Страница:
- Я утверждаю, что ты никогда не давал мне эти письма, Алекс.
Я заорал, и у меня получилось.
- То есть ты утверждаешь, что я общепризнанный и законченный псих, что у меня галлюцинации и я не отличаю свой бред от реальности? Это ты хочешь сказать?
- Может быть, ты дал их кому-нибудь другому. Но не мне. Я бы их не взял. Я думаю, что ты заслужил литературную премию, и я рад, что ты получил Гонкура.
- Ты не передал эти письма жюри, потому что ты хотел меня проучить. Ты хотел доказать мне, что мы с тобой одним дерьмом мазаны.
Он стал орать:
- Запрещаю тебе говорить со мной таким тоном! Надоело мне с тобой нянчиться, слышишь?
- Хочешь сказать, я тебе стоил достаточно много денег и ты пустил меня на Гонкуровскую премию, чтоб сократить расходы?
Он успокоился.
- Поль, ты негодяй.
- Не зови меня Полем, черт побери! Это же правда, не смей к ней прикасаться!
- Ты подонок. Ты никогда не был сумасшедшим. Ты выдумывал, чтобы написать еще одну книгу. Ты всегда все делал как бы вроде, потому что это уловка, чтобы не выполнять никаких обязанностей.
- Да. Копенгаген, больница, все вранье? Ты выкинул деньги на ветер?
- Я хотел, чтоб ты мог спокойно написать свою книгу. Христиансен был не против.
- Христиансен дал мне неопровержимое медицинское заключение!
- Датчане всегда укрывали евреев и помогали им. И вот что я тебе скажу. Я тебе верю. Вероятно, ты убежден, что написал эти письма с отказом от премии и что ты их мне дал. Но поскольку подсознательно ты хотел получить Гонкура, поскольку ты только этого и хотел...
Я заорал человеческим голосом. Я повесился, но, как я уже говорил, это тоже фигура речи. Повеситься трудно, к тому же я боюсь смерти.
Я позвонил в издательство и сказал, что отказываюсь от Гонкуровской премии. Издатель потребовал письменного отказа. Прошло еще два дня. Реклама лауреата шла вовсю. Мне позвонил один приятель:
- Здорово придумал, старик, с этим отказом. Отличная реклама. Одна реклама - Гонкур, другая - отказ. Молодец. Ты гений, Алекс.
Я попробовал стать овощем, но я действительно выздоровел. И потом, какая разница. Если Тонтон-Макут прав и у меня в подсознании сидит литературная премия, значит, я уже как раз и превратился в овощ.
Журналисты окружали дом плотным кольцом. Ночью я брал карабин и стрелял не целясь. Но я не способен никого убить, потому что чужой жизни мне не надо.
Признаюсь, что я оклеветал на этих страницах Пиночета, потому что я бы никогда не смог никого пытать, так почти всегда бывает с мастерами мучить себя.
Я был беззащитен, виден невооруженным взглядом, у меня было сто глаз, и я не мог их закрыть и не видеть себя насквозь. Зажмурю пару глаз, а остальные сорок девять открыты и безжалостно меня видят.
Чем меньше я старался быть, тем больше я был. Чем больше я прятался, тем лучше выходило для рекламы. Все мои тайные уродства становились видны невооруженным взглядом.
То, что врачи называли моими "шизоидными трещинами", закрылось, забилось химическими веществами, но хотя в таком виде они не давали привычной рутине захватить меня, они замыкали меня в самом себе, и бросающееся в глаза уравнение АжарПавлович представляло для окружающего мира одну, единую мишень с четко вычерченными кругами, мишень эта то и дело увеличивалась прессой и делалась все более четкой и, как нарочно, уязвимой. Это выло удостоверение личности во всем своем безобразии.
Когда "Депеш дю Миди" на первой странице опубликовала мою фамилию, минутой позже я был во всех самолетах, которые вылетали из Каньяк-дю-Косса в Камбоджу, потому что красные кхмеры, которые борются там за право быть никем, рассеяли все население Пномпеня по сельской местности, а потом изменили каждому имя и фамилию, чтобы сделать всех неизвестными и необнаруживаемыми. Я хотел отправиться туда, чтобы меня так же рассеяли по сельской местности и избавили от моего состояния. Неизвестный, сын неизвестного отца, необнаружение гарантировано. Жители Пномпеня, лишенные личности и рассеянные по сельской местности, потеряли свои корни, прошлое, свою жизнь по чести и по совести, там были напрасны поиски сыном преступника отца, это было царство счастливых невозможностей и независимостей от воли. В Камбодже всех Павловичей звали по-другому. Но лечили меня хорошо. Химия перекрыла все выходы, и все самолеты на Камбоджу вылетали из Каньяк-дю-Косса без меня.
Моя видимость увеличивалась с помощью фотографий с разных документов, и я боялся сесть за руль, потому что я знал, что Судьба в курсе и рискует вмешаться.
К счастью, одна светская дама, для которой я раньше немного халтурил, удостоверила, что я полное ничтожество, неспособное написать двух строк, и что настоящим моим автором был Тонтон-Макут. Это было очень приятно, как будто, несмотря ни на что, была какая-то иллюзия отцовства, созданная женской интуицией, что-то вроде черновика свидетельства о рождении с целью алкогольной и психиатрической наследственности. Оставался, конечно, диабет, туберкулез и рак, но за всякое признание отцовства надо платить. Слух распространялся вширь, и я снова впадал в несуществование, у меня было все меньше и меньше личности, которую Судьба могла подцепить на свой крючок. Я был всего лишь подставным лицом. Тонтон-Макут выходил из себя, извергал опровержения, возмущался и клялся, что он тут ни при чем. Он прямо из кожи вон лез, как будто ему было стыдно за то, что я писал, за то, чем я был, это было недостойно его, любой вид отцовства он отвергал.
Я принимал тимергил, но, несмотря на все антидепрессанты, я был неспособен устранить себя, в любом случае я был антифашистом и не признавал за собой право на окончательное решение еврейского вопроса. "Нувель Обсерватер" напечатал половину моей фотографии с вопросительным знаком: "Ажар?". Несмотря на сомнение, у меня все-таки было половинчатое существование, как у всех.
И тогда среди ночи, оглушенный антидепрессантами, я сказал сам себе: а что, если избегать себя до карикатуры. Предать себя самосожжению. Паяцствовать до пародийного опьянения, где не остается ни злобы, ни отчаяния, ни тревоги, а только дальний отголосок насмешки над тщетой всех этих чувств.
Я дождался утра и перезвонил Тонтон-Макуту:
- Скажи-ка.
- Да, да, да, что там еще?
- Не волнуйся, папочка.
- Поль, все, что можно, ты уже извлек из этого "папочки". Переходи на что-нибудь новенькое. Обновляй свой талант.
- Звоню тебе, чтобы сказать, что я ошибся. Я не давал тебе никаких писем с отказом от литературной премии. Да и с чего бы...
- С самого начала я бьюсь как рыба об лед, пытаясь тебе это доказать,
- Не с чего мне было это делать, потому что написал мою вторую книгу ты. Не первую, а вторую. Вот почему она лучше раскупалась. Ты собственноручно ее написал.
Вот тут я почувствовал, что я и вправду смог его удивить.
- Да что это за новые бредни? Кстати, ты знаешь, как тебя теперь называют в "Капар Аншене"? Маньяк из Каньяк-дю-Косса.
- Ты автор "Жизни". Так говорят в некоторых газетах, и у меня есть черновик, написанный твоей рукой.
- Поль, ну, в общем, Алекс... Я хотел сказать - Эмиль. Хватит. Я тебе не давал никакого черновика, не знаю, о чем ты говоришь.
- В Копенгагене.
- Что в Копенгагене?
- Знак любви.
- Какой знак любви, дерьмо собачье? Это его любимое выражение: дерьмо собачье - он всегда громоздит одно на другое.
- Ты помнишь, когда у меня был приступ отверженности? Когда я чувствовал себя отвергнутым целым миром, и прежде всего тобой?
- Я не обязан помнить все твои приступы. Я не веду летопись.
- Вспомни, в Копенгагене. Ты согласился переписать начало книги своей рукой. В черную тетрадь. В знак любви, в знак признания меня? Я знал, что ты был на последнем дыхании, опустошен, загнан в угол... Поэтому, кстати, ты и ездил к доктору Христиансену. Ты уже не мог писать. Я сделал это за тебя. Достаточно меня мурыжили. Я сделаю заявление и скажу, что автор - ты.
Я даже не оставил ему времени на инфаркт, повесил трубку сразу.
Им еще меня не поймать.
Я принялся разыскивать тетрадь, где были его записи. Я ее не нашел. А ведь где-то она должна была существовать.
И тут я чуть не заработал тот самый инфаркт, который готовил Тонтону. Это он сам спрятал тетрадку, рукопись! Он хотел украсть мою книгу, моего Гонкура! Он подло украл его, как какой-нибудь Шолохов, который выкрал первый том "Тихого Дона" с тела мертвого писателя-белоказака, по мнению Солженицына! У меня свидетель, Солженицын! Он с самого начала все задумал, когда предложил мне переписать своей рукой несколько первых глав! Ведь это он мне предложил, я прекрасно это помню! Дьявольская мысль, типичная выдумка таитянского колдуна и Тонтон-Макута! Он потребует себе Гонкуровскую премию, почести, бабки... Все бабки!
Ко мне! На помощь! Убивают!
Я прыгнул в поезд и вечером был у него в Париже. Его не было дома. Он прыгнул в поезд и был у меня в Каньяке.
Мы пытались прозвониться друг другу, но у нас все время было занято, каждый из нас пытался дозвониться до другого.
В конце концов дозвонились.
И завопили одновременно одни и те же слова:
- Сволочь! И еще:
- Это тебе так не пройдет! Я на тебя в суд подам! И наконец:
- Ты ошельмовать меня хочешь!
И повесили трубки. Я побежал к своему новому адвокату. Я сказал ему, что у меня отец украл рукопись, что он пытался присвоить себе мою книгу, что он распространяет слухи, делая вид, что их опровергает, и нагромождает опровержения и что я хочу подать на него в суд,
Он даже собирался убить меня, чтобы спокойнее было, как он уже убил этого белоказака.
Адвокат сказал, что он отказывается вести мое дело. Он отказывался представлять в суде такого мифомана. По его словам, выходило, что я веду себя некрасиво. И даже подло. Тонтон-Макут не обкрадывал трупы.
Я завопил, что все великие романисты, от первого Толстого до последнего, обкрадывали трупы. Пили кровь и эксплуатировали человеческие страдания.
- Я Эмиль Ажар! - вопил я, стуча себя в грудь. - Единственный, неповторимый! Я творение рук своих и отец своих творений! Я сам себе сын и отец! Я никому ничем не обязан! Я сам себе автор и тем горжусь! Я настоящий! Я не газетная утка! Я не псевдо что-то: я человек, я мучаюсь и пишу, чтоб больше мучиться, чтобы больше дать литературе, миру, человечеству. Когда речь идет о творчестве, чувства, семья не в счет! Важна одна литература!
Меня укололи.
Я позвонил доктору Христиансену. Его не было на месте. Это был заговор.
Я побежал к другому адвокату и рассказал ему, что мой дядя хотел меня убить, чтобы украсть с моего трупа первый том "Тихого Дона".
- Павлович, у вас паранойя!
- Не называйте меня Павловичем, я Эмиль Ажар, единственный настоящий Эмиль Ажар!
Меня укололи.
До доктора Христиансена мне удалось дозвониться на следующее утро. За три дня до этого он погиб, спасая младенца на пожаре, такой он замечательный человек, но тут он был мне нужен.
- Он пытается...
- Знаю, знаю, он мне звонил.
- А, так он сознался?
- Он сказал мне, что вы помешались и что вам надо срочно в больницу.
- Вот видите, видите! Он посадит меня в больницу и развяжет себе руки! Доктор, в общем, вы же понимаете, что в общем-то для меня эта Гонкуровская премия!
- Я понимаю, для вас она имеет большое значение.
- Признание! Слава! Свобода! На другом конце провода доктор Христиансен молчал. Он наслаждался.
- Эмиль Ажар, у меня для вас хорошая новость. Вы и раньше были здоровы, но теперь вы выздоровели окончательно. Вы совершенно нормальный человек. У вас нет никаких нарушений личности. Никаких следов чувства вины. Отныне для вас виноват другой. Виноваты другие. Вы ни при чем. Можете быть свободны. Объявляю вас здоровым.
Меня парализовало от ужаса, но мне было плевать, по телефону не видно.
- Доктор, - сказал я с достоинством. - В этой истории я - не главное. Бабки, слава - мне плевать. Я хочу одного: чтобы весь мир прочел мою книгу.
Здорово я это придумал. Главное - не я. А книга. На авторов всем плевать. В счет только то, что автор подарил свое творение миру.
Я чувствовал себя хорошо.
Я чувствовал себя чистеньким.
Я чувствовал себя правильным.
Я отдал себя Франции, человечеству. Человечество дало мне свою боль, а в обмен я дал ему книгу. Мы квиты.
Блин, литература важнее нас всех.
Никогда еще я так хорошо себя не чувствовал. Мне было так хорошо, что даже немного страшно: никто меня не преследовал, даже при Понтии Пилате. Неужели я выдохся? Исчерпался, подумал я. Снова придется читать газеты. Может, найду какой-нибудь вдохновляющий источник страха.
- Вы в прекрасной форме, Ажар. Отлично! Продолжайте в том же духе. Подарите нам что-нибудь еще.
- А что делать с подлецом Тонтоном?
- Поверьте, он никогда и ничего не переписывал. Взгляните на него. Вы созданы друг для друга.
- Да что вы такое говорите? Нет, вы понимаете, что вы говорите?
- Вы созданы, чтобы жить в мире. И он повесил трубку первым.
Тонтон-Макут выбил дверь и вошел в мою хибару в пять часов утра, в глазах у него сверкали ножи.
- Верни мне рукопись.
- У меня ее нет.
- Верни рукопись, или я тебя убью.
- Тон, и так уже авторов нет.
- Я тебя уничтожу.
- Чтоб легче было выдавать себя за автора.
- Я дал опровержение.
- Перестарался.
- Верни мне рукопись, Людовик.
Людовик. Очень мило с его стороны. Он пытался свернуть на мировую. Он выглядел настолько плохо, что казался человеком без возраста. Это началось не сейчас. Наверно, во времена первых авторов.
- Послушай, Валентин. Я командор Почетного Легиона. Я не ворую рукописи с трупов... А значит, он тоже об этом подумывал.
- Я не выдаю себя за автора чужих книг. У меня за плечами свои книги, и я ими горжусь.
Признание. Полное признание. Этот мародер гордился своей работой.
- Когда ты выдашь нам римейк "Герники"? Тот еще сюжетец.
- Мне нужна рукопись, Валентин.
Я тоже попытался говорить с ним поласковей:
- У меня нет рукописи, Анатоль, клянусь всеми святыми...
Этого мне, между нами, авторами, говорить не стоило.
- Ну, в общем, поверь мне. Может, мне померещилось, Фернан.
- Хватит, Моисей. Когда я в Копенгагене пытался отучить себя от литературы, мне назначили курс лечебного сна и курс дезинтоксикации, ведь я пишу уже сорок лет. Я перестал быть собой. Мне давали замещающий наркотик, чтобы не было слишком резкого перехода и ломки. Моим наркотиком была литература, она отравила мне всю жизнь, поэтому внезапно окунуться в реальность было слишком опасно.
- Повседневная жизнь, - пробормотал я и покрылся холодным потом.
- Да. Христиансен давал мне замещающий наркотик, постепенно снижая дозы. Хропромат. Я был совершенно оглушен. Я совершенно не помню тот жест любви, о котором ты говоришь, но ничего невероятного в нем нет. У меня отняли наркотик, - может быть, я и вправду тайком от Христиансена принял что попало, какую-нибудь дрянь, и в состоянии ломки переписал твой текст... Не помню.
- Ты переписал его в черную тетрадку. Своей рукой.
- Верни мне тетрадь. Я ее уничтожу.
- У меня ее нет. Была бы - поверь мне, я бы давно ее сам уничтожил, Я выздоровел, Тонтон. Я сам себя написал и этим горжусь. У меня тетради нет.
- Да у кого же она тогда?
Мы посмотрели друг другу в глаза и завопили в один голос:
- Нет! Нет! Не может быть!
На следующий день с утра мы вместе сели в самолет. Доктор Христиансен очень любезно принял нас:
- Ну как, родственники?
Мы молчали. Потом Тонтон, более гуманный, чем я, сказал:
- Сколько?
Добрый доктор улыбнулся в свою добрую великанскую бороду. Я говорю "великанскую бороду", потому что этого выражения еще никто не использовал. Это оригинально. Доктор молчал.
Я робко заметил:
- Дания - самая честная и самая мужественная страна в мире. Единственная страна, достойная слова "цивилизация". Я люблю Данию, Я напишу много хорошего о Дании в своей следующей книге.
- Чихала на это Дания, - убежденно сказал доктор Христиансен.
Тонтон попытался играть на чувствах:
- Знаете, он же отказался от премии. Книга будет хуже продаваться. И потом, второй раз такого коммерческого успеха не будет. К тому же налоги и...
- И права на экранизацию, - сказал доктор Христиансен.
Я завопил:
- А порнографии и проституции в Дании, может, совсем нет?
Казалось, он обрадовался еще больше.
- У нас проституция и порнография доходят только до задницы. А до головы - почти никогда.
- Так сколько? - спросил Тонтон-Макут.
- У нас есть фонд поддержки шлюх, - сказал доктор Христиансен. - Мне кажется, небольшой взнос был бы очень кстати.
- Я уже обязался сделать взнос в пользу аналогичного фонда в Париже.
- Прекрасно, но не вижу, что вам мешает помочь датским шлюхам тоже, сказал добрый доктор. Тонтон взял свою чековую книжку:
- Много дать не могу, из-за контроля за валютными операциями.
- Переведите через Бэнк оф Нью-Йорк. В любом случае счет должны провести через ООН. Тонтон-Макут сделал как ему сказали.
- Я тебе верну, - сказал я.
Он посмотрел на меня исподлобья:
- Пиши расписку.
Я написал. Царило взаимное доверие.
- А теперь вернемся к той самой рукописи, - сказал доктор Христиансен.
Он достал из ящика черную тетрадь и раскрыл ее. Тонтон побледнел от радости.
- Не мой почерк. Верните чек.
- Конечно, не ваш почерк, - сказал добрый датчанин, - я переписал всю рукопись своей рукой. В конце концов, настоящий автор Эмиля Ажара - я. Если бы не моя работа психиатра... А?
- Неужели вы собираетесь присвоить мою книгу? - завопил я.
- Вряд ли, - сказал он. - Но гарантировать не могу. И вот почему, Ваше величество...
- Не называйте меня Ваше величество. Меня зовут Эмиль Ажар, и я этим горжусь.
- Прекрасно, прекрасно, - сказал доктор Христиансен. - Вы почти совсем избавились от страха, Ажар. Только без него вы не напишете ни строчки. У вас есть котенок Пиночет, но все, что можно, вы уже из него выжали. Вы спокойны, уверены в себе - как человек, не знающий страха. Вы рискуете утратить потребность творить. Но если рукопись останется у меня, если над вашей головой будет висеть эта угроза, это письменное доказательство того, что настоящий автор "Всей жизни впереди" - всемирно известный психиатр, доктор Христиансен, - вы все время будете испытывать некоторый страх, Эмильчик, и, может быть, еще что-нибудь напишете...
Я заплакал.
- Я оплакиваю не себя, доктор, а Данию. Подло вы со мной поступаете. Психиатры должны излечивать страх, а не поощрять его.
- И в этом мое отличие от остальных психиатров, - сказал доктор Христиансен. - Без страха не было бы творчества. И я скажу больше - не было бы человека. Невозможно было бы раскрыть преступление.
- По мне, так лучше не тревожиться и не быть автором, - сказал я.
- Увы, я социалист, - сказал доктор Христиансен. - Я хочу, чтобы человеческое сообщество обогащалось новыми произведениями. А что касается лично вас... Не то чтобы мне на вас наплевать, но хочется, чтобы вы были творческой личностью. Социализм призван беспокоить, будить и оплодотворять осознанием действительности, а осознание - всегда отвратительный ужас, и ему-то человеческое общество обязано своими самыми прекрасными творениями... Страх, Эмильчик, - это творчество, прогресс и изобилие.
Он встал и пожал руку Тонтон-Макуту, глядя ему прямо в три пары глаз.
- Если когда-нибудь захотите вернуть свою рукопись, маэстро...
- А что, есть еще одна рукопись? - спросил Тонтон-Макут так тревожно, что в воздухе прямо-таки запахло творческой атмосферой.
- Я пытаюсь помочь вам, маэстро. Что бы про вас ни говорили, а нервы у вас не стальные. Но вы слишком их контролируете, вот и не хватает горючего. Спускайте на тормозах. Исповедь в трех тетрадках, которую вы здесь собственноручно написали, в которой вы наконец говорите о себе все, которая лежит у меня в сейфе",
- Котенок! - завопил Тонтон-Макут и, как настоящий сумасшедший, кинулся на сейф в углу кабинета и застучал по нему кулаками.
- Сдох котенок! - сказал доктор Христиансен, безжалостно глядя ему в глаза.
- Это не я, это все он, - завопил Тонтон-Макут и, не заботясь о манерах, показал на меня пальцем.
- Врешь, это Пиночет! - заорал я. - Мне нужна была передышка, пока я не найду кого-нибудь другого.
- Теперь моя очередь, - сказал добрый датский док и, как и положено догам, немедленно покрылся черными и белыми пятнами. С тех самых пор и уже три года он - мой самый преданный друг в Каньяке.
Вернувшись в Гранд, я поднялся к себе в номер и попросил соединить себя с Богом, потому что это был превосходный отель со всеми удобствами.
- Ото вы или не вы? Мне необходимо это знать.
- Отстаньте вы, Павлович, с вашими поисками Отца. Этот сюжет вы уже отработали. На меня уже пять тысяч лет наезжают, и никто еще не сумел на этом построить такую цивилизацию, которая была бы достойна исходного материала.
- Это вы или не вы?
- Конечно я. Я переспал со своей матерью, и единственной целью всего этого инцеста, кровосмешения, извращения, безумства было искусство. Греческая трагедия, что, не стоила усилий? Неужели не ясно, что сотворение мира - художественный акт? Без ужасов, без невероятного разнообразия и богатства страданий, без смерти и, следовательно, без постоянного обновления сюжетов не стало бы литературы, не стало бы источников вдохновения - и где бы были мы все? Сотворение мира было предпринято единственно с художественной целью. Это успех, о котором свидетельствует невероятное размножение шедевров.
Ну прямо точь-в-точь Тонтон-Макут.
- А все остальное?
- Единственно значимая вещь, Павлович, - шедевры. Я до сих пор с огромным удовлетворением перечитываю Данте, Шекспира, Толстого, Достоевского.
- А меня вы читали?
- Конечно. Стараюсь быть в курсе новинок. Я создал все это, потому что ужасно люблю литературу, музыку, живопись. Если бы не они, я бы устроил мир по-другому. И не мучайтесь вы, не заглядывайте в будущее. У меня все под контролем. Будут еще прекрасные песни. У вас способности, Ажар, но вы слишком зациклены на себе. Больше думайте О страданиях других: тут еще можно найти прекрасные книги. Нехорошо, что люди страдают зазря, мальчик мой. Счастливы зрелые колосья и сжатые хлеба. Дистанцируйтесь от себя, довольствуйтесь чужими страданиями: эпопея, Павлович, нужна эпопея. "Я" штука интимная, ограниченная, исчерпывается слишком быстро, а человечество - кладезь сюжетов, настоящая золотая жила для писателя. Оглянитесь вокруг: еще несколько таких Чили, несколько должным образом прочувствованных ГУЛАГов, побоищ, кампаний преследования, и вы станете большим писателем, Ажар, - и, значит, люди погибли не зря.
- Я поеду жить в Китай.
- Да, в литературе у них сейчас затишье.
Он немного говорил по-английски, У датчан ужасно выразительные лица. Он налил мне заказанный виски, оставил бутылку, я подписал чек, и он ушел.
Я хотел позвонить в бюро обслуживания и точно узнать, вправду ли это был ОН, но потом плюнул: все время попадаю на кого-то другого.
Я почти закончил. Датчанин бегает от дерева к дереву и лает, потому что наверху белка. Господи, Господи, вокруг ни слова правды, кроме слова "Бог", которое ведь тоже - часть словарного запаса. Не ломай голову, Ажар, алфавит сам охраняет все ходы и выходы, он сам отличный сторож и часовой. Конечно, есть музыка, но и она на обслуге: помогает строить и жить. Есть детский смех, но он своим неведением просто разрывает сердце. Повсюду знаки, и они не обманывают, потому что все так и есть.
Бессмертные всадники галопом скачут по небесам, но они всего лишь облака, мифа нет. Под ногами потрескивают осколки религий, упавшие со старого орешника, который даже не знает, что дает одни пустые скорлупки. А он все растит их, потому что создан для и с этой целью. Умышленно и наказуемо. Дым над крышами, как дань священному огню, чтобы он грел. Птицы, пчелы и цветы для усыпления бдительности. На горизонте ни кошки, потому что разум снял все вопросы. Четко прочерчены новые дороги, чтобы идти все дальше в никуда. Катаклизмы сдерживаются, чтобы продлить удовольствие.
Принять себя, насколько хватает глаз. Принять себя вплоть до исчезновения всякой видимости мира, любого чужого страдания. Или уж принять себя до самосожжения - и освободить палату в психиатрической лечебнице.
- Поль, у тебя снова глаза поехали!
- Ничего страшного, милая, это просто самосожжение. Не знаю, был ли я побежден, или все это от трусости, подчинения, смирения, "выздоровления", словом, - но я готов принять себя как карикатуру и чтобы стать наконец себе подобным, стать себе братом. Набросок в ожидании резинки и совсем другого автора. Мы сможем, выражаясь вульгарно, любить друг друга, и никто не удивится этому избытку плоских чувств: любовь у карикатур еще допустима, ведь им разрешено преувеличивать.
Она ласково, без литературного стыда погладила меня по волосам:
- Правда. Мы даже сможем жить счастливо, потому что карикатуры нереальны.
- И сможем говорить о народном органе, не боясь обвинений в литературной посредственности, ведь карикатурам все прощается,
- И солнце наконец сможет светить, не заботясь об оригинальности...
Я быстро пошарил в карманах. Я чуть было не забыл по привычке, однако в карманах проклевывалась огромная надежда. Я вырезал ее накануне утром, 24 января 1976 года, - отмечаю здесь этот исторический день, в который, может быть, начнется какое-то зарождение понимания, - из американской газеты, которую читаю, потому что это все-таки иностранный язык. Надежда была на первой странице.
Я заорал, и у меня получилось.
- То есть ты утверждаешь, что я общепризнанный и законченный псих, что у меня галлюцинации и я не отличаю свой бред от реальности? Это ты хочешь сказать?
- Может быть, ты дал их кому-нибудь другому. Но не мне. Я бы их не взял. Я думаю, что ты заслужил литературную премию, и я рад, что ты получил Гонкура.
- Ты не передал эти письма жюри, потому что ты хотел меня проучить. Ты хотел доказать мне, что мы с тобой одним дерьмом мазаны.
Он стал орать:
- Запрещаю тебе говорить со мной таким тоном! Надоело мне с тобой нянчиться, слышишь?
- Хочешь сказать, я тебе стоил достаточно много денег и ты пустил меня на Гонкуровскую премию, чтоб сократить расходы?
Он успокоился.
- Поль, ты негодяй.
- Не зови меня Полем, черт побери! Это же правда, не смей к ней прикасаться!
- Ты подонок. Ты никогда не был сумасшедшим. Ты выдумывал, чтобы написать еще одну книгу. Ты всегда все делал как бы вроде, потому что это уловка, чтобы не выполнять никаких обязанностей.
- Да. Копенгаген, больница, все вранье? Ты выкинул деньги на ветер?
- Я хотел, чтоб ты мог спокойно написать свою книгу. Христиансен был не против.
- Христиансен дал мне неопровержимое медицинское заключение!
- Датчане всегда укрывали евреев и помогали им. И вот что я тебе скажу. Я тебе верю. Вероятно, ты убежден, что написал эти письма с отказом от премии и что ты их мне дал. Но поскольку подсознательно ты хотел получить Гонкура, поскольку ты только этого и хотел...
Я заорал человеческим голосом. Я повесился, но, как я уже говорил, это тоже фигура речи. Повеситься трудно, к тому же я боюсь смерти.
Я позвонил в издательство и сказал, что отказываюсь от Гонкуровской премии. Издатель потребовал письменного отказа. Прошло еще два дня. Реклама лауреата шла вовсю. Мне позвонил один приятель:
- Здорово придумал, старик, с этим отказом. Отличная реклама. Одна реклама - Гонкур, другая - отказ. Молодец. Ты гений, Алекс.
Я попробовал стать овощем, но я действительно выздоровел. И потом, какая разница. Если Тонтон-Макут прав и у меня в подсознании сидит литературная премия, значит, я уже как раз и превратился в овощ.
Журналисты окружали дом плотным кольцом. Ночью я брал карабин и стрелял не целясь. Но я не способен никого убить, потому что чужой жизни мне не надо.
Признаюсь, что я оклеветал на этих страницах Пиночета, потому что я бы никогда не смог никого пытать, так почти всегда бывает с мастерами мучить себя.
Я был беззащитен, виден невооруженным взглядом, у меня было сто глаз, и я не мог их закрыть и не видеть себя насквозь. Зажмурю пару глаз, а остальные сорок девять открыты и безжалостно меня видят.
Чем меньше я старался быть, тем больше я был. Чем больше я прятался, тем лучше выходило для рекламы. Все мои тайные уродства становились видны невооруженным взглядом.
То, что врачи называли моими "шизоидными трещинами", закрылось, забилось химическими веществами, но хотя в таком виде они не давали привычной рутине захватить меня, они замыкали меня в самом себе, и бросающееся в глаза уравнение АжарПавлович представляло для окружающего мира одну, единую мишень с четко вычерченными кругами, мишень эта то и дело увеличивалась прессой и делалась все более четкой и, как нарочно, уязвимой. Это выло удостоверение личности во всем своем безобразии.
Когда "Депеш дю Миди" на первой странице опубликовала мою фамилию, минутой позже я был во всех самолетах, которые вылетали из Каньяк-дю-Косса в Камбоджу, потому что красные кхмеры, которые борются там за право быть никем, рассеяли все население Пномпеня по сельской местности, а потом изменили каждому имя и фамилию, чтобы сделать всех неизвестными и необнаруживаемыми. Я хотел отправиться туда, чтобы меня так же рассеяли по сельской местности и избавили от моего состояния. Неизвестный, сын неизвестного отца, необнаружение гарантировано. Жители Пномпеня, лишенные личности и рассеянные по сельской местности, потеряли свои корни, прошлое, свою жизнь по чести и по совести, там были напрасны поиски сыном преступника отца, это было царство счастливых невозможностей и независимостей от воли. В Камбодже всех Павловичей звали по-другому. Но лечили меня хорошо. Химия перекрыла все выходы, и все самолеты на Камбоджу вылетали из Каньяк-дю-Косса без меня.
Моя видимость увеличивалась с помощью фотографий с разных документов, и я боялся сесть за руль, потому что я знал, что Судьба в курсе и рискует вмешаться.
К счастью, одна светская дама, для которой я раньше немного халтурил, удостоверила, что я полное ничтожество, неспособное написать двух строк, и что настоящим моим автором был Тонтон-Макут. Это было очень приятно, как будто, несмотря ни на что, была какая-то иллюзия отцовства, созданная женской интуицией, что-то вроде черновика свидетельства о рождении с целью алкогольной и психиатрической наследственности. Оставался, конечно, диабет, туберкулез и рак, но за всякое признание отцовства надо платить. Слух распространялся вширь, и я снова впадал в несуществование, у меня было все меньше и меньше личности, которую Судьба могла подцепить на свой крючок. Я был всего лишь подставным лицом. Тонтон-Макут выходил из себя, извергал опровержения, возмущался и клялся, что он тут ни при чем. Он прямо из кожи вон лез, как будто ему было стыдно за то, что я писал, за то, чем я был, это было недостойно его, любой вид отцовства он отвергал.
Я принимал тимергил, но, несмотря на все антидепрессанты, я был неспособен устранить себя, в любом случае я был антифашистом и не признавал за собой право на окончательное решение еврейского вопроса. "Нувель Обсерватер" напечатал половину моей фотографии с вопросительным знаком: "Ажар?". Несмотря на сомнение, у меня все-таки было половинчатое существование, как у всех.
И тогда среди ночи, оглушенный антидепрессантами, я сказал сам себе: а что, если избегать себя до карикатуры. Предать себя самосожжению. Паяцствовать до пародийного опьянения, где не остается ни злобы, ни отчаяния, ни тревоги, а только дальний отголосок насмешки над тщетой всех этих чувств.
Я дождался утра и перезвонил Тонтон-Макуту:
- Скажи-ка.
- Да, да, да, что там еще?
- Не волнуйся, папочка.
- Поль, все, что можно, ты уже извлек из этого "папочки". Переходи на что-нибудь новенькое. Обновляй свой талант.
- Звоню тебе, чтобы сказать, что я ошибся. Я не давал тебе никаких писем с отказом от литературной премии. Да и с чего бы...
- С самого начала я бьюсь как рыба об лед, пытаясь тебе это доказать,
- Не с чего мне было это делать, потому что написал мою вторую книгу ты. Не первую, а вторую. Вот почему она лучше раскупалась. Ты собственноручно ее написал.
Вот тут я почувствовал, что я и вправду смог его удивить.
- Да что это за новые бредни? Кстати, ты знаешь, как тебя теперь называют в "Капар Аншене"? Маньяк из Каньяк-дю-Косса.
- Ты автор "Жизни". Так говорят в некоторых газетах, и у меня есть черновик, написанный твоей рукой.
- Поль, ну, в общем, Алекс... Я хотел сказать - Эмиль. Хватит. Я тебе не давал никакого черновика, не знаю, о чем ты говоришь.
- В Копенгагене.
- Что в Копенгагене?
- Знак любви.
- Какой знак любви, дерьмо собачье? Это его любимое выражение: дерьмо собачье - он всегда громоздит одно на другое.
- Ты помнишь, когда у меня был приступ отверженности? Когда я чувствовал себя отвергнутым целым миром, и прежде всего тобой?
- Я не обязан помнить все твои приступы. Я не веду летопись.
- Вспомни, в Копенгагене. Ты согласился переписать начало книги своей рукой. В черную тетрадь. В знак любви, в знак признания меня? Я знал, что ты был на последнем дыхании, опустошен, загнан в угол... Поэтому, кстати, ты и ездил к доктору Христиансену. Ты уже не мог писать. Я сделал это за тебя. Достаточно меня мурыжили. Я сделаю заявление и скажу, что автор - ты.
Я даже не оставил ему времени на инфаркт, повесил трубку сразу.
Им еще меня не поймать.
Я принялся разыскивать тетрадь, где были его записи. Я ее не нашел. А ведь где-то она должна была существовать.
И тут я чуть не заработал тот самый инфаркт, который готовил Тонтону. Это он сам спрятал тетрадку, рукопись! Он хотел украсть мою книгу, моего Гонкура! Он подло украл его, как какой-нибудь Шолохов, который выкрал первый том "Тихого Дона" с тела мертвого писателя-белоказака, по мнению Солженицына! У меня свидетель, Солженицын! Он с самого начала все задумал, когда предложил мне переписать своей рукой несколько первых глав! Ведь это он мне предложил, я прекрасно это помню! Дьявольская мысль, типичная выдумка таитянского колдуна и Тонтон-Макута! Он потребует себе Гонкуровскую премию, почести, бабки... Все бабки!
Ко мне! На помощь! Убивают!
Я прыгнул в поезд и вечером был у него в Париже. Его не было дома. Он прыгнул в поезд и был у меня в Каньяке.
Мы пытались прозвониться друг другу, но у нас все время было занято, каждый из нас пытался дозвониться до другого.
В конце концов дозвонились.
И завопили одновременно одни и те же слова:
- Сволочь! И еще:
- Это тебе так не пройдет! Я на тебя в суд подам! И наконец:
- Ты ошельмовать меня хочешь!
И повесили трубки. Я побежал к своему новому адвокату. Я сказал ему, что у меня отец украл рукопись, что он пытался присвоить себе мою книгу, что он распространяет слухи, делая вид, что их опровергает, и нагромождает опровержения и что я хочу подать на него в суд,
Он даже собирался убить меня, чтобы спокойнее было, как он уже убил этого белоказака.
Адвокат сказал, что он отказывается вести мое дело. Он отказывался представлять в суде такого мифомана. По его словам, выходило, что я веду себя некрасиво. И даже подло. Тонтон-Макут не обкрадывал трупы.
Я завопил, что все великие романисты, от первого Толстого до последнего, обкрадывали трупы. Пили кровь и эксплуатировали человеческие страдания.
- Я Эмиль Ажар! - вопил я, стуча себя в грудь. - Единственный, неповторимый! Я творение рук своих и отец своих творений! Я сам себе сын и отец! Я никому ничем не обязан! Я сам себе автор и тем горжусь! Я настоящий! Я не газетная утка! Я не псевдо что-то: я человек, я мучаюсь и пишу, чтоб больше мучиться, чтобы больше дать литературе, миру, человечеству. Когда речь идет о творчестве, чувства, семья не в счет! Важна одна литература!
Меня укололи.
Я позвонил доктору Христиансену. Его не было на месте. Это был заговор.
Я побежал к другому адвокату и рассказал ему, что мой дядя хотел меня убить, чтобы украсть с моего трупа первый том "Тихого Дона".
- Павлович, у вас паранойя!
- Не называйте меня Павловичем, я Эмиль Ажар, единственный настоящий Эмиль Ажар!
Меня укололи.
До доктора Христиансена мне удалось дозвониться на следующее утро. За три дня до этого он погиб, спасая младенца на пожаре, такой он замечательный человек, но тут он был мне нужен.
- Он пытается...
- Знаю, знаю, он мне звонил.
- А, так он сознался?
- Он сказал мне, что вы помешались и что вам надо срочно в больницу.
- Вот видите, видите! Он посадит меня в больницу и развяжет себе руки! Доктор, в общем, вы же понимаете, что в общем-то для меня эта Гонкуровская премия!
- Я понимаю, для вас она имеет большое значение.
- Признание! Слава! Свобода! На другом конце провода доктор Христиансен молчал. Он наслаждался.
- Эмиль Ажар, у меня для вас хорошая новость. Вы и раньше были здоровы, но теперь вы выздоровели окончательно. Вы совершенно нормальный человек. У вас нет никаких нарушений личности. Никаких следов чувства вины. Отныне для вас виноват другой. Виноваты другие. Вы ни при чем. Можете быть свободны. Объявляю вас здоровым.
Меня парализовало от ужаса, но мне было плевать, по телефону не видно.
- Доктор, - сказал я с достоинством. - В этой истории я - не главное. Бабки, слава - мне плевать. Я хочу одного: чтобы весь мир прочел мою книгу.
Здорово я это придумал. Главное - не я. А книга. На авторов всем плевать. В счет только то, что автор подарил свое творение миру.
Я чувствовал себя хорошо.
Я чувствовал себя чистеньким.
Я чувствовал себя правильным.
Я отдал себя Франции, человечеству. Человечество дало мне свою боль, а в обмен я дал ему книгу. Мы квиты.
Блин, литература важнее нас всех.
Никогда еще я так хорошо себя не чувствовал. Мне было так хорошо, что даже немного страшно: никто меня не преследовал, даже при Понтии Пилате. Неужели я выдохся? Исчерпался, подумал я. Снова придется читать газеты. Может, найду какой-нибудь вдохновляющий источник страха.
- Вы в прекрасной форме, Ажар. Отлично! Продолжайте в том же духе. Подарите нам что-нибудь еще.
- А что делать с подлецом Тонтоном?
- Поверьте, он никогда и ничего не переписывал. Взгляните на него. Вы созданы друг для друга.
- Да что вы такое говорите? Нет, вы понимаете, что вы говорите?
- Вы созданы, чтобы жить в мире. И он повесил трубку первым.
Тонтон-Макут выбил дверь и вошел в мою хибару в пять часов утра, в глазах у него сверкали ножи.
- Верни мне рукопись.
- У меня ее нет.
- Верни рукопись, или я тебя убью.
- Тон, и так уже авторов нет.
- Я тебя уничтожу.
- Чтоб легче было выдавать себя за автора.
- Я дал опровержение.
- Перестарался.
- Верни мне рукопись, Людовик.
Людовик. Очень мило с его стороны. Он пытался свернуть на мировую. Он выглядел настолько плохо, что казался человеком без возраста. Это началось не сейчас. Наверно, во времена первых авторов.
- Послушай, Валентин. Я командор Почетного Легиона. Я не ворую рукописи с трупов... А значит, он тоже об этом подумывал.
- Я не выдаю себя за автора чужих книг. У меня за плечами свои книги, и я ими горжусь.
Признание. Полное признание. Этот мародер гордился своей работой.
- Когда ты выдашь нам римейк "Герники"? Тот еще сюжетец.
- Мне нужна рукопись, Валентин.
Я тоже попытался говорить с ним поласковей:
- У меня нет рукописи, Анатоль, клянусь всеми святыми...
Этого мне, между нами, авторами, говорить не стоило.
- Ну, в общем, поверь мне. Может, мне померещилось, Фернан.
- Хватит, Моисей. Когда я в Копенгагене пытался отучить себя от литературы, мне назначили курс лечебного сна и курс дезинтоксикации, ведь я пишу уже сорок лет. Я перестал быть собой. Мне давали замещающий наркотик, чтобы не было слишком резкого перехода и ломки. Моим наркотиком была литература, она отравила мне всю жизнь, поэтому внезапно окунуться в реальность было слишком опасно.
- Повседневная жизнь, - пробормотал я и покрылся холодным потом.
- Да. Христиансен давал мне замещающий наркотик, постепенно снижая дозы. Хропромат. Я был совершенно оглушен. Я совершенно не помню тот жест любви, о котором ты говоришь, но ничего невероятного в нем нет. У меня отняли наркотик, - может быть, я и вправду тайком от Христиансена принял что попало, какую-нибудь дрянь, и в состоянии ломки переписал твой текст... Не помню.
- Ты переписал его в черную тетрадку. Своей рукой.
- Верни мне тетрадь. Я ее уничтожу.
- У меня ее нет. Была бы - поверь мне, я бы давно ее сам уничтожил, Я выздоровел, Тонтон. Я сам себя написал и этим горжусь. У меня тетради нет.
- Да у кого же она тогда?
Мы посмотрели друг другу в глаза и завопили в один голос:
- Нет! Нет! Не может быть!
На следующий день с утра мы вместе сели в самолет. Доктор Христиансен очень любезно принял нас:
- Ну как, родственники?
Мы молчали. Потом Тонтон, более гуманный, чем я, сказал:
- Сколько?
Добрый доктор улыбнулся в свою добрую великанскую бороду. Я говорю "великанскую бороду", потому что этого выражения еще никто не использовал. Это оригинально. Доктор молчал.
Я робко заметил:
- Дания - самая честная и самая мужественная страна в мире. Единственная страна, достойная слова "цивилизация". Я люблю Данию, Я напишу много хорошего о Дании в своей следующей книге.
- Чихала на это Дания, - убежденно сказал доктор Христиансен.
Тонтон попытался играть на чувствах:
- Знаете, он же отказался от премии. Книга будет хуже продаваться. И потом, второй раз такого коммерческого успеха не будет. К тому же налоги и...
- И права на экранизацию, - сказал доктор Христиансен.
Я завопил:
- А порнографии и проституции в Дании, может, совсем нет?
Казалось, он обрадовался еще больше.
- У нас проституция и порнография доходят только до задницы. А до головы - почти никогда.
- Так сколько? - спросил Тонтон-Макут.
- У нас есть фонд поддержки шлюх, - сказал доктор Христиансен. - Мне кажется, небольшой взнос был бы очень кстати.
- Я уже обязался сделать взнос в пользу аналогичного фонда в Париже.
- Прекрасно, но не вижу, что вам мешает помочь датским шлюхам тоже, сказал добрый доктор. Тонтон взял свою чековую книжку:
- Много дать не могу, из-за контроля за валютными операциями.
- Переведите через Бэнк оф Нью-Йорк. В любом случае счет должны провести через ООН. Тонтон-Макут сделал как ему сказали.
- Я тебе верну, - сказал я.
Он посмотрел на меня исподлобья:
- Пиши расписку.
Я написал. Царило взаимное доверие.
- А теперь вернемся к той самой рукописи, - сказал доктор Христиансен.
Он достал из ящика черную тетрадь и раскрыл ее. Тонтон побледнел от радости.
- Не мой почерк. Верните чек.
- Конечно, не ваш почерк, - сказал добрый датчанин, - я переписал всю рукопись своей рукой. В конце концов, настоящий автор Эмиля Ажара - я. Если бы не моя работа психиатра... А?
- Неужели вы собираетесь присвоить мою книгу? - завопил я.
- Вряд ли, - сказал он. - Но гарантировать не могу. И вот почему, Ваше величество...
- Не называйте меня Ваше величество. Меня зовут Эмиль Ажар, и я этим горжусь.
- Прекрасно, прекрасно, - сказал доктор Христиансен. - Вы почти совсем избавились от страха, Ажар. Только без него вы не напишете ни строчки. У вас есть котенок Пиночет, но все, что можно, вы уже из него выжали. Вы спокойны, уверены в себе - как человек, не знающий страха. Вы рискуете утратить потребность творить. Но если рукопись останется у меня, если над вашей головой будет висеть эта угроза, это письменное доказательство того, что настоящий автор "Всей жизни впереди" - всемирно известный психиатр, доктор Христиансен, - вы все время будете испытывать некоторый страх, Эмильчик, и, может быть, еще что-нибудь напишете...
Я заплакал.
- Я оплакиваю не себя, доктор, а Данию. Подло вы со мной поступаете. Психиатры должны излечивать страх, а не поощрять его.
- И в этом мое отличие от остальных психиатров, - сказал доктор Христиансен. - Без страха не было бы творчества. И я скажу больше - не было бы человека. Невозможно было бы раскрыть преступление.
- По мне, так лучше не тревожиться и не быть автором, - сказал я.
- Увы, я социалист, - сказал доктор Христиансен. - Я хочу, чтобы человеческое сообщество обогащалось новыми произведениями. А что касается лично вас... Не то чтобы мне на вас наплевать, но хочется, чтобы вы были творческой личностью. Социализм призван беспокоить, будить и оплодотворять осознанием действительности, а осознание - всегда отвратительный ужас, и ему-то человеческое общество обязано своими самыми прекрасными творениями... Страх, Эмильчик, - это творчество, прогресс и изобилие.
Он встал и пожал руку Тонтон-Макуту, глядя ему прямо в три пары глаз.
- Если когда-нибудь захотите вернуть свою рукопись, маэстро...
- А что, есть еще одна рукопись? - спросил Тонтон-Макут так тревожно, что в воздухе прямо-таки запахло творческой атмосферой.
- Я пытаюсь помочь вам, маэстро. Что бы про вас ни говорили, а нервы у вас не стальные. Но вы слишком их контролируете, вот и не хватает горючего. Спускайте на тормозах. Исповедь в трех тетрадках, которую вы здесь собственноручно написали, в которой вы наконец говорите о себе все, которая лежит у меня в сейфе",
- Котенок! - завопил Тонтон-Макут и, как настоящий сумасшедший, кинулся на сейф в углу кабинета и застучал по нему кулаками.
- Сдох котенок! - сказал доктор Христиансен, безжалостно глядя ему в глаза.
- Это не я, это все он, - завопил Тонтон-Макут и, не заботясь о манерах, показал на меня пальцем.
- Врешь, это Пиночет! - заорал я. - Мне нужна была передышка, пока я не найду кого-нибудь другого.
- Теперь моя очередь, - сказал добрый датский док и, как и положено догам, немедленно покрылся черными и белыми пятнами. С тех самых пор и уже три года он - мой самый преданный друг в Каньяке.
Вернувшись в Гранд, я поднялся к себе в номер и попросил соединить себя с Богом, потому что это был превосходный отель со всеми удобствами.
- Ото вы или не вы? Мне необходимо это знать.
- Отстаньте вы, Павлович, с вашими поисками Отца. Этот сюжет вы уже отработали. На меня уже пять тысяч лет наезжают, и никто еще не сумел на этом построить такую цивилизацию, которая была бы достойна исходного материала.
- Это вы или не вы?
- Конечно я. Я переспал со своей матерью, и единственной целью всего этого инцеста, кровосмешения, извращения, безумства было искусство. Греческая трагедия, что, не стоила усилий? Неужели не ясно, что сотворение мира - художественный акт? Без ужасов, без невероятного разнообразия и богатства страданий, без смерти и, следовательно, без постоянного обновления сюжетов не стало бы литературы, не стало бы источников вдохновения - и где бы были мы все? Сотворение мира было предпринято единственно с художественной целью. Это успех, о котором свидетельствует невероятное размножение шедевров.
Ну прямо точь-в-точь Тонтон-Макут.
- А все остальное?
- Единственно значимая вещь, Павлович, - шедевры. Я до сих пор с огромным удовлетворением перечитываю Данте, Шекспира, Толстого, Достоевского.
- А меня вы читали?
- Конечно. Стараюсь быть в курсе новинок. Я создал все это, потому что ужасно люблю литературу, музыку, живопись. Если бы не они, я бы устроил мир по-другому. И не мучайтесь вы, не заглядывайте в будущее. У меня все под контролем. Будут еще прекрасные песни. У вас способности, Ажар, но вы слишком зациклены на себе. Больше думайте О страданиях других: тут еще можно найти прекрасные книги. Нехорошо, что люди страдают зазря, мальчик мой. Счастливы зрелые колосья и сжатые хлеба. Дистанцируйтесь от себя, довольствуйтесь чужими страданиями: эпопея, Павлович, нужна эпопея. "Я" штука интимная, ограниченная, исчерпывается слишком быстро, а человечество - кладезь сюжетов, настоящая золотая жила для писателя. Оглянитесь вокруг: еще несколько таких Чили, несколько должным образом прочувствованных ГУЛАГов, побоищ, кампаний преследования, и вы станете большим писателем, Ажар, - и, значит, люди погибли не зря.
- Я поеду жить в Китай.
- Да, в литературе у них сейчас затишье.
Он немного говорил по-английски, У датчан ужасно выразительные лица. Он налил мне заказанный виски, оставил бутылку, я подписал чек, и он ушел.
Я хотел позвонить в бюро обслуживания и точно узнать, вправду ли это был ОН, но потом плюнул: все время попадаю на кого-то другого.
Я почти закончил. Датчанин бегает от дерева к дереву и лает, потому что наверху белка. Господи, Господи, вокруг ни слова правды, кроме слова "Бог", которое ведь тоже - часть словарного запаса. Не ломай голову, Ажар, алфавит сам охраняет все ходы и выходы, он сам отличный сторож и часовой. Конечно, есть музыка, но и она на обслуге: помогает строить и жить. Есть детский смех, но он своим неведением просто разрывает сердце. Повсюду знаки, и они не обманывают, потому что все так и есть.
Бессмертные всадники галопом скачут по небесам, но они всего лишь облака, мифа нет. Под ногами потрескивают осколки религий, упавшие со старого орешника, который даже не знает, что дает одни пустые скорлупки. А он все растит их, потому что создан для и с этой целью. Умышленно и наказуемо. Дым над крышами, как дань священному огню, чтобы он грел. Птицы, пчелы и цветы для усыпления бдительности. На горизонте ни кошки, потому что разум снял все вопросы. Четко прочерчены новые дороги, чтобы идти все дальше в никуда. Катаклизмы сдерживаются, чтобы продлить удовольствие.
Принять себя, насколько хватает глаз. Принять себя вплоть до исчезновения всякой видимости мира, любого чужого страдания. Или уж принять себя до самосожжения - и освободить палату в психиатрической лечебнице.
- Поль, у тебя снова глаза поехали!
- Ничего страшного, милая, это просто самосожжение. Не знаю, был ли я побежден, или все это от трусости, подчинения, смирения, "выздоровления", словом, - но я готов принять себя как карикатуру и чтобы стать наконец себе подобным, стать себе братом. Набросок в ожидании резинки и совсем другого автора. Мы сможем, выражаясь вульгарно, любить друг друга, и никто не удивится этому избытку плоских чувств: любовь у карикатур еще допустима, ведь им разрешено преувеличивать.
Она ласково, без литературного стыда погладила меня по волосам:
- Правда. Мы даже сможем жить счастливо, потому что карикатуры нереальны.
- И сможем говорить о народном органе, не боясь обвинений в литературной посредственности, ведь карикатурам все прощается,
- И солнце наконец сможет светить, не заботясь об оригинальности...
Я быстро пошарил в карманах. Я чуть было не забыл по привычке, однако в карманах проклевывалась огромная надежда. Я вырезал ее накануне утром, 24 января 1976 года, - отмечаю здесь этот исторический день, в который, может быть, начнется какое-то зарождение понимания, - из американской газеты, которую читаю, потому что это все-таки иностранный язык. Надежда была на первой странице.