Джон Гарднер
Грендель
Дитя же, если это Сын,
Старухе дряхлой отдают,
И та, распяв его гвоздем,
Сбирает крик в златой сосуд.
Уильям Блейк (Перевод В. Л. Топорова)
Посвящается Джоулу и Люси
1
Опять баран стоит над каменистой осыпью и смотрит вниз с тупым торжеством. Я моргаю. В ужасе не могу отвести взгляд. «Пошел прочь! — гоню я его. — Убирайся в свою пещеру, в свой хлев — прочь отсюда!» Он, как старый король-тугодум, склоняет голову набок, прикидывает расстояние и решает не обращать на меня внимания. Я топаю ногой. Бью по земле кулаками. Швыряю в него камень размером с череп. Баран не шелохнется. Я потрясаю мохнатыми кулаками, грозя небесам, и издаю столь жуткий рев, что вода у моих ног мгновенно леденеет и даже мне становится не по себе. Но баран остается на месте. Мы оба во власти весны. Так начинается двенадцатый год этой безумной вражды.
О, горечь ее! Тупое отчаяние!
«Ну что ж», — вздыхаю я, пожимаю плечами и понуро тащусь обратно в лес.
Нет, мои мозги не сплющены и не зажаты, как у барана, корнями рогов. Подергивая боками, он таращится своими глазами-булыжниками на тот кусок мира, который доступен его взгляду, и ощущает, как этот мир врывается в него, заполняет все тело, подобно потокам, наполняющим пересохшие русла рек во время таяния снегов, щекоча его огромные болтающиеся яйца и зарождая в нем все то же беспокойство, что томило его в эту пору и год назад, и годом раньше. По чреслам его пробегает дрожь от знакомой безумно-радостной жажды наброситься на все, что окажется рядом: на грозовые тучи, черными башнями громоздящиеся на западе, на какой-нибудь безропотный прогнивший пень, на первую попавшуюся овцу с широко расставленными ногами. Невыносимо смотреть. «Почему эти твари не могут проявить хоть каплю достоинства?» — вопрошаю я небеса. Небеса — заведомо — молчат. Я корчу им рожу, дерзко поднимаю средний палец и непристойно щелкаю. Небеса не замечают меня, они извечно безучастны. Я ненавижу их, как ненавижу эти безмозглые пробуждающиеся деревья, этих щебечущих птиц.
Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго пото» отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков: Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот,забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Тол-стостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.
Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.
Но не важно, не важно.
Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам • солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.
Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)
Неудержимо надвигается весна (увидев барана, я понял, что ее приход неизбежен), и даже под землей, в пещере, где я живу, где нет иного света, кроме красного пламени очага, и нет никакого движения, кроме колыхания теней на влажных стенах и крысиной возни в грудах костей, и мерного покачивания грязной туши моей матери, которая опять никак не может успокоиться — ее преследуют кошмары и воспоминания, — даже там я ощущаю, как в моей груди отдается шевеление древесных корней в прелой почве леса наверху. Я чувствую, что во мне снова вздымается гнев, разгораясь, как незримый огонь, и в конце концов, когда душа уже не в силах сопротивляться, я выбираюсь на поверхность — безрассудно подчиняясь всеобщему движению, — сжимаю кулаки от собственного бессилия и прислушиваюсь к бездумному, как ветер, урчанию в животе, который жаждет крови. Я плыву вверх сквозь сплетения огненных змей, мимо разгоряченных черных селезней, рыскающих в мутно-зеленых водах озера, и выныриваю среди клокочущих волн и испарений. Хватая ртом воздух, я выбираюсь на берег, чтобы отдышаться.
Поначалу приятно оказаться ночью под открытым небом и ощутить холодное движение звезд. Пространство ястребом уносится ввысь, стремительно разрастаясь, как жестокая несправедливость, как смертельная болезнь. Но вот холодный воздух становится равно душной явью: ему нет дела до меня — так каменная маска, высеченная на высокой скале, означает, что мир покинут всеми. Таким же приятным поначалу кажется детство, пока вдруг с ужасом не замечаешь вечную одинаковость всего и вся. Я лежу, отдыхая на окутанной паром траве, древнее озеро шипит и булькает рядом, нашептывая словесные узоры, которым противится мой рассудок. Наконец, тяжелый, как заснеженная гора, я поднимаюсь и иду к той невидимой стене, границе моих владений, за которой начинаются волчьи склоны. Я неподвижно стою на ветру, черня ночь своим зловонием, вглядываясь в утесы, громоздящиеся друг на друга, и вновь осознаю свой удел — я могу умереть.
Я смеюсь и задыхаюсь от ярости.
«Мрачные бездны! — кричу я, стоя на краю утеса. — Поглотите меня! Пусть поглотят меня ваши вонючие утробы, переломают мне кости!» Я ужасаюсь мощи собственного голоса, пронзающего ночную тьму.
Ввергнутый в бездонные пучины своего существования, я стою, содрогаясь с головы до ног, — как будто грянул гром и я очутился перед толпой зрителей.
Но вместе с тем я в глубине души не поддаюсь обману. Ведь этот грохот — всего-навсего мой крик, а бездны, как и все обширные предметы, не живые. Они не могут схватить меня, разве что я сам в исступлении веры прыгну вниз.
Подавленный, я тяжело вздыхаю и скрежещу зубами. Я подумываю крикнуть еще разочек — что-нибудь немыслимо жуткое и грозное, какую-нибудь мерзостную и всесокрушающую гадость —но духу не хватает. «Что, взяли?» — говорю я, скромно потупившись, и ухмыляюсь, чтобы поднять себе настроение. Затем со вздохом, похожим больше на стон, я осторожно начинаю пробираться вниз по скалам, туда, где за топями и пустошами находится чертог Хродгара. Совы пересекают мой путь, беззвучно, как скользящие по водной глади корабли; заслышав мои шаги, тощие волки вскакивают, окидывают меня взглядом и, точно юркие ящерицы, в последний миг кидаются в сторону. Раньше я даже гордился этим: предупредительностью сов при появлении моей смутной тени, тревогой, которую я внушал гигантским северным волкам. Я был тогда моложе. И еще играл со вселенной в кошки-мышки.
Я продолжаю спуск сквозь тьму, горя от жажды убивать; мой мозг яростно противится этой слабости, которую я наблюдаю в себе так отрешенно, будто сотни лет отделяют меня от нее. Звезды, рассыпанные по безжизненному небу от края до края, словно драгоценные камни, брошенные в могилу короля, терзают и дразнят мой ум, пытающийся усмотреть в их расположении глубинный смысл, которого там нет. Со скалистых утесов я обозреваю многомильный простор; при моем приближении лесная чаща сразу замирает: олени, волки, кабаны, ежи цепенеют в беспамятстве от страха; смолкают птицы, дрожащие комочки глупой плоти в притихших кронах, в сплетении ветвей, хранящих их скучные секреты.
Я вздыхаю, вхожу в молчание леса и, как ветер, проношусь сквозь него. Позади, у пределов мира, в нашем закоптелом подземном жилище спит моя толстая старая мать; сердце у нее ноет, белесый мех чуть поблескивает в полумраке. Обрюзгшая, сбитая с толку, многострадальная ведьма. Виновная, как ей мерещится, в каком-то давно забытом преступлении — возможно, ее далеких предков, (Кто-то из них, вероятно, был человеком.) Нет, она не размышляет. Не ворошит и не разглядывает покрытые прахом осколки своей убогой жизни-проклятья. Во сне она обычно крепко сжимает меня, как будто хочет раздавить. Я вырываюсь. «Почему мы здесь? — не раз спрашивал я ее. — Почему мы живем в этой гнилой, вонючей дыре?» Она дрожит при звуке моих слов. Ее жирные губы трясутся. «Не спрашивай!» — умоляют ее судорожно сжимающиеся когти. (Она никогда не говорит.) «Не спрашивай!» Должно быть, думаю я, это какая-то ужасная тайна. Я искоса посматривал на нее. Придет время, думал я, и она мне все расскажет. Но она ничего не рассказывала. Я продолжал ждать. Это было до того, как старый дракон, невозмутимо-холодный, как зима, раскрыл мне правду. Он не был другом.
И вот, минуя рощи и селения, я выхожу к сияющей огнями Медовой Палате Хродгара. Я не чужак здесь. Я уважаемый гость. Уже одиннадцать лет, скоро двенадцать, как прихожу я на этот гладко выкошенный холм, выскальзывая черной тенью из окрестных лесов, и вежливо стучусь в высокую дубовую дверь, потом — одним ударом сбиваю ее с петель и посылаю внутрь мое приветствие — порыв ледяного ветра из подземелья. «Грендель!» — вопят они, а я расплываюсь в улыбке, как скорая весна. Старый Сказитель — человек, которым я не могу не восхищаться, — одним махом, хоть он и слеп как крот, выскакивает в окно со своей арфой. От подвешенных к стенам кроватей, пошатываясь и гремя оружием, бегут самые пьяные дружинники Хродгара; они неистово и бражно похваляются, взмахивая мечами, словно орлы крыльями. «О горе нам, горе!» — восклицает убеленный сединами Хродгар, глядя на меня широко раскрытыми глазами из дверей своей спальни в глубине зала. За ним выглядывает его жена и заходится криком. Дружинники задувают в зале все огни и прикрывают щитами огромный очаг, обложенный камнями. Я покатываюсь со смеху, хватаясь за живот, — ничего не могу с собой поделать. Ведь я-то вижу в темноте как днем. Пока они орут и визжат, натыкаясь друг на друга, я бесшумно хватаю свою добычу и ухожу в лес. Я хохочу и ем, и наедаюсь так, что едва могу идти; шерсть у меня на груди вся залита кровью. А на холме уже кричат петухи, над крышами занимается заря, и тотчас черная тоска снова наполняет меня.
Боги наказали нас! — доносится с холма их завывание. Голова у меня разламывается от боли. Рассвет режет глаза.
Какой-то бог разгневался на нас, — слышу я, как причитает женщина. — Народ Скильда, Херогара и Хродгара погряз в грехах!
В брюхе урчит от их кислого мяса. Обагряя листья кровью, я выползаю на опушку леса и там валюсь без сил. Едва почуяв мой запах, собаки замолкают. И на вершине холма, где вознесенный над селением стоит королевский чертог, я вижу слепого Сказителя. Прижимая к чахлой груди арфу, он уставился своими незрячими глазами прямо на меня. И —больше ничего. Свиньи вяло роют рылами землю возле бревенчатого хлева. В его росистой тени лежит вол и жует свою жвачку. Несколько мужчин в звериных шкурах на тщедушных телах смотрят на кровлю королевского чертога, а может, на стервятников, лениво кружащих в небе. Снежнобородый Хродгар молчит, черты его лица искажены и тронуты безумием. Я слышу, как в чертоге люди возносят молитвы — подвывая, постанывая, что-то бормоча и выпрашивая — своим бесчисленным чурбанам и булыжникам. Король остается на месте. У него свои, возвышенные теории.
«Теории», — шепчу я окровавленной земле. Так однажды говорил дракон. («С помощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад!» — вспоминаю я его смех.)
Затем их стоны и мольбы затихают, и на склоне холма разворачивается тягуче-медленное действо. Они насыпают курган для погребального костра, чтобы предать огню те разрозненные руки, ноги, головы, что я в спешке оставил после себя. Тем временем чуть поодаль, в порушенном чертоге стучат молотки: плотники заменяют дверь — уже, наверное, в пятидесятый или шестидесятый раз, они неутомимо и упорно трудятся с усердием безмозглых рабочих муравьев — но только вносят незначительные идиотские изменения, забивая побольше железных гвоздей, побольше железных скреп.
Вот и огонь. Сперва несколько крошечных змеиных язычков, потом мощное пламя охватывает бесформенное сооружение из хвороста. (Ворона с ее куцым умишком и та искусней строит свое гнездо.) В костре вздувается и лопается чья-то оторванная нога, потом рука, еще одна — красное пламя с шипением поглощает чернеющую плоть и рвется ввысь, все выше и выше, переходя в густые клубы дыма, которые кружат, кружат как соколы над добычей, мечутся как голодные волки и пропадают в разверстой пасти равнодушного неба. Теперь, следуя какой-то безумной теории, люди бросают в костер золотые кольца, старинные мечи и кольчужные шлемы. Вся толпа — и женщины, и мужчины — завывает одним дрожащим голосом что-то вроде песни. Их пение устремляется вверх, как клубы дыма, а лица сияют от пота и чего-то еще — похоже, радости. Песня разрастается, пронзает лес и небеса, и вот люди уже поют так, словно, согласно еще одной безумной теории, они одержали победу. Я содрогаюсь от негодования. Красное солнце слепит меня, тошнотной судорогой сводит брюхо, а жар от горящих костей обжигает мне кожу. Я съеживаюсь, впиваюсь когтями в собственное тело и бросаюсь домой.
О, горечь ее! Тупое отчаяние!
«Ну что ж», — вздыхаю я, пожимаю плечами и понуро тащусь обратно в лес.
Нет, мои мозги не сплющены и не зажаты, как у барана, корнями рогов. Подергивая боками, он таращится своими глазами-булыжниками на тот кусок мира, который доступен его взгляду, и ощущает, как этот мир врывается в него, заполняет все тело, подобно потокам, наполняющим пересохшие русла рек во время таяния снегов, щекоча его огромные болтающиеся яйца и зарождая в нем все то же беспокойство, что томило его в эту пору и год назад, и годом раньше. По чреслам его пробегает дрожь от знакомой безумно-радостной жажды наброситься на все, что окажется рядом: на грозовые тучи, черными башнями громоздящиеся на западе, на какой-нибудь безропотный прогнивший пень, на первую попавшуюся овцу с широко расставленными ногами. Невыносимо смотреть. «Почему эти твари не могут проявить хоть каплю достоинства?» — вопрошаю я небеса. Небеса — заведомо — молчат. Я корчу им рожу, дерзко поднимаю средний палец и непристойно щелкаю. Небеса не замечают меня, они извечно безучастны. Я ненавижу их, как ненавижу эти безмозглые пробуждающиеся деревья, этих щебечущих птиц.
Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго пото» отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков: Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот,забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Тол-стостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.
Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.
Но не важно, не важно.
Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам • солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.
Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)
Неудержимо надвигается весна (увидев барана, я понял, что ее приход неизбежен), и даже под землей, в пещере, где я живу, где нет иного света, кроме красного пламени очага, и нет никакого движения, кроме колыхания теней на влажных стенах и крысиной возни в грудах костей, и мерного покачивания грязной туши моей матери, которая опять никак не может успокоиться — ее преследуют кошмары и воспоминания, — даже там я ощущаю, как в моей груди отдается шевеление древесных корней в прелой почве леса наверху. Я чувствую, что во мне снова вздымается гнев, разгораясь, как незримый огонь, и в конце концов, когда душа уже не в силах сопротивляться, я выбираюсь на поверхность — безрассудно подчиняясь всеобщему движению, — сжимаю кулаки от собственного бессилия и прислушиваюсь к бездумному, как ветер, урчанию в животе, который жаждет крови. Я плыву вверх сквозь сплетения огненных змей, мимо разгоряченных черных селезней, рыскающих в мутно-зеленых водах озера, и выныриваю среди клокочущих волн и испарений. Хватая ртом воздух, я выбираюсь на берег, чтобы отдышаться.
Поначалу приятно оказаться ночью под открытым небом и ощутить холодное движение звезд. Пространство ястребом уносится ввысь, стремительно разрастаясь, как жестокая несправедливость, как смертельная болезнь. Но вот холодный воздух становится равно душной явью: ему нет дела до меня — так каменная маска, высеченная на высокой скале, означает, что мир покинут всеми. Таким же приятным поначалу кажется детство, пока вдруг с ужасом не замечаешь вечную одинаковость всего и вся. Я лежу, отдыхая на окутанной паром траве, древнее озеро шипит и булькает рядом, нашептывая словесные узоры, которым противится мой рассудок. Наконец, тяжелый, как заснеженная гора, я поднимаюсь и иду к той невидимой стене, границе моих владений, за которой начинаются волчьи склоны. Я неподвижно стою на ветру, черня ночь своим зловонием, вглядываясь в утесы, громоздящиеся друг на друга, и вновь осознаю свой удел — я могу умереть.
Я смеюсь и задыхаюсь от ярости.
«Мрачные бездны! — кричу я, стоя на краю утеса. — Поглотите меня! Пусть поглотят меня ваши вонючие утробы, переломают мне кости!» Я ужасаюсь мощи собственного голоса, пронзающего ночную тьму.
Ввергнутый в бездонные пучины своего существования, я стою, содрогаясь с головы до ног, — как будто грянул гром и я очутился перед толпой зрителей.
Но вместе с тем я в глубине души не поддаюсь обману. Ведь этот грохот — всего-навсего мой крик, а бездны, как и все обширные предметы, не живые. Они не могут схватить меня, разве что я сам в исступлении веры прыгну вниз.
Подавленный, я тяжело вздыхаю и скрежещу зубами. Я подумываю крикнуть еще разочек — что-нибудь немыслимо жуткое и грозное, какую-нибудь мерзостную и всесокрушающую гадость —но духу не хватает. «Что, взяли?» — говорю я, скромно потупившись, и ухмыляюсь, чтобы поднять себе настроение. Затем со вздохом, похожим больше на стон, я осторожно начинаю пробираться вниз по скалам, туда, где за топями и пустошами находится чертог Хродгара. Совы пересекают мой путь, беззвучно, как скользящие по водной глади корабли; заслышав мои шаги, тощие волки вскакивают, окидывают меня взглядом и, точно юркие ящерицы, в последний миг кидаются в сторону. Раньше я даже гордился этим: предупредительностью сов при появлении моей смутной тени, тревогой, которую я внушал гигантским северным волкам. Я был тогда моложе. И еще играл со вселенной в кошки-мышки.
Я продолжаю спуск сквозь тьму, горя от жажды убивать; мой мозг яростно противится этой слабости, которую я наблюдаю в себе так отрешенно, будто сотни лет отделяют меня от нее. Звезды, рассыпанные по безжизненному небу от края до края, словно драгоценные камни, брошенные в могилу короля, терзают и дразнят мой ум, пытающийся усмотреть в их расположении глубинный смысл, которого там нет. Со скалистых утесов я обозреваю многомильный простор; при моем приближении лесная чаща сразу замирает: олени, волки, кабаны, ежи цепенеют в беспамятстве от страха; смолкают птицы, дрожащие комочки глупой плоти в притихших кронах, в сплетении ветвей, хранящих их скучные секреты.
Я вздыхаю, вхожу в молчание леса и, как ветер, проношусь сквозь него. Позади, у пределов мира, в нашем закоптелом подземном жилище спит моя толстая старая мать; сердце у нее ноет, белесый мех чуть поблескивает в полумраке. Обрюзгшая, сбитая с толку, многострадальная ведьма. Виновная, как ей мерещится, в каком-то давно забытом преступлении — возможно, ее далеких предков, (Кто-то из них, вероятно, был человеком.) Нет, она не размышляет. Не ворошит и не разглядывает покрытые прахом осколки своей убогой жизни-проклятья. Во сне она обычно крепко сжимает меня, как будто хочет раздавить. Я вырываюсь. «Почему мы здесь? — не раз спрашивал я ее. — Почему мы живем в этой гнилой, вонючей дыре?» Она дрожит при звуке моих слов. Ее жирные губы трясутся. «Не спрашивай!» — умоляют ее судорожно сжимающиеся когти. (Она никогда не говорит.) «Не спрашивай!» Должно быть, думаю я, это какая-то ужасная тайна. Я искоса посматривал на нее. Придет время, думал я, и она мне все расскажет. Но она ничего не рассказывала. Я продолжал ждать. Это было до того, как старый дракон, невозмутимо-холодный, как зима, раскрыл мне правду. Он не был другом.
И вот, минуя рощи и селения, я выхожу к сияющей огнями Медовой Палате Хродгара. Я не чужак здесь. Я уважаемый гость. Уже одиннадцать лет, скоро двенадцать, как прихожу я на этот гладко выкошенный холм, выскальзывая черной тенью из окрестных лесов, и вежливо стучусь в высокую дубовую дверь, потом — одним ударом сбиваю ее с петель и посылаю внутрь мое приветствие — порыв ледяного ветра из подземелья. «Грендель!» — вопят они, а я расплываюсь в улыбке, как скорая весна. Старый Сказитель — человек, которым я не могу не восхищаться, — одним махом, хоть он и слеп как крот, выскакивает в окно со своей арфой. От подвешенных к стенам кроватей, пошатываясь и гремя оружием, бегут самые пьяные дружинники Хродгара; они неистово и бражно похваляются, взмахивая мечами, словно орлы крыльями. «О горе нам, горе!» — восклицает убеленный сединами Хродгар, глядя на меня широко раскрытыми глазами из дверей своей спальни в глубине зала. За ним выглядывает его жена и заходится криком. Дружинники задувают в зале все огни и прикрывают щитами огромный очаг, обложенный камнями. Я покатываюсь со смеху, хватаясь за живот, — ничего не могу с собой поделать. Ведь я-то вижу в темноте как днем. Пока они орут и визжат, натыкаясь друг на друга, я бесшумно хватаю свою добычу и ухожу в лес. Я хохочу и ем, и наедаюсь так, что едва могу идти; шерсть у меня на груди вся залита кровью. А на холме уже кричат петухи, над крышами занимается заря, и тотчас черная тоска снова наполняет меня.
Боги наказали нас! — доносится с холма их завывание. Голова у меня разламывается от боли. Рассвет режет глаза.
Какой-то бог разгневался на нас, — слышу я, как причитает женщина. — Народ Скильда, Херогара и Хродгара погряз в грехах!
В брюхе урчит от их кислого мяса. Обагряя листья кровью, я выползаю на опушку леса и там валюсь без сил. Едва почуяв мой запах, собаки замолкают. И на вершине холма, где вознесенный над селением стоит королевский чертог, я вижу слепого Сказителя. Прижимая к чахлой груди арфу, он уставился своими незрячими глазами прямо на меня. И —больше ничего. Свиньи вяло роют рылами землю возле бревенчатого хлева. В его росистой тени лежит вол и жует свою жвачку. Несколько мужчин в звериных шкурах на тщедушных телах смотрят на кровлю королевского чертога, а может, на стервятников, лениво кружащих в небе. Снежнобородый Хродгар молчит, черты его лица искажены и тронуты безумием. Я слышу, как в чертоге люди возносят молитвы — подвывая, постанывая, что-то бормоча и выпрашивая — своим бесчисленным чурбанам и булыжникам. Король остается на месте. У него свои, возвышенные теории.
«Теории», — шепчу я окровавленной земле. Так однажды говорил дракон. («С помощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад!» — вспоминаю я его смех.)
Затем их стоны и мольбы затихают, и на склоне холма разворачивается тягуче-медленное действо. Они насыпают курган для погребального костра, чтобы предать огню те разрозненные руки, ноги, головы, что я в спешке оставил после себя. Тем временем чуть поодаль, в порушенном чертоге стучат молотки: плотники заменяют дверь — уже, наверное, в пятидесятый или шестидесятый раз, они неутомимо и упорно трудятся с усердием безмозглых рабочих муравьев — но только вносят незначительные идиотские изменения, забивая побольше железных гвоздей, побольше железных скреп.
Вот и огонь. Сперва несколько крошечных змеиных язычков, потом мощное пламя охватывает бесформенное сооружение из хвороста. (Ворона с ее куцым умишком и та искусней строит свое гнездо.) В костре вздувается и лопается чья-то оторванная нога, потом рука, еще одна — красное пламя с шипением поглощает чернеющую плоть и рвется ввысь, все выше и выше, переходя в густые клубы дыма, которые кружат, кружат как соколы над добычей, мечутся как голодные волки и пропадают в разверстой пасти равнодушного неба. Теперь, следуя какой-то безумной теории, люди бросают в костер золотые кольца, старинные мечи и кольчужные шлемы. Вся толпа — и женщины, и мужчины — завывает одним дрожащим голосом что-то вроде песни. Их пение устремляется вверх, как клубы дыма, а лица сияют от пота и чего-то еще — похоже, радости. Песня разрастается, пронзает лес и небеса, и вот люди уже поют так, словно, согласно еще одной безумной теории, они одержали победу. Я содрогаюсь от негодования. Красное солнце слепит меня, тошнотной судорогой сводит брюхо, а жар от горящих костей обжигает мне кожу. Я съеживаюсь, впиваюсь когтями в собственное тело и бросаюсь домой.
2
Я говорю и говорю (на языке, которого никто больше не понимает), сплетаю заклинания, тонкую оболочку из слов, которая, как гроб, скрывает меня от мира. Куда бы ни полз я, передо мной все исчезает: я слышу лишь затихающие шорохи — так дракон пламенем прокладывает себе путь сквозь заросли и туман.
Раньше я много играл, когда был моложе, — впрлне возможно, это было тысячу лет назад. Исследуя'наш обширный подземный мир, я без конца играл в войну: бросался на пустое место, ловко уворачивался и вырывался, или, наоборот, попадал впросак, заговорщицки переговаривался с невидимыми друзьями и дико хохотал, когда удавалось удачно отомстшъ врагам. В этих ребячьих играх я облазил все острозубые проходы и залы, все темные закоулки в пещере моей матери, и вот наконец череда приключений вывела меня к озеру с огненными змеями. Я глядел на них, разинув рот от изумления. Пепельно-серые, как остывшая зола, безликие и безглазые существа. От их движения поверхность воды горела чистым зеленым пламенем. Я понял — и мне казалось, знал об этом всегда, — они что-то охраняют или стерегут. Я стоял на берегу, испуганно озираясь на темный ход позади, прислушиваясь, не идет ли моя мать, потом — это было неизбежно — собрался с духом и нырнул. Огненные змеи кинулись врассыпную и разлетелись, как будто мое тело обладало чарами. Так я обнаружил подводный проход, так впервые выбрался на поверхность земли к лунному свету.
В ту первую ночь я не пошел дальше. Но потом — это было неизбежно — я снова и снова выходил наверх. Мои игры заводили меня все дальше и дальше в беспредельную пещеру земного мира. Я крадучись перебегал от дерева к дереву, бросая вызов жутким силам ночи. На рассвете я возвращался.
В те годы я, как и все в детстве, жил в волшебном мире. Точно щенок,» который, играя, кусаясь и рыча, готовится к схваткам с волками. Временами чары внезапно рассеивались: на стенах, на уступах, в углублениях и проемах нашей пещеры сидели огромные древние чудища и следили за мной своими тлеющими глазами. Свирепые пасти испускали тягучее рычание, спины горбились и выгибались. Но мало-помалу до меня дошло, что их глаза, которые, казалось, сверлили и буравили мое тело, устало-равнодушно глядели сквозь меня — слабое препятствие в непроглядной тьме. Из всех живых существ, которых я знал в те дни, только моя мать действительно смотрела на меня. (Так пристально, будто хотела проглотить меня, как 1фЬлль.) Каким-то смутным чутьем я без слов понимал, чего она любила меня. Я был ее порождением. Мы составляли одно целое, как гора и выступающая из нее скала. По крайней мере, я горячо и отчаянно уверял себя в этом. Когда ее странные глаза, вспыхивая огнем, останавливались на мне, эта уверенность сильно колебалась. Я отчетливо осознавал, где я сижу, какой объем мрака занимаю, какое расстояние — блестяще-гладкий промежуток засохшей грязи — нас разделяет, и видел в маминых глазах убийственную отъединенность от меня, И тотчас я ощущал себя уродливым и одиноким, почти непристойным, словно наделал под себя. Глубоко под нами журчала и грохотала подземная река. Еще ребенок, не в силах вынести ее взгляда, я начинал реветь и набрасывался на мать; выпустив когти, она хватала меня (я видел, что она встревожена — зубы у меня были как пилы) и крепко прижимала к жирной мягкой груди, как будто хотела снова сделать меня частью своей плоти. Чуть позже, пригревшись, я постепенно успокаивался ri возвращался к своим играм. Востроглазый, коварный, злобный, как матерый волк, я замышлял все новые проказы и крался со своими воображаемыми друзьями, и в каждом темном уголке пещеры или леса я видел самого себя таким, каким намеревался стать.
Потом опять повсюду возникали равнодушные горящие глаза чужаков. Или глаза матери. И вновь мой мир мгновенно преображался, застывая, как прибитая гвоздем роза; пространство с холодным свистом уносилось прочь от меня во всех направлениях. Но я ничего не понимал.
Однажды утром мне защемило ногу между двумя старыми сросшимися стволами. «О-ох! — завопил я. — Мама! Аа-а!» В то утро я задержался наверху дольше . —обычного. Как правило, я возвращался в пещеру до рассвета, но в этот раз меня увлек за собой божественный запах новорожденного теленка — запах, который был слаще благоухания цветов, который был сладок, как мамино молоко. Не веря своим глазам, я сердито покосился на ногу. Она была зажата намертво, стволы дубов будто пожирали ее. Почти до самого верха нога была осыпана черной трухой — работа белок. Не знаю толком, как меня угораздило так попасться. Наверное, я разжал стволы, попав ногой в то место, где они соединялись, и затем, когда я по глупости дернул ногу, они защелкнулись, как капкан, обхватив ступню. Из лодыжки и голени брызнула кровь, и боль взметнулась вверх, как огонь по поросшему лесом склону горы. Я обезумел. Закричал и стал звать на помощь так громко, что задрожала земля. «Мама! Уа-а!Уа-а!» — орал я небу, лесу и скалам до тех пор, пока не обессилел от потери крови настолько, что едва мог пошевелить рукой. «Я же умру», — жалобно завывал я. «Бедный Грендель! Бедная моя мама!» — рыдал я и плакал. «Бедный Грендель не вырвется отсюда и умрет от голода, — говорил я себе. — И никто не пожалеет о нем!» Эта мысль привела меня в бешенство. Я издал жуткий вопль. Я вспомнил о чужих глазах матери, глядящих на меня из глубины пещеры, подумал о холодных и равнодушных взглядах чужаков. Я взвыл от страха. Но никто не отозвался.
Взошло солнце, и от его лучей, хотя и смягченных кружевом молодой листвы, у меня заболела голова. Повернувшись насколько мог, я отчаянно высматривал на скалах тень матери, но там никого не было, или, вернее, там было все что угодно, кроме нее.
Тень за тенью жестоко и бездушно пыталась прикинуться тенью моей матери: черный валун, торчащий на краю утеса, мертвое дерево, отбрасывающее длиннорукую тень, пробежавший олень, зияющий вход в пещеру — все стремилось вырваться из всеобщего бессмысленного хаоса, но тотчас распадалось, превращаясь в блеклый дразнящий сгусток —: не-маму. Сердце мое заколотилось. Мне показалось, что я вижу, как весь мир, даже солнце и небо, несется на меня и вновь проваливается куда-то, разлетаясь на части. Все рушилось и разъединялось. Если бы мама появилась там, все вокруг нее в тот же миг стало бы на свои места: деревья, скалы, светлеющее небо, олень и водопад — все снова сделалось бы разумным и определенным. Но ее не было, и утро продолжало бесноваться. Его ослепительная зелень живыми иглами впивалась в мое тело. «Ну пожалуйста, мама!» — рыдал я, и сердце у меня разрывалось.
Потом в тридцати шагах от меня возник бык. Склонив голову, он смотрел на меня, и все вокруг него стало на свои места, словно мир был с ним в сговоре. Должно быть, я подошел к теленку ближе, чем думал, и бык пришел защитить его. Быки так поступают, даже если это не их теленок. Бык как-то презрительно потряс рогами. Я задрожал. Стоя на земле на двух ногах, я бы, пожалуй, справился с быком или, по крайней мере, мог бы убежать. Но теперь я был в западне, в четырех-пяти футах над землей, и к тому же ослаб. Одним ударом своей тупой рогатой башки бык мог выбить меня на траву, даже оторвать мне ногу, а потом шутя забодать до смерти. Он взрыл копытом землю, его взгляд исподлобья таил смертельную угрозу. «Уходи! — сказал я. — Прочь!» Бесполезно. Я рявкнул на него. Он мотнул головой, будто я бросил в него булыжником, но не сдвинулся с места и, поразмыслив с минуту, опять ударил копытом в землю. Я рявкнул снова. На этот раз он словно не услышал. Он фыркнул и еще глубже раскопытил землю, взметнув пучки травы и комья черной земли. Время будто замерло — так останавливается оно для умирающих; я увидел, как бык всей тушей подался вперед, легко подскочил и понесся на меня, опустив голову и выгнув спину. Он набрал скорость, перенеся свой вес на мощные передние ноги; его изогнутый хвост, как флаг, взмыл вверх. Я завопил, но бык даже ухом не повел; он приближался, как лавина, и грохот его копыт гулким эхом отзывался в скалах. Голова быка, ударив в дерево, дернулась, и-в тот же миг боль обожгла мою ногу. Острый рог вспорол мне голень до колена.
Но это было все. Ствол содрогнулся от столкновения с бычьим черепом, и бык, запнувшись, обогнул его. Он помотал головой, словно прочищая мозги, развернулся и потрусил на то место, откуда начал свою атаку. Он ударил слишком низко, и я, даже с трудом соображая от ужаса, понял, что он всегда будет бить слишком низко: им двигал слепой, старый как мир инстинкт. Точно так же он дрался бы и с землетрясением, и с орлом; можно не опасаться его гнева, мне угрожают лишь кривые рога. Когда он ударил еще раз, я не спускал глаз с его рогов, следил за ними так же внимательно, как я смотрел на край ледяной расселины, прежде чем через нее прыгнуть. И в нужный момент я увернулся. Только легкий ветерок от просвистевшего рядом рога коснулся меня.
Я рассмеялся. Моя лодыжка уже онемела, нога горела до самого бедра. Я обернулся, чтобы снова окинуть взглядом утесы, но матери там по-прежнему не было, и я засмеялся еще неистовей. Внезапно, как в озарении, я понял, что означали те пустые взгляды сгорбленных теней в нашей пещере. (Возможно, они были моими братьями, моими родичами, эти желтоглазые существа, метавшиеся по пещере или сидевшие каждый сам по себе и что-то без конца бормотавшие, как подземные реки, в своем замкнутом недоступном мраке?)
Я понял: мир, на который мы так глупо возлагаем свои надежды и страхи, — это ничто, бессмысленный хаос случайных событий и грубой враждебности. Я понял, что в конечном счете существую только я — безотносительно чего угодно. Я увидел: все остальное — это то, что толкает меня, или то, на что я слепо наталкиваюсь; и так же слепо все, что не я, толкает меня в ответ. С каждым морганием я заново создаю весь мир. Уродливый божок, который погибает жалкой смертью, зажатый в двух стволах!
Бык ударил еще раз. Я увернулся от рогов и взвыл от ярости и боли. Ветви у меня над головой тянулись к небу, как голодные змеи, выползающие из своих гнезд. В моих руках ветви могли бы стать дубинами, из них можно было бы соорудить заслон у входа в пещеру или использовать как хворост для очага в зале, где спали мы с матерью. Но у меня над головой они были — чем? Спасительной тенью? Я захохотал. Унылый вой.
Раньше я много играл, когда был моложе, — впрлне возможно, это было тысячу лет назад. Исследуя'наш обширный подземный мир, я без конца играл в войну: бросался на пустое место, ловко уворачивался и вырывался, или, наоборот, попадал впросак, заговорщицки переговаривался с невидимыми друзьями и дико хохотал, когда удавалось удачно отомстшъ врагам. В этих ребячьих играх я облазил все острозубые проходы и залы, все темные закоулки в пещере моей матери, и вот наконец череда приключений вывела меня к озеру с огненными змеями. Я глядел на них, разинув рот от изумления. Пепельно-серые, как остывшая зола, безликие и безглазые существа. От их движения поверхность воды горела чистым зеленым пламенем. Я понял — и мне казалось, знал об этом всегда, — они что-то охраняют или стерегут. Я стоял на берегу, испуганно озираясь на темный ход позади, прислушиваясь, не идет ли моя мать, потом — это было неизбежно — собрался с духом и нырнул. Огненные змеи кинулись врассыпную и разлетелись, как будто мое тело обладало чарами. Так я обнаружил подводный проход, так впервые выбрался на поверхность земли к лунному свету.
В ту первую ночь я не пошел дальше. Но потом — это было неизбежно — я снова и снова выходил наверх. Мои игры заводили меня все дальше и дальше в беспредельную пещеру земного мира. Я крадучись перебегал от дерева к дереву, бросая вызов жутким силам ночи. На рассвете я возвращался.
В те годы я, как и все в детстве, жил в волшебном мире. Точно щенок,» который, играя, кусаясь и рыча, готовится к схваткам с волками. Временами чары внезапно рассеивались: на стенах, на уступах, в углублениях и проемах нашей пещеры сидели огромные древние чудища и следили за мной своими тлеющими глазами. Свирепые пасти испускали тягучее рычание, спины горбились и выгибались. Но мало-помалу до меня дошло, что их глаза, которые, казалось, сверлили и буравили мое тело, устало-равнодушно глядели сквозь меня — слабое препятствие в непроглядной тьме. Из всех живых существ, которых я знал в те дни, только моя мать действительно смотрела на меня. (Так пристально, будто хотела проглотить меня, как 1фЬлль.) Каким-то смутным чутьем я без слов понимал, чего она любила меня. Я был ее порождением. Мы составляли одно целое, как гора и выступающая из нее скала. По крайней мере, я горячо и отчаянно уверял себя в этом. Когда ее странные глаза, вспыхивая огнем, останавливались на мне, эта уверенность сильно колебалась. Я отчетливо осознавал, где я сижу, какой объем мрака занимаю, какое расстояние — блестяще-гладкий промежуток засохшей грязи — нас разделяет, и видел в маминых глазах убийственную отъединенность от меня, И тотчас я ощущал себя уродливым и одиноким, почти непристойным, словно наделал под себя. Глубоко под нами журчала и грохотала подземная река. Еще ребенок, не в силах вынести ее взгляда, я начинал реветь и набрасывался на мать; выпустив когти, она хватала меня (я видел, что она встревожена — зубы у меня были как пилы) и крепко прижимала к жирной мягкой груди, как будто хотела снова сделать меня частью своей плоти. Чуть позже, пригревшись, я постепенно успокаивался ri возвращался к своим играм. Востроглазый, коварный, злобный, как матерый волк, я замышлял все новые проказы и крался со своими воображаемыми друзьями, и в каждом темном уголке пещеры или леса я видел самого себя таким, каким намеревался стать.
Потом опять повсюду возникали равнодушные горящие глаза чужаков. Или глаза матери. И вновь мой мир мгновенно преображался, застывая, как прибитая гвоздем роза; пространство с холодным свистом уносилось прочь от меня во всех направлениях. Но я ничего не понимал.
Однажды утром мне защемило ногу между двумя старыми сросшимися стволами. «О-ох! — завопил я. — Мама! Аа-а!» В то утро я задержался наверху дольше . —обычного. Как правило, я возвращался в пещеру до рассвета, но в этот раз меня увлек за собой божественный запах новорожденного теленка — запах, который был слаще благоухания цветов, который был сладок, как мамино молоко. Не веря своим глазам, я сердито покосился на ногу. Она была зажата намертво, стволы дубов будто пожирали ее. Почти до самого верха нога была осыпана черной трухой — работа белок. Не знаю толком, как меня угораздило так попасться. Наверное, я разжал стволы, попав ногой в то место, где они соединялись, и затем, когда я по глупости дернул ногу, они защелкнулись, как капкан, обхватив ступню. Из лодыжки и голени брызнула кровь, и боль взметнулась вверх, как огонь по поросшему лесом склону горы. Я обезумел. Закричал и стал звать на помощь так громко, что задрожала земля. «Мама! Уа-а!Уа-а!» — орал я небу, лесу и скалам до тех пор, пока не обессилел от потери крови настолько, что едва мог пошевелить рукой. «Я же умру», — жалобно завывал я. «Бедный Грендель! Бедная моя мама!» — рыдал я и плакал. «Бедный Грендель не вырвется отсюда и умрет от голода, — говорил я себе. — И никто не пожалеет о нем!» Эта мысль привела меня в бешенство. Я издал жуткий вопль. Я вспомнил о чужих глазах матери, глядящих на меня из глубины пещеры, подумал о холодных и равнодушных взглядах чужаков. Я взвыл от страха. Но никто не отозвался.
Взошло солнце, и от его лучей, хотя и смягченных кружевом молодой листвы, у меня заболела голова. Повернувшись насколько мог, я отчаянно высматривал на скалах тень матери, но там никого не было, или, вернее, там было все что угодно, кроме нее.
Тень за тенью жестоко и бездушно пыталась прикинуться тенью моей матери: черный валун, торчащий на краю утеса, мертвое дерево, отбрасывающее длиннорукую тень, пробежавший олень, зияющий вход в пещеру — все стремилось вырваться из всеобщего бессмысленного хаоса, но тотчас распадалось, превращаясь в блеклый дразнящий сгусток —: не-маму. Сердце мое заколотилось. Мне показалось, что я вижу, как весь мир, даже солнце и небо, несется на меня и вновь проваливается куда-то, разлетаясь на части. Все рушилось и разъединялось. Если бы мама появилась там, все вокруг нее в тот же миг стало бы на свои места: деревья, скалы, светлеющее небо, олень и водопад — все снова сделалось бы разумным и определенным. Но ее не было, и утро продолжало бесноваться. Его ослепительная зелень живыми иглами впивалась в мое тело. «Ну пожалуйста, мама!» — рыдал я, и сердце у меня разрывалось.
Потом в тридцати шагах от меня возник бык. Склонив голову, он смотрел на меня, и все вокруг него стало на свои места, словно мир был с ним в сговоре. Должно быть, я подошел к теленку ближе, чем думал, и бык пришел защитить его. Быки так поступают, даже если это не их теленок. Бык как-то презрительно потряс рогами. Я задрожал. Стоя на земле на двух ногах, я бы, пожалуй, справился с быком или, по крайней мере, мог бы убежать. Но теперь я был в западне, в четырех-пяти футах над землей, и к тому же ослаб. Одним ударом своей тупой рогатой башки бык мог выбить меня на траву, даже оторвать мне ногу, а потом шутя забодать до смерти. Он взрыл копытом землю, его взгляд исподлобья таил смертельную угрозу. «Уходи! — сказал я. — Прочь!» Бесполезно. Я рявкнул на него. Он мотнул головой, будто я бросил в него булыжником, но не сдвинулся с места и, поразмыслив с минуту, опять ударил копытом в землю. Я рявкнул снова. На этот раз он словно не услышал. Он фыркнул и еще глубже раскопытил землю, взметнув пучки травы и комья черной земли. Время будто замерло — так останавливается оно для умирающих; я увидел, как бык всей тушей подался вперед, легко подскочил и понесся на меня, опустив голову и выгнув спину. Он набрал скорость, перенеся свой вес на мощные передние ноги; его изогнутый хвост, как флаг, взмыл вверх. Я завопил, но бык даже ухом не повел; он приближался, как лавина, и грохот его копыт гулким эхом отзывался в скалах. Голова быка, ударив в дерево, дернулась, и-в тот же миг боль обожгла мою ногу. Острый рог вспорол мне голень до колена.
Но это было все. Ствол содрогнулся от столкновения с бычьим черепом, и бык, запнувшись, обогнул его. Он помотал головой, словно прочищая мозги, развернулся и потрусил на то место, откуда начал свою атаку. Он ударил слишком низко, и я, даже с трудом соображая от ужаса, понял, что он всегда будет бить слишком низко: им двигал слепой, старый как мир инстинкт. Точно так же он дрался бы и с землетрясением, и с орлом; можно не опасаться его гнева, мне угрожают лишь кривые рога. Когда он ударил еще раз, я не спускал глаз с его рогов, следил за ними так же внимательно, как я смотрел на край ледяной расселины, прежде чем через нее прыгнуть. И в нужный момент я увернулся. Только легкий ветерок от просвистевшего рядом рога коснулся меня.
Я рассмеялся. Моя лодыжка уже онемела, нога горела до самого бедра. Я обернулся, чтобы снова окинуть взглядом утесы, но матери там по-прежнему не было, и я засмеялся еще неистовей. Внезапно, как в озарении, я понял, что означали те пустые взгляды сгорбленных теней в нашей пещере. (Возможно, они были моими братьями, моими родичами, эти желтоглазые существа, метавшиеся по пещере или сидевшие каждый сам по себе и что-то без конца бормотавшие, как подземные реки, в своем замкнутом недоступном мраке?)
Я понял: мир, на который мы так глупо возлагаем свои надежды и страхи, — это ничто, бессмысленный хаос случайных событий и грубой враждебности. Я понял, что в конечном счете существую только я — безотносительно чего угодно. Я увидел: все остальное — это то, что толкает меня, или то, на что я слепо наталкиваюсь; и так же слепо все, что не я, толкает меня в ответ. С каждым морганием я заново создаю весь мир. Уродливый божок, который погибает жалкой смертью, зажатый в двух стволах!
Бык ударил еще раз. Я увернулся от рогов и взвыл от ярости и боли. Ветви у меня над головой тянулись к небу, как голодные змеи, выползающие из своих гнезд. В моих руках ветви могли бы стать дубинами, из них можно было бы соорудить заслон у входа в пещеру или использовать как хворост для очага в зале, где спали мы с матерью. Но у меня над головой они были — чем? Спасительной тенью? Я захохотал. Унылый вой.