Охранники удивлялись, какой бес в нас вселился. А потом нашелся доносчик, который нас продал. Можете себе представить, что началось! Мысль, что у нас есть то, до чего им не добраться, выдумка, иллюзия, которую они не могут отнять, которая помогает нам держаться, выводила их из себя. И они стали применять более действенные методы. Однажды вечером Флюш едва дотащился до барака и мне пришлось помочь ему добраться до своего угла. Он с минуту полежал, вытянувшись, с широко открытыми глазами, словно пытался что-то разглядеть, а потом сказал, что все кончено, что уже их не видит, даже не верит больше в их существование. Мы сделали все, чтобы его поддержать. Вообразите себе сборище скелетов: они окружили Флюша со всех сторон, исступленно тыча пальцами в воображаемый горизонт и описывая исполинов, которых не могут уничтожить никакое насилие, никакая идеология.
   Но наш Флюш утратил веру в величие природы, не мог представить, что на свете вообще существует свобода, что люди – даже в Африке, – еще способны уважать природу. Все же он прилагал последние усилия, повернулся ко мне, скривил свою грязную рожу и подморгнул.
   «0дин пока остался, – прошептал он. – Я хорошенько его спрятал, но заботиться о нем уже не могу… Чего-то мне не хватает… Бери его к своим». Бедняга Флюш едва выдавливал слова, но глаза чуточку поблескивали. «Бери… Его зовут Родольф». – «Дурацкое имя, – сказал я. – Зачем он мне? Сам с ним возись». Тут он на меня так глянул… «Черт с тобой, – проговорил я, – так и быть, возьму твоего Родольфа, а когда тебе станет лучше, верну». Конечно, я только прикидывался бодрячком, а на деле понимал, что Родольф останется у меня. С тех пор так его за собой и таскаю. Вот почему, мадмуазель, я приехал в Африку, вот что я защищаю. И когда попадается мерзавец-охотник, который убивает слона, возникает такое желание всадить ему пулю в самое нежное место, что я ночь не сплю. И вот еще почему пытаюсь добиться у властей принятия весьма скромных мер…
   Он расстегнул портфель, вынул лист бумаги и старательно расправил его на стойке.
   – Тут у меня петиция с требованием запретить охоту на слонов во всех ее видах, начиная с самого позорного: охоты ради трофеев или, как говорят, для удовольствия. Это первый шаг и не бог весть что. Право же, требование не такое большое, я был бы рад, если бы вы могли ее подписать…
   Она подписала.

IX

   Вот так, невзначай, они сделали первые шаги навстречу друг другу, завязав отношения, которые в Чаде не могли не создать вокруг них, особенно с годами, ореол легенды. «Я хорошо их знал», – эта фраза неизбежно привлекала внимание к тому, кто ее произносил с оттенком небрежности, которая только разжигает любопытство. В часы, когда особенно хочется выпить, такое заявление отменно помогало тем, чьи плантации хлопка не могли сравниться с посевами в долине Нила, о чьих золотых приисках было неприлично даже упоминать, от чьего обширного предприятия панафриканских путей сообщения остался лишь остов ржавого грузовика в какой-нибудь пересохшей речке. По правде сказать, у Мореля не было друзей, потому что почти все свое время он проводил в джунглях, а на его появление в Форт-Лами со смехотворной петицией, от которой все, пожав плечами, отмахивались, никто не обращал внимания. Никто, кроме Орсини. Потому что, если и был человек «не из породы простофиль», правоту которого подтверждали дальнейшие события, это, конечно же, Орсини, ветеран, охотник, обладавший удивительным нюхом на врага. Разве не он с самого начала заявил, что это опасный тип и что подобная затея может ввергнуть Африку в кровавую бойню? Разве не он тщетно предостерегал своим криком, странным, полным отчаяния и глумления, который, казалось, извечно издавало ночное зверье Чада и который был таинственным эхом стремлений, ему совершенно чуждых? И наконец, разве не он опасался «немчуры»? Разве не он распознал и тут важную ветвь заговора? Да, Орсини пережил часы своего торжества, но они были недолгими, и если он и стал частью легенды, то отнюдь не в том качестве, какого бы желал.
   Он совершил большую ошибку, этот Орсини: чересчур глубоко во всем увяз. Он обжегся о слишком сильный огонь, который притягивал его к себе. Он первый выследил дичь и затрубил в рог; страстно кинулся в атаку, почувствовав вызов в чрезмерно благородном возвышении человека: словно тот на десять тысяч метров возвысился над землей и стал на столько же выше Орсини. Он решил защищать свой уровень, свой масштаб. Не считая Орсини, единственный, кто обращал на Мореля хоть какое-то внимание, был отец Фарг, человек, который вообще-то занимался главным образом прокаженными. Францисканский монах, раньше был казначеем ВВС Свободной Франции, человек необузданный на словах, вспыльчивый, добрый, склонный при случае стукнуть кулаком по столу. Во время долгого перехода из Леклерка в Чаде до баварских Альп он досыта насмотрелся на гибель ближайших друзей и не терпел неверия в Бога уже потому, что оно лишало его за гробом общества товарищей по оружию, которым он был глубоко предан. Его рыжая борода, бычий загривок и речь, наивность которой отдавала богохульством, придавали ему вид распутного монаха, – «я же не виноват, что у меня костяк такой», – однако он вел праведную жизнь в густых джунглях к северо-востоку от Форт-Ашамбо. Он славился своими бестактностями, самая знаменитая навсегда вошла в фольклор колонии. В историю она попала в Банги, на борту парохода, который ходил до Конго до Браззавиля, и все великолепие этой промашки усугублялось отчаянными усилиями отца Фарга ее избежать. Он позаимствовал из жаргона летчиков привычку обращаться к собеседнику с кличкой «рогач»; люди для него делились на «славных рогачей» и «злобных рогачей».
   «Привет, рогач», – такова была в его устах форма обращения. Случилось так, что к моменту появления Фарга на палубе уже собралась компания, в которой был и некий Уар, чья репутация рогоносца давно установилась в округе благодаря молодой жене, которая открыто и щедро, ничуть не стесняясь, ему изменяла. Фарг подошел и стал поочередно пожимать руки, произнося свое обычное приветствие: «Привет, рогач», переходя от одного к другому. "Привет, рогач; привет, рогач; привет… " Он вдруг сообразил, что держит в своей лапище руку злосчастного Уара. И тут вздумал проявить находчивость: «Здравствуйте, месье Уар!» – воскликнул он, радуясь, что наконец-то может показать, какой он тактичный, а затем продолжал здороваться с другими: «Привет, рогач; привет, рогач!» Вот он каков, этот отец Фарг, любимый миссионер прокаженных и страдающих слоновой болезнью. Он слишком долго прожил в самом сердце джунглей, в черном сердце человеческого страдания, чтобы не обозлиться; и вдруг в миссию Форт-Лами, куда он приехал ругаться из-за того, что лекарства пришли с опозданием на полтора месяца под предлогом отсутствия дорог, явился какой-то тип и ну совать ему под нос дурацкую петицию, речь в которой шла о защите слонов!
   – Да провались они пропадом, ваши слоны, – огрызнулся преподобный отец, проявляя несомненную широту взгляда. – На этом материке бог знает сколько прокаженных, энцефалитиков, не говоря уже о сифилисе (чем меньше ешь, тем больше спишь с бабами). Да ведь дети тут дохнут как мухи, едва успев родиться, а трахома – о ней-то вы слыхали? А спирохета, а слоновая болезнь? И после этого вы мне морочите голову вашими слонами!
   Этот тип – Фарг никогда раньше его не встречал – выглядел так, словно вышел прямо из джунглей, в распахнутой грязной рубахе, крагах, с давно небритой физиономией, – мрачно воззрился на монаха. Даже отец Фарг, не отличавшийся особой чуткостью, был поражен этим горящим, почти жестоким взглядом, в котором, как ни странно, поблескивала безудержная ирония. Он поправил очки и повторил уже для порядка и не слишком уверенно:
   – А вы морочите мне голову вашими слонами…
   Морель ответил не сразу. Он сжал кулаки, потом достал из кармана кисет и с минуту молчал, расставив ноги и свертывая сигарету, видно, для того, чтобы не дрожали от ярости руки. Наконец он поднял голову:
   – Послушай, кюре, – сказал он. – Ну да, ты ведь кюре. Миссионер. Что ж… Ты из тех, кто по самую макушку в дерьме. То есть день напролет любуешься всякими язвами и уродствами.
   Бог с тобой. Видишь разные гадости; одним словом, человеческую беду. А вот когда ты на все это налюбовался, когда всласть нанюхался дерьма, неужели тебе не хочется вскинуть голову, взобраться на какой-нибудь холм и посмотреть на что-то другое? На что-нибудь красивое, свободное, совсем другое?
   – Когда у меня возникает желание вскинуть голову и я чувствую, что нуждаюсь в другом обществе, то смотрю вовсе не на слонов, – огрызнулся отец Фарг, с силой стукнув кулаком по столу.
   – Понятно, кюре, понятно. Тебе, как и всем, надо время от времени оглядеться, чтобы убедить себя в том, что еще не все загажено, не все истреблено, не все погублено. Тебе, как и всем, надо успокоить, убедить себя, что еще осталось на этом дерьмовом свете чтото красивое, свободное, хотя бы только для того, чтобы продолжать верить в своего Бога.
   Вот и подпиши здесь. И нечего так суетиться и дрейфить: ты не черту бумагу подписываешь.
   Просто чтобы больше не убивали слонов. Их приканчивают по тридцать тысяч в год. – Морель вдруг лукаво усмехнулся. – И вспомни, кюре, что во всех наших свинствах они не виноваты.
   Понимаешь, не виноваты.
   – Кто? – рявкнул Фарг.
   – Слоны, кюре, кто же, по-твоему, еще?
   Фарг стоял с открытым ртом.
   – Чтоб тебя… – Он вовремя осекся. Потом сказал:
   – Садись.
   "И этот тип сел, – рассказывал потом Фарг отцу Тассену, который приехал его повидать и даже напугал доброго францисканца чрезвычайным интересом, который выказал к этой истории; ведь он впервые заинтересовался чем-то кроме ископаемых, чей возраст не менее ста тысяч лет. – И когда тип этот сел, мы с минуту друг друга разглядывали. Понимаете, негодяй прямо нож мне в спину всадил своими слонами, «которые ни в чем не виноваты». Ведь этот рогач подразумевал, что виноваты люди, а что мне было ему ответить? Что он лжет? А грех?
   А первородный грех и прочая ерунда? Да вы все знаете получше моего. Он нож мне в спину всадил, взял на мушку мою веру. Я же человек дела: дайте мне оспу, желтуху, тут я в своей тарелке. А теории… Между нами говоря, вера, Господь Бог – они у меня в нутре, в кишках, а не в голове. Я не так уж мозговит. Предложил ему аперитив, но он отказался".
   Лицо иезуита на миг осветилось, и даже морщины словно разгладились от молодой улыбки.
   Фарг вдруг вспомнил, что Тассен не в слишком большом почете у своего ордена; ему несколько раз запрещали публиковать свои труды; поговаривали даже, что его пребывание в Африке не совсем добровольно. Фарг слышал, что в своих сочинениях отец Тассен приравнивал вечное блаженство к обыкновенной биологической мутации, а человечество – такое, каким мы его пока знаем, к некой архаической породе, обреченной так же исчезнуть в сумерках эволюции, как и другие виды. Фарг нахмурился: это попахивало ересью.
   – Я повторил, что если ему так не терпится забыть о людях, пусть обращается к чему-нибудь поистине великому, – зачем же хвататься за слонов? Было бы куда лучше защищать животное, которому гораздо больше грозит гибель в сердцах человеческих, а именно Господа Бога.
   Фарг произнес последнюю фразу с таким простодушием и с такой наивностью, что слово «животное» прозвучало не как богохульство, а как грубоватое выражение сыновней любви.
   – Он дал мне выговориться, а потом на его лице появилось что-то вроде улыбки. "Может, все это и так, кюре, но что тебе мешает подписать бумагу? У тебя ведь не душу твою требуют.
   Просто подпись. Все, чего я хочу, – чтобы больше не убивали слонов. Не такой уж и грех. Чего же ты увертываешься?" Должен признаться, тут он меня поймал. Ведь верно, что мне мешает подписать? Я растерялся. Даже рот раскрыл, а сказать нечего. Но так как он продолжал совать мне под нос свою писульку, я наконец обозлился и вытолкал его за дверь, вместе со слонами. Но что-то продолжало меня грызть. Почему же я не подписал? Дело-то плевое, не какая-нибудь политика, епископ мне и слова не скажет… Полночи заснуть не мог, все искал причину и в конце концов, по-моему, нашел.
   Фарг кинул на иезуита хитрый взгляд, словно говоря: «Видите, почтенный, не такой уж я болван, как думают».
   – Если согласиться с его болтовней, получается, что ты вовсе плюешь на тех, за кого отдал жизнь наш Спаситель. И подписываешься не столько в защиту слонов, сколько против людей. Не знаю, откуда что взялось, но мне вдруг почудилось, будто я какой-то изменник, ренегат. Шут его побери, на такое меня не возьмешь. Должна же быть у человека гордость.
   Не знаю, понимаете вы или нет…
   Иезуит прекрасно его понимал.
   – Я вспомнил о моих товарищах по эскадрилье, они ведь отдали жизнь за что-то стоящее, а он просто дурачит нас своими слонами. Будто кроме них и нет ничего на свете. А потом, я не люблю людей отчаявшихся.
   Лицо Фарга налилось кровью, он снова треснул кулаком по столу.
   – Как встречу человека, который уже ни на что не надеется, так и хочется лягнуть его в зад. Свиньи они, вот что!
   Отец Тассен мягко прервал:
   – Я бы очень хотел встретиться с этим молодым человеком.
   – Встретитесь, будьте уверены, – проворчал Фарг. – Он небось до сих пор болтается в Форт-Лами и уж непременно сунет вам под нос свою петицию.

X

   Но Мореля в Форт-Лами уже не было. Что же касается петиции, он ее разорвал, сохранив лишь тот клочок, где стояла женская подпись, на которую он часто поглядывал. Минна продолжала обслуживать бар, солнце продолжало отсчитывать часы на циферблате африканского неба по всем тем же отметинам: в десять утра – хижины рыбаков, бурые скалы за Шари в полдень; одинокие пальмы Форт-Фуро в четыре часа дня, а ближе к половине пятого – американский майор, который галопом скакал по противоположному берегу и пропадал из виду вместе с солнцем; казалось, он бешено гонится за светилом, его рыжие волосы блестели в лучах заходящего солнца. Минна иногда встречала на базаре или в туземных кварталах этого неугомонного лохматого великана в старой летной тужурке, – он ее никогда не снимал, – а как-то вечером увидела его на дороге в Майдагури, он лежал, уткнувшись лицом в пыль, а вокруг толпились негры, которые смеялись своим молодым необидным смехом – защитной реакцией на все треволнения жизни. Она велела погрузить майора в свой джип и вместе со своим безжизненным спутником явилась к полковнику Бэбкоку, у которого в тот день ужинала. Полковник был очень раздосадован; он с таким нетерпением ждал этого вечера наедине с Минной, которую регулярно, каждые три месяца, приглашал ужинать. Майора положили на террасе и накрыли одеялом, но когда, поужинав, они зашли его проведать, то нашли американца на ногах; он вглядывался в ночную мглу, обступившую дом, в это женственное лоно, в которой даже звери чувствовали себя в безопасности.
   – В следующий раз, когда найдете меня в канаве, вы там меня и оставьте, – сказал майор, – или же, что еще лучше, ложитесь рядом, в ней очень удобно. Почувствуете себя как дома.
   Глаза полковника блеснули.
   – Машина стоит у дверей. Садитесь и уезжайте. Эта молодая дама, вероятно, спасла вас от воспаления легких, а вам надо, естественно, ее тут же оскорбить.
   Американец захохотал:
   – А вы, полковник Бэбкок, естественно, подумали, что мое предложение относилось к ней, а не к вам? Не пойму, откуда англичане набрались своего великолепного самомнения; но оно явно оборотная сторона их лицемерия. Успокойтесь, полковник, я говорю и о вас, вы тоже входите в великое братство обитателей канав. Разница между англичанами и остальными смертными только в том, что англичане давно и четко знают правду о самих себе, что им и позволяет тактично ее избегать, обходить стороной. Ваше проклятое чувство юмора – это способ жульничать, обезоруживать правду, вместо того чтобы помериться с ней силами. Было время, когда и я питал кое-какие иллюзии. Мне просто не повезло, я попал в Корее в плен к китайцам, и они потрудились мне разъяснить, что я такое. Или, точнее говоря, я узнал правду о них, что одно и то же. И несмотря на то, что по рождению я южанин, я из оригинальности не стал расистом и вынужден признать, что они – такие же люди, как и я. Вы, конечно, знаете, что меня с позором выгнали из армии, ведь я признался по китайскому радио, что бомбил Корею зараженными мухами, а следовательно, моя страна ведет бактериологическую войну.
   Это, конечно, было не правдой, но странная вещь – правда или нет, результат всегда тот же.
   Совершили ли китайцы дьявольское мошенничество, или американцы завезли холеру в Китай – важно одно: вы все равно валяетесь в сточной канаве, полковник Бэбкок. У коммунистов одного достоинства не отнимешь: они смотрят человеку в глаза. И не посылают его в Итон, чтобы научить маскироваться. У Запада, может быть, и есть цивилизация, зато коммунисты придерживаются правды. И главное, не обвиняйте их в бесчеловечных методах, у них все как у людей. Все мы единая прекрасная зоологическая семья, не надо этого забывать! Вот почему, полковник Бэбкок, вы попали в сточную канаву. Если вы даже спрячетесь у себя на острове и притворитесь страусом, то есть как поступает Англия, вам это не поможет: сточная канава вот она, перед вами, а вернее, в вас, ибо жижа из нее течет в ваших жилах. А засим сообщаю, что зовут меня Форсайт, я из Чарльстона, штат Джорджия, и был рад с вами познакомиться.
   Тем, кто живет рядом, надо друг друга знать. Спокойной ночи.
   Он сбежал по ступенькам террасы и скрылся во тьме. Полковник дал отойти ему подальше, потом взял Минну под руку и тихо произнес:
   – Бедняга. Как он ошибается… насчет Англии.
   С тех пор когда в сумерки Минна видела на другом берегу Шари высокую фигуру на мчащемся галопом коне, она провожала ее взглядом, полным дружеского участия. Она не раз пыталась разузнать о Мореле, но его давно уже не видели в Форт-Лами. И когда однажды она подъехала верхом к хижине из высохшей глины, которую ей указали в туземном квартале, то нашла там только беззубую старуху: та мотала головой, махала рукой, но знать ничего не знала.

XI

   Ну а потом события стали развиваться с такой пугающей быстротой, что весь город перешел от неверия к растерянности, потом к негодованию, а когда в Форт-Лами выгрузили с самолета специальные выпуски газет, все наконец почувствовали даже некоторый приступ гордости: поговаривали не без самодовольства, – даже те, для кого это происшествие уже давно было горше хинина – что подобная история могла произойти только в Чаде, в людях вдруг проснулось смутное томление. Ланжевьель, которому было разрешено отгонять стада слонов, постоянно топтавших его плантации и огороды туземцев, был доставлен на санитарном самолете в больницу Форт-Лами с пулей в бедре. Он ничего не видел и ничего не слышал. Просто в ту минуту, когда он собирался выстрелить в самого красивого самца из стада в сорок слонов, которые намеревались опустошить поле, его левую ногу прошила пуля.
   Люди заволновались: в Кано (в Британской Нигерии) вспыхнула борьба между сторонниками и противниками Федерации; на востоке мо-мо жгли и заливали кровью издавна самые мирные территории Африки; с севера грозно заявлял о себе ислам, арабы опять захватили древние дороги работорговцев; наконец, на юге Африки выходки буров разбередили в душах черных древние раны. Стрелявшего не нашли. А потом Хаас, двухметровый детина, распухший от укусов москитов, в тростниковых зарослях Чада, где он ловил слонят и поставлял половине зоопарков мира африканских носорогов и гиппопотамов, был принесен на носилках в филиал больницы в Ассуа. Он рычал на своем родном голландском языке, извергал такие многословные ругательства, каких еще не слыхивали в колонии, хотя там имели кое-какой опыт.
   Задница у него была прострелена того же калибра пулей, которая так несвоевременно помешала прекрасному выстрелу Ланжевьеля. Хаас – этот оригинал – знал повадки слонов лучше кого бы то ни было. Его обуревали злость и бешенство, и лишь спустя два дня он смог отвечать на вопросы не одной только бранью. Лежа на животе – о нем заботилась медицинская сестра, которая посыпала, обрызгивала и смазывала задницу Хааса с суровым, но ангельским усердием, – он проклинал Шелшера, тщетно пытавшегося угостить его вонючими сигарами, но в конце концов с отвращением ворчливо сообщил кое-какие туманные сведения. Он, как и каждый вечер, пошел в загон, где содержались пойманные слоны. В то утро он заполучил новенького, просто младенца; слоненок стоял неподвижно, боком к загородке, несмотря на настойчивые приглашения других узников поиграть. Хоботом он обхватил ветку куста, словно надеялся, что из кончика этого воображаемого хвоста вдруг возникнет его мать. Еще утром он семенил за ней как доложено: можно сказать, держа за руку, и Хаасу пришлось устроить целый фейерверк, чтобы большое животное обезумело и на несколько мгновений утратило материнский инстинкт. Стадо разбежалось в стороны, оставив самого маленького из детишек застывшим на месте: он стоял на прямых ногах и мочился от страха. Хаас обвязал ему шею веревкой и, сопровождаемый двумя черными помощниками, потащил за собой. Мать убежала со стадом, но, как видно, смелости ей было не занимать или сердце изнывало, потому что она с отчаянным ревом часами кидалась наудачу в заросли, вынюхивала, подняв хобот, запах своего детеныша. Хаас прервал рассказ и мрачно поглядел на Шелшера.
   – А вы знаете, что у слонов есть свой язык? – спросил он. – Каждый раз, когда мать зовет своего детеныша, который попался мне, я всегда слышу один и тот же звук. Три ноты. Вроде этого…
   Он поднял голову и разразился на удивление выразительным ревом, полным неизъяснимой тоски. Сестра милосердия пулей влетела в комнату и захлопотала возле раненого.
   – Бедный месье Хаас, ну потерпите же немножко, – взмолилась она. – Я вам сделаю на ночь укольчик.
   Хаас произнес несколько слов по-голландски, и сестра поспешно удалилась.
   – Короче говоря, эта мамаша казалась мне на редкость решительной и я принял меры предосторожности. Лагерь находился всего в десяти километрах от места поимки, и я не был спокоен. Я посадил двоих негров на акации и приказал смотреть в оба. Перед заходом солнца поехал проверить, не дрыхнут ли они. Конечно, они дрыхли. Слоненок по-прежнему цеплялся за ветку и печально гудел… – Хаас тоже печально загудел носом. – Я его раза два шлепнул по заду и уже собрался возвращаться, но услышал знакомый шум урагана, который несся сюда по земле со скоростью в сто километров. – Он радостно осклабился. – Я его тысячу раз в жизни слышал, а еще чаще видел по ночам во сне, но всякий раз словно впервые, такое это на меня производит впечатление. Так и хочется взлететь вверх и там и остаться, верхом на облаке, с которого все видно. Этот шум, когда он стихает, будто делает землю более пригодной для житья. И почти в ту же минуту я увидел перед собой слониху – она появилась с резвостью горы, которая вот-вот на вас свалится. Я приложил приклад к плечу, но в тот момент, когда хотел выстрелить, получил пулю в задницу.
   Шелшер задумчиво курил.
   – Гора пронеслась в трех метрах от меня, словно не заметила, – продолжал Хаас. – Не заметила и все. Ей как будто не было ни малейшего дела до моей репутации. В голове у нее умещалось только одно: ее детеныш. Она сбила загородку, слоненок впился в нее как блоха, и они рысью двинулись в чащу.
   – А кто же пустил пулю? – спросил Шелшер.
   В лице Хааса появилась хитреца.
   – Да это же мой идиот Абду, – проворчал он. – Последний раз даю ему в руки ружье.
   Думал, наверное, спасти мне жизнь. Но рука дрожала…
   – Я с вашими слугами разговаривал, – сказал комендант. – Вы им крепко вбили в голову, как надо отвечать, но недооценили престиж мундира. Все, что им известно – что вас нашли залитым кровью и произносящим непотребные слова.
   Хаас сделал вид, будто примирился с неизбежным.
   – Ладно, приятель, я вам все расскажу как на духу, но пусть это останется между нами.
   Если правда выйдет наружу, я стану посмешищем всей колонии.
   Шелшер молча ждал.
   – А правда в том, что, когда я увидел, что на меня бежит слониха, совсем потерял голову, нацелился не туда и сам влепил себе пулю в зад.
   Шелшер встал.
   – Хорошо, – сказал он. – Так я и думал. Не пойму только, почему вы покрываете того, кто стрелял.
   Старый голландец поднял голову; лицо у него было серьезное и немножко грустное.
   – Представляете себе, Шелшер, я ведь тоже люблю слонов. Думаю даже, что люблю их больше всего на свете. Если я взялся за эту профессию, то потому, что она позволила мне вот уже тридцать лет жить среди них, узнать их, и к тому же я понимаю, что каждого слона, которого ловлю, я спасаю от охотников, от клещей, ран и москитов, да, москитов. Слоны к ним особенно чувствительны. Но я загубил десятки слонят, прежде чем научился их кормить, прежде чем понял, например, что без грязной воды Чада, определенной к тому же температуры, они дохнут… И ведь дохли! Вы же видели лежащего на боку полумертвого слоненка, который глядит на вас такими глазами, что кажется, в них выразились все человеческие чувства, которыми мы гордимся и которых на самом деле лишены напрочь. Да, я тоже люблю слонов, до того, что когда мне случается молиться, – у каждого бывают свои минуты слабости, – единственное, чего я прошу, это чтобы после смерти я мог уйти с ними туда, куда они уходят. Остаться с ними, а не с вашим братом. И зарубите себе на носу, что я ничего не видел, ничего не слышал. А насчет пули у меня в заднице – я ее заслужил. Да и кто вам сказал, что это пуля? Может, просто газы не туда вышли.