Страница:
[8]- пожалуй, единственное, что он знал. Это, конечно, было совсем не то, что жаждет услышать мать в данных обстоятельствах, но было уже поздно, он это сказал, и мамаша принялась вопить во все горло, так что он уже не знал, куда деваться; в конце концов он добавил: `a votre sant_e
[9]- еще одна фраза, которую он знал по-французски, и стал ждать, весьма гордый собой, даря ей одну из тех широких, невинных, очень американских улыбок, которые должны проникать вам прямо в сердце. Как бы не так! Почтенная мадам совсем взбесилась и стала звать своего мужа. К счастью, была Куба. Там, на Кубе, вероятно, как раз в то самое время что-то произошло или, наоборот, не произошло - война, которая должна была начаться, но что-то не сработало, русские не захотели играть и отвалили. Да Ленни и неважно было, что у них там не заладилось. Он был за то, чтобы не воевать, неизвестно где и неизвестно за что. Он стоял на лестнице с ботинками в руках, в незаправленной рубашке и с глупой улыбкой на лице, одной из тех, американских, что больше всего ему удавались, типа "эти-люди-они-большие-дети"; он так улыбался, что у него аж челюсти свело, то же, должно быть, чувствуют путаны к концу рабочего дня. Но мамаша не унималась, и отец наконец-таки вышел, прямо в пижаме, плюгавенький коротышка с черными усиками и голым пупком, один из французов такого армянского типа, и жена все ему рассказала, в подробностях, будто сама при том присутствовала. Сердце матери чувствует такие вещи. Она всхлипывала и вообще вела себя так, словно это случилось с ней впервые, с дочкой, я хочу сказать, что было совершеннейшей и восхитительной ложью; эта девица. . . у нее не просто был опыт, у нее была уже своя История, целые века за плечами, как, скажем, у де Голля, ей нечему было учиться у кого бы то ни было. Тут на лестнице появилась сама девица, с помятым лицом, полуголая, ни дать ни взять - изнасилованная девственница, ясно как день, стоило только взглянуть на нее. Они всегда становятся потом девственницами, эти бедняжки изнасилованные, так уж заведено. Ленни сразу перестал улыбаться, то есть он думал, что перестал, потому что на самом деле его сфинктеры парализовало страхом, и улыбка, сломавшись, так и осталась на лице, немного покосившись. На горизонте замаячили полицейские, тюрьма и конец отчуждению. Ленни сделал необычайное умственное усилие, чтобы сказать им по-французски что-нибудь, что все бы уладило, что-то действительно очень французское, нечто одобряющее в адрес всей Франции, по все, что ему удалось вспомнить, это Альберта Швейцера и Мориса Шевалье, что, конечно, не создавало достаточно твердой почвы для встречи с союзником в столь прискорбных обстоятельствах. Его спас Кастро. Он скромно вытирал полой рубашки помаду со своих губ и чувствовал, что ему конец, но отец девицы внимательно смотрел на него, с ужасно обеспокоенным видом, а потом спросил, важно так и с упреком:
- Вы американец?
- Yes, Sir, - ответил Ленни, говоря себе в то же время: "Ладно, подмял девчонку, но это же не Вьетнам, в самом деле".
Папаша какое-то время, щурясь, смотрел на него, а потом спросил, и правда, встревоженный:
- Как вы думаете, точно будет война из-за этих русских ракетных установок на Кубе? Он расцеловал бы этого барбудос, будь он сейчас рядом. Cuba si! [10]На этот раз он был по-настоящему за. Он поспешил подбодрить старика. Он отвалил ему громадную дозу того старого американского оптимизма, которым они у себя, в Европе, успокаиваются. Для начала - никакой войны на Кубе, затем - мы ее выиграем, эту войну, потому что мы, американцы, еще ни одной войны не проигрывали. К тому же и Вьетнама осталось на каких-нибудь четверть часа, мы уже практически выиграли, все генералы Пентагона сходятся на этом, нужно только подождать, пока противник выкинет белый флаг. Старик проводил его до двери, долго жал ему руку, славный Ленни мог даже спокойно обуться. С девушкой он больше не встречался: неудобно, он ведь знал теперь ее родителей. Это приключение утвердило его в мысли, что есть еще люди на земле. Или, скорее, оно подтвердило объяснение, которое как-то дал этому Буг. Все люди без исключения были сюрреалистами. Ленни не очень хорошо понял, что это такое, сюрреализм, но Буг заверил его, что это и был всего лишь сюрреализм, и ничего больше: и понимать тут нечего. Люди - это оно самое, и всё.
Один раз какая-то девица сказала Ленни, что он "асоциален". Правда же была в том, что все, что можно сказать о вас или о ком-то другом, лежало где-то рядом. Все, любой их фокус, от а до я, - и еще не забывайте, что не стоит полагаться на алфавит - было какое-то загадочное, непонятное: одни горные вершины торчат, а остальное - это необъятный Мадагаскар, с этими своими девами и рыбами, которые подстерегают вас за поворотом; все, что вам оставалось, это поджать хвост и быть крайне вежливым с неприятелем, чтобы он не отправил к чертям все ваше отчуждение, потому что не любят они этого, отчуждения, это их задевает, они хотят, чтобы все варились в одном котле, чтобы расхлебывали вместе с ними демографическую кашу, которая у них зовется "братство", если только речь не идет о нигерах. Буг говорил, что Америка открыла наконец абсурд, внутреннюю тревогу. Прощай, Гари Купер. Ленни ни за что не следовало доставать эту фотографию при приятелях. Они теперь без конца над ним издевались. К тому же он сам не знал, зачем он повсюду таскал с собой это фото. Может быть, из-за дарственной надписи: "Ленни, от его друга Гари Купера". Ленни было одиннадцать лет, когда он получил эту фотокарточку в ответ на длинное письмо, в котором он писал, что тоже хочет быть ковбоем. Смешно. И вот что странно: в каждом из них было что-то жалкое. Невозможно было ненавидеть их по-настоящему. Гуманность, она наводила вас на мысль об Аль Капоне, который бежал за каждым поездом, потому что у него был билет в никуда, так что он пересаживался с одного поезда на другой, чтобы вытянуть как можно больше из оплаченного проездного; а потом эта гуманность оказывалась в сортире, на вокзале в Цюрихе, полагая, что находится в Дании. Заплутала, бедняжка. Как-нибудь, в один прекрасный день, в том же вокзальном сортире Цюриха окажутся, пожалуй, Мао или де Голль, со своим билетом в никуда за полцены в кармане, дожидающиеся следующего скорого, который еще не сошел с рельс. О, это совсем не означало, что Ленни был против общества. Напротив, он был за. Он всем им желал этого от всего сердца. Это как раз для них. Был лишь один человек на свете, у которого Ленни однажды попросил объяснения. Звали его Эрнст Фабриций, южноафриканец, который как раз загибался в санатории, в Давосе, старый любитель горных лыж, еще со времен Эмиля Аллэ, легендарной эпохи, затерянной где-то в глубине веков, когда гора еще не была потрачена демографией. Легкие у Эрнста совсем прохудились. А когда слух о том, что старый лыжник скоро должен был испустить дух, достиг их шале, ребята всем скопом отправили Ленни отвезти в Давос Грютли, маленькую статуэтку, из тех, что вырезают из дерева жители Дорфа, где, кстати, родился первый человек, вставший на лыжи. Это, конечно, была неправда, как и все остальное, но парни находили это красивым; и потом, если что и имело значение, так это вовсе не смешная статуэтка Грютли, а то, какой смысл они в это вкладывали. Ленни это совсем не нравилось. Все эти сантименты, романтизм, совсем как студенты университета, выступающие под черным знаменем. Черное или нет, оно было все-таки и прежде всего знамя. Но то была идея Буга, а лето приближалось, и Буг начинал относиться серьезнее к своему шале и своим консервам. Так что они стали тянуть спички, и Ленни, естественно, вытянул короткую. Он должен был доставить эту смешную куклу в Давос и возложить ее на постель Эрнеста Фабриция. Ленни никогда еще не оказывался в таком идиотском положении, он даже прослезился. Он сидел у постели умирающего и чувствовал себя таким ничтожным и несчастным, что единственное, что ему оставалось, это попытаться спасти свое лицо, отстоять репутацию. Он старался подыскать что-нибудь особенно циничное, ко так и не смог, сердце не лежало. Ко всему прочему, ему вдруг показалось, что он опять двенадцатилетний сопляк. И это при том, что обычно ему удавалось, наврав с три короба, выпутываться из любых дурацких историй.
- Эрнст, ты не мог бы одолжить мне сто франков? Я верну, потом. Честное слово. Через несколько месяцев.
Жалкая попытка, которая, естественно, с треском провалилась. Фабриций улыбнулся. У него была серая щетина на впадинах, где раньше были щеки.
- Не напрягайся, сынок. Мне уже плевать. Тебе не надо меня подбадривать. Еще несколько дней, и я лягу под свои лыжи. Спасибо все же.
- Эрнст, все, что мне надо, это немного деньжат. Я за этим сюда и пришел. Ну же, имей жалость. Сто франков. Через месяц я тебе верну. Ему казалось, что он плывет в море клея: болото сантиментов. Он держался как мог за свою циничную улыбку.
- Сиделка сказала, что ты не сегодня завтра выкарабкаешься, Эрнст. Разве они тебе не говорили? Спорим, что они от тебя это скрывают. Спорим, уже пустили обнадеживающий слушок, а?
- Конечно. Они же не понимают. Они ни черта не смыслят в таких парнях, как мы с тобой, Ленни. Они думают, что мы - как они. Они воображают, что нам нравится здесь находиться.
- Слушай, можно я возьму твои ботинки, Эрнст? Это как раз мой размер. Тебе они все равно больше не понадобятся.
- Забирай. Хольстегские. Первостатейная обувка.
- Спасибо. Скажи, как тебе это, а? Свалить наконец отсюда?
- Замечательно, Ленни. Когда-нибудь сам поймешь. Но ты не торопись. Так лучше, когда это случается без твоего активного участия. Сюрприз.
- Лет сорок-то тебе есть?
- Все пятьдесят, Ленни.
- Вот это да! Классное поколение у вас было, парни! Не то что мы. Мы, пожалуй, столько не протянем. Но, значит, ты кучу полезного успел узнать. Давай, колись.
- Да нет. . .
- Ты был счастлив? Ну, если не считать лыж, разумеется?
- Нет, пронесло, слава тебе. . . Вот почему мне так просто уходить. Никаких сожалений.
- Значит, стоит поверить, что в нем что-то есть, в том, что они придумали там, на Востоке, стоицизм, так, что ли?
- Это не восточное изобретение, Ленни. Это греческое. Ты путаешь с йогой.
- Ну греческое. Знаешь, Эрнст, сказать тебе откровенно, плевали они на нас. Представляешь, как он забавляется, тот, что сидит там, наверху, где никого нет. Чеширский кот, помнишь? Мне про него рассказывали, когда я был маленьким. Одна улыбка, а кота за ней и нет. Наверху - то же самое. Издевательская улыбка - и никого за ней.
- Надо же, Ленни, у тебя теперь язык развязался?
- А какая разница? В любом случае, нет никакой опасности, что я что-нибудь скажу. Сказать мне нечего. Такая тоска берет, как подумаю, что ты никогда уже не встанешь на лыжи, Эрнст.
- Ничего, как-нибудь привыкну.
- Не нравится мне эта смертность. С одной стороны тебе демография, с другой - смертность. И ведь каждому дано на нее право. Чертова демократия. Хочешь знать мое мнение? Здесь какой-то обман, Эрнст. За нас мало платят, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Нас надули.
- Кто, Ленни?
- Понятия не имею. Кажется, мы все вышли из Океана, триллионы лет назад. Но до того, что было раньше? И еще раньше? И раньше раньше раньше? Все время эта несчастная улыбка? Через несколько дней и у тебя, Эрнст, появится такая же. Поверь моему слову. Порой мне кажется, что мы здесь затем, чтобы смешить кого-то.
- Как ребята?
- Лето скоро, так что можешь не беспокоиться, ты не много потеряешь. Бабочки разные. Некоторые думают даже снять какой-нибудь банк в Цюрихе. Там, внизу, полно всяких банков. Но нужно неделями готовиться, чтобы провернуть такое дело, за это время и в самом банке можно столько же заработать. Это дело с почтовым поездом в Англии всех взбаламутило.
- Я их понимаю. Когда ты молод, тебе нужны чужие примеры.
- Кто оплачивает тебе клинику?
- Здешние австрийцы. Кажется, я как-то давал им уроки в Тироле, когда они были еще детьми. Я уже не помню. Богачи, они иногда такие забавные. Филантропия, наверное.
- Это что еще такое?
- Это богатые, которые хотят хорошо себя чувствовать.
- У тебя есть кто-нибудь где-нибудь? Кому надо написать, где тебя похоронили?
- Да нет, еще марку на это тратить. Тогда-то Ленни и задал ему свой вопрос.
- Эрнст?
- Да?
- Что же это такое?
- Не знаю, малыш, совершенно ничего не знаю. Но что-то хорошее все же есть. Надо его искать. У меня, например, были хорошие минуты. Он шлялся по Давосу, выжидая, пока старина Эрнст точно умрет, и потом продолжал кататься там, где и он любил бывать, чтобы побыть с ним еще немного. Может быть, сначала Эрнсту нужна была компания? Он спустился к лесу в Грюн Зан, потом к Шторму и Арльбергу, и к Блас Мэдхен, иногда спрашивая себя, как далеко можно идти в никуда. Он прихватил термос Эрнста, с чем-то горячим внутри, на нем была надпись: "d'U. S. Army" [11], И это заставляло его думать, что Америка до сих пор шлет ему письма, клочки бумаги желтого цвета измены, приказывая вернуться и пройти службу в армии. Это напоминало ему, что он существует. Хорошенькая швейцарка сфотографировала его, когда он стоял перед колбасной витриной в Давосе, раздумывая над сосисками и глотая слюнки: огромные толстые сосиски, каждая раз в пять больше франкфуртских; в Швейцарии очень трудно что-либо украсть, они все такие честные, и все так хорошо охраняется. Девушка обратилась к нему, и он тотчас же понял, что достаточно немного постараться, и он получит свои сосиски.
- Откуда вы?
- Монтана, США. Это была неправда. Но он всегда лгал, из принципа. Прежде всего следовало заметать следы. Никогда не знаешь, что может случиться,
- Вы из американской сборной по лыжам?
- Нет, какие еще сборные. Я всегда хожу один.
- Вы очень хорошо катаетесь. Я видела вас только что. У вас есть свой стиль. Это было очень красиво, правда. На вас был красный свитер американской сборной, вот я и подумала. . .
- Мне нравится красный цвет. Но только не в придачу к сборной. Я не люблю общественный транспорт. Вы случайно не знаете кого-нибудь, кто бы хотел брать уроки горных лыж? Я беру на пятьдесят процентов меньше, чем местные.
- Как удачно получилось. Я как раз искала инструктора. Еще бы.
- Но я не могу платить дорого.
- Вам и не нужно ничего мне платить. Только купите эту связку сосисок, и я дам вам восемь уроков за так. Я подыхаю с голоду. Свежий воздух, понимаете. Она была секретаршей из Базеля, сюда приехала в отпуск на две недели, как раз то, что надо, ни много и ни мало. А между тем он должен был знать, что нет ничего более пагубного для истории любви с хорошим концом, - потому что когда-то эти истории все равно заканчиваются, - чем начать с того, чтобы тебя подобрали подыхающим с голода на улице какого-нибудь высокогорного городка. Девица учуяла выгодное дело: парень, которого никто здесь не пасет, так что через три дня начались все эти "клянись мне в этом", "обещай мне то", пришлось лгать без конца, как истинному джентльмену, он не хотел никого обижать, но нужно сказать, что нет в мире такой сосиски, которая стоила бы подобных усилий. Несмотря на его высокий рост, он вызывал у женщин такие материнские чувства, что они съели бы вас живьем, только позволь.
- Ну конечно, Труди, клянусь тебе. Я никогда никого так не любил, никогда. Сумасшедшая любовь, Труди, это даже странно, в Швейцарии. . . Должно быть, я подцепил это где-то в другом месте. Поэтому нам и надо расстаться, Труди, сейчас, когда все прекрасно, пока еще это не прошло. Не нужно ничего затягивать, Труди, это бесчеловечно. Нужно расстаться с разбитым сердцем. Отвратительно, если однажды нам придется разойтись совершенно спокойно.
- Но мы можем быть так счастливы вместе, Ленни, всю жизнь.
- Какие вещи ты говоришь, Труди, честное слово. Разве такое говорят! Мне уже плохо.
- Я могла бы подыскать тебе хорошее место в туристическом агентстве.
- Что? Где? Что ты сказала?
- Я знаю, есть одно свободное место в агентстве Кука в Базеле.
- Ну, так пускай и остается себе свободным, Труди. Это хорошо, свобода.
- Ты меня не любишь.
- Послушай, Труди, когда любят друг друга так сильно, как мы с тобой, нужно сделать все, чтобы спасти это. И первое, что следует сделать, это расстаться, поверь мне.
- Но мы могли бы. . . Он набросился на нее и стал целовать как сумасшедший, только бы она заткнулась, но она вновь принималась за то же, не успев еще и воздуху глотнуть. Опять он вляпался, и все пальцы у него были в клею. У нее была та спокойная, основательная, умиротворенная решимость швейцарцев, от которой он тупел; как ужасно, что все сейчас бегло говорят поанглийски, не знаешь, куда и податься.
- Труди, я тебе сейчас объясню. Когда парень с девушкой сходятся по-хорошему, все это заканчивается машиной, домом, детьми, работой, а это, это уже больше не любовь, Труди, это жизнь.
- Я не прошу тебя жениться на мне, если тебе не нравится. Я знаю, что у тебя свои принципы. Но я могла бы растить наших детей и не выходя за тебя. "Внешняя Монголия, - вдруг подумалось ему. - Где-то была страна, которая называлась Внешняя Монголия".
- Труди, помоги мне. Я один из тех, кто живет сожалениями. Это моя природа. Я буду так о тебе сожалеть, что ты будешь настоящей маленькой королевой на троне моих сожалений. . . "Святый Боже, - думал он, - и где я набрался такой ерунды? Я, должно быть, великий поэт в душе. Трон моих сожалений. . . Это чего-нибудь да стоит. А этот дубина Буг еще утверждает, что неграмотный. Такому в школе не научишься. Нужно иметь такое внутри". Ему было грустно и тоскливо. Никакой надежды. Стоило ему найти хорошенькую симпатичную девчонку, как она сразу превращалась в уродину и загоралась желанием прожить с ним до конца своих дней. Было в нем, наверное, что-то такое, что пробуждало в женщинах самые низменные чувства.
- Я буду заботиться о тебе, Ленни. Ты ни в чем не будешь испытывать нужды.
- Где ты научилась так хорошо говорить по-английски, Труди?
- В школе Берлица, в Базеле. Тогда он брал ее за руку и нежно заговаривал с ней о Берлице, она для того и выложила пятьсот франков за трехмесячный курс, в Базеле, мечтая о красивом американце, честном и работящем, которого надеялась встретить на зимнем курорте. Он уже чувствовал себя записанным в гарантию, и парни подтрунивали над ним, говоря, что с такой симпатичной американской мордашкой, как у него, ему следовало бы найти этого Берлица и потребовать с него свои законные двадцать процентов. Они наживались на нем, эти сволочи. Ну погодите, я выведу вас на чистую воду! Он был мил с Труди. Только попробуйте заставить женщину страдать, и вот, вы уже находитесь с ней в близких отношениях. Нельзя никому делать зла, потому что невозможно причинить кому-нибудь страдание и не приблизиться к нему, а это уже угроза для вашего отчуждения. С этого и начинается семья, братство, родина. Это уже настоящий Вьетнам. Вас зачислили, и остается только собрать свои лыжи. Как верно сказал великий китайский поэт Дон Зискайнд, из Бронкса, сам великий Зискайнд, тот, которому иранский шах подарил траченный молью ковер, в одном из своих знаменитых тохесов, которые - не что иное, как персидский вариант перлов японской мудрости, которые называются не то хокусай, не то сукияки [12]: "Особенно же не следует любить своего ближнего, как себя самого, ведь он может оказаться хорошим человеком". Зискайнд был противником пессимизма. Ленни полагал также, что все люди были не похожи на него, но бывали моменты, когда он начинал в этом сильно сомневаться. И от этого у него сосало под ложечкой. Может, Иисус тоже был совсем другим, несмотря на все, что рассказывают по этому поводу кюре. Может, гдето были другие миры, населенные существами, не имеющими никаких человеческих черт. Настоящие люди. Были другие знаменитые сукияки или харакири того же Зискайнда, весьма популярного среди бродячей братии, который просто сказал: "Сначала - женщины и дети". На вкус Ленни этот тохес был слишком мрачным. Начнем с того, что это была ложь. Кто сказал, что во Вьетнаме сначала убивали женщин и детей? И потом, зачем было дезертировать или сжигать свой военный билет, чтобы потом еще думать о Вьетнаме? Этот Вьетнам у него уже в печенках сидел. Нельзя же, в самом деле, страдать непрерывно. Зискайнд, верно, неплохо зарабатывал, загоняя свои японские или персидские перлы мудрости держателям китайских ресторанчиков, которые вкладывали их в такие маленькие рисовые пирожки, специально приготовленные для того, чтобы клиенты разламывали их и доставали оттуда афоризмы. Потом он сам открыл китайский ресторан, чтобы быть самому себе издателем" в каком-то смысле, и женился на официантке, полукитаянке, полунегритянке, которая родила ему троих детей, всех от одного папаши; так что он опять появился в шале, совершенно разбитый и неспособный сочинить даже малюсенького перла, в тему к данным обстоятельствам. В итоге Буг сам сочинил один такой стишок, принимая во внимание, что приближалось Рождество и у него было праздничное настроение: Раз волхвы к нам приходили, Все в округе подпалили. А потом на лыжи встали, Краснозадых митькой звали. Вот тебе мой сукияк: За волхвов мне пить - в ломак. Все тепло поприветствовали Буга, это было замечательное сукияки, или нагассаки, или как бы они там ни назывались, особенно если речь идет о начинающем астматике на высоте двух тысяч метров над уровнем моря и педерасте, накануне Рождества. В мире не было такого дезертира, который не прослезился бы от восхищения перед столь глубокомысленным перлом, даже если бы его и не кормили бы здесь задарма. Только великий Зискайнд был не согласен: он чувствовал себя оскорбленным, как все евреи накануне Рождества. Он сделал неимоверное усилие, наш великий Зис, он собрался, сконцентрировался и выложил на стол следующую йокогаму:
Если хочешь мир исправить, Хорошо б его подплавить, Врезать градусов мильон, Славный справится бульон. Неплохо для еврея, да накануне Рождества, как раз в то время, когда где-то рождался Иисус, в чем, кстати, не преминули всех их потом упрекнуть. Ленни нравился великий Зискайнд, хотя обычно он избегал водить дружбу с евреями; с тех пор как их изгнали, они повсюду таскали за собой своих покойников, и некоторые явились сюда с нехорошими намерениями: они выбрали отчуждение, чтобы больше не быть евреями. Естественно, им было стыдно за то, что они антисемиты, поэтому они постоянно напоминали вам, что они евреи. Вечно эта сволочная психология, вы себе даже не представляете, что она может сделать с человеком. Она никому ничего не прощает.
Но Зис все-таки был славным малым, несмотря на его психические припадки: ночью, как только он засыпал в темноте, ему начинало сниться, что зажегся свет, и от этого он просыпался. Тогда он будил всех вокруг, вопя, что какой-то придурок забыл выключить свет: Буг говорил, что у него это было дородовое, когда он находился еще в утробе матери, врач, должно быть, осматривал его с фонариком в руке, или же его отец оставлял зажженными фары своей машины, что-нибудь в этом духе. Зису не нравилось, когда о зародыше Зиса говорили в таком тоне. Он оскорблялся в любом случае, что бы ни говорили. В конце концов Бугу пришла в голову гениальная мысль. Он хорошо знал евреев, как он говорил, и они ему нравились, именно по причине их чрезмерной чувствительности, нужно было уметь с ними обходиться. И знаете, что он придумал, этот умник? Он положил Зиса спать в ванной комнате с включенным светом, И Зис спал спокойно как младенец. У евреев противоречивая натура, это всем известно.
Чтобы помочь ему расслабиться, Ленни взял Зиса с собой в долгую прогулку, на целую неделю, по всему Талю, через перевал Эббера, в долину Пса, и они пробыли целую неделю в шале одного торговца алмазами из Амстердама, который никогда там не появлялся, так что оставалось только влезть через печную трубу, и живи сколько хочешь; в доме были замечательные постели, в которых прямо утопаешь, что ни говори, и у богатых есть свои хорошие стороны, когда их нет рядом. Затем последовали Гризон и Лунный Камень, откуда можно было видеть Италию, куда Ленни собирался отправиться как-нибудь, чтобы посмотреть на пирамиды. Там, на этой Грюнденской дороге, ночью, скользя по снегу, отливавшему такой синевой, что, казалось, ступаешь по небу, Зискайнд впал в какой-то мистический экстаз, он поправил очки на носу и произнес свой знаменитейший хокусай, который непременно перейдет грядущим поколениям, если еще кто-нибудь останется в живых:
Глянь, какая благодать!
Жалко будет все взорвать.
Вот тебе мой памуджон:
Подорвите Пентагон.
Этот мерзавец совсем распоясался, как, впрочем, и все интеллектуалы, когда их вывозишь на свежий воздух, настоящий Конфуций на лыжах; а на такой высоте, в сверкающей нетронутости световых лет, вообще не было никакой возможности его усмирить. Прежде чем они добрались до шале, он наплел семьдесят пять перлов мудрости, нанизывая их один на другой, без передышки, и все они, к великому сожалению, были потеряны для потомства, за исключением одного, который Ленни запомнил, потому что придерживался как раз того же мнения, хотя и не вмешивался во все такое - ему ведь это было безразлично:
Мир прекрасно сотворен,
Только перенаселен.
Ну-ка, сволочи, всем встать!
Надо вас перестрелять.
Запомнил он и еще одно, последнее: в интимном полумраке шале, когда ребята раздевались и натирались льдом, чтобы замедлить циркуляцию крови, перед тем как заснуть на двадцать четыре часа, он прокричал:
Я - великий маг Зискиндий,
Я впитал всю мудрость Индий.
Вот моя будисатва:
Жизнь - не сахар, не халва.
То есть я хочу сказать:
Дальше едешь, жестче спать.
После чего заснул, с блаженной улыбкой на устах, вполне довольный собой, скрестив руки на груди - и тряся бородой в удовлетворенном похрапывании. Ленни не был способен выдавать такие перлы мудрости, но он все-таки попытался объяснить Труди, что это значило: "нет", "нет" категорическое, всеобъемлющее, прекрасно осведомленное, "нет" самурая или кулебяки, или как там его, того, кто отлично знает, что невозможно построить всем миром новый мир. Но восточные перлы мудрости - для Труди это было все равно что китайская грамота. Он так извелся со всем этим, что ему уже стали сниться кошмары: он видел себя в хорошеньком домике со ставнями в виде сердечек н садом-огородом на заднем дворе, и как сам он играет со своими двумя очаровательными детишками, пока Труди хлопочет на кухне, распевая что-то на швейцарском немецком, и еще была швейцарская немецкая собака, которая смотрела на него влюбленными глазами, и почтовый ящик, вывешенный на улице, с написанным на нем его именем и номером дома, так что у него волосы вставали дыбом и он просыпался в холодном поту. Адрес, имя, все условия, чтобы маленькая лошадка отбросила копыта. Они знают, где вас найти, заставить вас легально существовать, всё, сосчитали! Единственные из его сверстников, у кого было определенное место жительства, лежали в свинцовых ящиках во Вьетнаме, Йонго Бакстер, Фил Еркин, Лу Поццо плюс еще двести тысяч, в большинстве своем - негры, это и была интеграция. Он так запугал себя, думая обо всем этом, что выскочил из постели в самый разгар бурных ласк, натянул штаны, и как раз в этот момент его инстинкт самосохранения и шепнул ему на ушко очень тактичную ложь, настоящий перл восточной мудрости:
- Послушай, Труди, я тебе сейчас все расскажу. Я не могу остаться с тобой.
- Вы американец?
- Yes, Sir, - ответил Ленни, говоря себе в то же время: "Ладно, подмял девчонку, но это же не Вьетнам, в самом деле".
Папаша какое-то время, щурясь, смотрел на него, а потом спросил, и правда, встревоженный:
- Как вы думаете, точно будет война из-за этих русских ракетных установок на Кубе? Он расцеловал бы этого барбудос, будь он сейчас рядом. Cuba si! [10]На этот раз он был по-настоящему за. Он поспешил подбодрить старика. Он отвалил ему громадную дозу того старого американского оптимизма, которым они у себя, в Европе, успокаиваются. Для начала - никакой войны на Кубе, затем - мы ее выиграем, эту войну, потому что мы, американцы, еще ни одной войны не проигрывали. К тому же и Вьетнама осталось на каких-нибудь четверть часа, мы уже практически выиграли, все генералы Пентагона сходятся на этом, нужно только подождать, пока противник выкинет белый флаг. Старик проводил его до двери, долго жал ему руку, славный Ленни мог даже спокойно обуться. С девушкой он больше не встречался: неудобно, он ведь знал теперь ее родителей. Это приключение утвердило его в мысли, что есть еще люди на земле. Или, скорее, оно подтвердило объяснение, которое как-то дал этому Буг. Все люди без исключения были сюрреалистами. Ленни не очень хорошо понял, что это такое, сюрреализм, но Буг заверил его, что это и был всего лишь сюрреализм, и ничего больше: и понимать тут нечего. Люди - это оно самое, и всё.
Один раз какая-то девица сказала Ленни, что он "асоциален". Правда же была в том, что все, что можно сказать о вас или о ком-то другом, лежало где-то рядом. Все, любой их фокус, от а до я, - и еще не забывайте, что не стоит полагаться на алфавит - было какое-то загадочное, непонятное: одни горные вершины торчат, а остальное - это необъятный Мадагаскар, с этими своими девами и рыбами, которые подстерегают вас за поворотом; все, что вам оставалось, это поджать хвост и быть крайне вежливым с неприятелем, чтобы он не отправил к чертям все ваше отчуждение, потому что не любят они этого, отчуждения, это их задевает, они хотят, чтобы все варились в одном котле, чтобы расхлебывали вместе с ними демографическую кашу, которая у них зовется "братство", если только речь не идет о нигерах. Буг говорил, что Америка открыла наконец абсурд, внутреннюю тревогу. Прощай, Гари Купер. Ленни ни за что не следовало доставать эту фотографию при приятелях. Они теперь без конца над ним издевались. К тому же он сам не знал, зачем он повсюду таскал с собой это фото. Может быть, из-за дарственной надписи: "Ленни, от его друга Гари Купера". Ленни было одиннадцать лет, когда он получил эту фотокарточку в ответ на длинное письмо, в котором он писал, что тоже хочет быть ковбоем. Смешно. И вот что странно: в каждом из них было что-то жалкое. Невозможно было ненавидеть их по-настоящему. Гуманность, она наводила вас на мысль об Аль Капоне, который бежал за каждым поездом, потому что у него был билет в никуда, так что он пересаживался с одного поезда на другой, чтобы вытянуть как можно больше из оплаченного проездного; а потом эта гуманность оказывалась в сортире, на вокзале в Цюрихе, полагая, что находится в Дании. Заплутала, бедняжка. Как-нибудь, в один прекрасный день, в том же вокзальном сортире Цюриха окажутся, пожалуй, Мао или де Голль, со своим билетом в никуда за полцены в кармане, дожидающиеся следующего скорого, который еще не сошел с рельс. О, это совсем не означало, что Ленни был против общества. Напротив, он был за. Он всем им желал этого от всего сердца. Это как раз для них. Был лишь один человек на свете, у которого Ленни однажды попросил объяснения. Звали его Эрнст Фабриций, южноафриканец, который как раз загибался в санатории, в Давосе, старый любитель горных лыж, еще со времен Эмиля Аллэ, легендарной эпохи, затерянной где-то в глубине веков, когда гора еще не была потрачена демографией. Легкие у Эрнста совсем прохудились. А когда слух о том, что старый лыжник скоро должен был испустить дух, достиг их шале, ребята всем скопом отправили Ленни отвезти в Давос Грютли, маленькую статуэтку, из тех, что вырезают из дерева жители Дорфа, где, кстати, родился первый человек, вставший на лыжи. Это, конечно, была неправда, как и все остальное, но парни находили это красивым; и потом, если что и имело значение, так это вовсе не смешная статуэтка Грютли, а то, какой смысл они в это вкладывали. Ленни это совсем не нравилось. Все эти сантименты, романтизм, совсем как студенты университета, выступающие под черным знаменем. Черное или нет, оно было все-таки и прежде всего знамя. Но то была идея Буга, а лето приближалось, и Буг начинал относиться серьезнее к своему шале и своим консервам. Так что они стали тянуть спички, и Ленни, естественно, вытянул короткую. Он должен был доставить эту смешную куклу в Давос и возложить ее на постель Эрнеста Фабриция. Ленни никогда еще не оказывался в таком идиотском положении, он даже прослезился. Он сидел у постели умирающего и чувствовал себя таким ничтожным и несчастным, что единственное, что ему оставалось, это попытаться спасти свое лицо, отстоять репутацию. Он старался подыскать что-нибудь особенно циничное, ко так и не смог, сердце не лежало. Ко всему прочему, ему вдруг показалось, что он опять двенадцатилетний сопляк. И это при том, что обычно ему удавалось, наврав с три короба, выпутываться из любых дурацких историй.
- Эрнст, ты не мог бы одолжить мне сто франков? Я верну, потом. Честное слово. Через несколько месяцев.
Жалкая попытка, которая, естественно, с треском провалилась. Фабриций улыбнулся. У него была серая щетина на впадинах, где раньше были щеки.
- Не напрягайся, сынок. Мне уже плевать. Тебе не надо меня подбадривать. Еще несколько дней, и я лягу под свои лыжи. Спасибо все же.
- Эрнст, все, что мне надо, это немного деньжат. Я за этим сюда и пришел. Ну же, имей жалость. Сто франков. Через месяц я тебе верну. Ему казалось, что он плывет в море клея: болото сантиментов. Он держался как мог за свою циничную улыбку.
- Сиделка сказала, что ты не сегодня завтра выкарабкаешься, Эрнст. Разве они тебе не говорили? Спорим, что они от тебя это скрывают. Спорим, уже пустили обнадеживающий слушок, а?
- Конечно. Они же не понимают. Они ни черта не смыслят в таких парнях, как мы с тобой, Ленни. Они думают, что мы - как они. Они воображают, что нам нравится здесь находиться.
- Слушай, можно я возьму твои ботинки, Эрнст? Это как раз мой размер. Тебе они все равно больше не понадобятся.
- Забирай. Хольстегские. Первостатейная обувка.
- Спасибо. Скажи, как тебе это, а? Свалить наконец отсюда?
- Замечательно, Ленни. Когда-нибудь сам поймешь. Но ты не торопись. Так лучше, когда это случается без твоего активного участия. Сюрприз.
- Лет сорок-то тебе есть?
- Все пятьдесят, Ленни.
- Вот это да! Классное поколение у вас было, парни! Не то что мы. Мы, пожалуй, столько не протянем. Но, значит, ты кучу полезного успел узнать. Давай, колись.
- Да нет. . .
- Ты был счастлив? Ну, если не считать лыж, разумеется?
- Нет, пронесло, слава тебе. . . Вот почему мне так просто уходить. Никаких сожалений.
- Значит, стоит поверить, что в нем что-то есть, в том, что они придумали там, на Востоке, стоицизм, так, что ли?
- Это не восточное изобретение, Ленни. Это греческое. Ты путаешь с йогой.
- Ну греческое. Знаешь, Эрнст, сказать тебе откровенно, плевали они на нас. Представляешь, как он забавляется, тот, что сидит там, наверху, где никого нет. Чеширский кот, помнишь? Мне про него рассказывали, когда я был маленьким. Одна улыбка, а кота за ней и нет. Наверху - то же самое. Издевательская улыбка - и никого за ней.
- Надо же, Ленни, у тебя теперь язык развязался?
- А какая разница? В любом случае, нет никакой опасности, что я что-нибудь скажу. Сказать мне нечего. Такая тоска берет, как подумаю, что ты никогда уже не встанешь на лыжи, Эрнст.
- Ничего, как-нибудь привыкну.
- Не нравится мне эта смертность. С одной стороны тебе демография, с другой - смертность. И ведь каждому дано на нее право. Чертова демократия. Хочешь знать мое мнение? Здесь какой-то обман, Эрнст. За нас мало платят, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Нас надули.
- Кто, Ленни?
- Понятия не имею. Кажется, мы все вышли из Океана, триллионы лет назад. Но до того, что было раньше? И еще раньше? И раньше раньше раньше? Все время эта несчастная улыбка? Через несколько дней и у тебя, Эрнст, появится такая же. Поверь моему слову. Порой мне кажется, что мы здесь затем, чтобы смешить кого-то.
- Как ребята?
- Лето скоро, так что можешь не беспокоиться, ты не много потеряешь. Бабочки разные. Некоторые думают даже снять какой-нибудь банк в Цюрихе. Там, внизу, полно всяких банков. Но нужно неделями готовиться, чтобы провернуть такое дело, за это время и в самом банке можно столько же заработать. Это дело с почтовым поездом в Англии всех взбаламутило.
- Я их понимаю. Когда ты молод, тебе нужны чужие примеры.
- Кто оплачивает тебе клинику?
- Здешние австрийцы. Кажется, я как-то давал им уроки в Тироле, когда они были еще детьми. Я уже не помню. Богачи, они иногда такие забавные. Филантропия, наверное.
- Это что еще такое?
- Это богатые, которые хотят хорошо себя чувствовать.
- У тебя есть кто-нибудь где-нибудь? Кому надо написать, где тебя похоронили?
- Да нет, еще марку на это тратить. Тогда-то Ленни и задал ему свой вопрос.
- Эрнст?
- Да?
- Что же это такое?
- Не знаю, малыш, совершенно ничего не знаю. Но что-то хорошее все же есть. Надо его искать. У меня, например, были хорошие минуты. Он шлялся по Давосу, выжидая, пока старина Эрнст точно умрет, и потом продолжал кататься там, где и он любил бывать, чтобы побыть с ним еще немного. Может быть, сначала Эрнсту нужна была компания? Он спустился к лесу в Грюн Зан, потом к Шторму и Арльбергу, и к Блас Мэдхен, иногда спрашивая себя, как далеко можно идти в никуда. Он прихватил термос Эрнста, с чем-то горячим внутри, на нем была надпись: "d'U. S. Army" [11], И это заставляло его думать, что Америка до сих пор шлет ему письма, клочки бумаги желтого цвета измены, приказывая вернуться и пройти службу в армии. Это напоминало ему, что он существует. Хорошенькая швейцарка сфотографировала его, когда он стоял перед колбасной витриной в Давосе, раздумывая над сосисками и глотая слюнки: огромные толстые сосиски, каждая раз в пять больше франкфуртских; в Швейцарии очень трудно что-либо украсть, они все такие честные, и все так хорошо охраняется. Девушка обратилась к нему, и он тотчас же понял, что достаточно немного постараться, и он получит свои сосиски.
- Откуда вы?
- Монтана, США. Это была неправда. Но он всегда лгал, из принципа. Прежде всего следовало заметать следы. Никогда не знаешь, что может случиться,
- Вы из американской сборной по лыжам?
- Нет, какие еще сборные. Я всегда хожу один.
- Вы очень хорошо катаетесь. Я видела вас только что. У вас есть свой стиль. Это было очень красиво, правда. На вас был красный свитер американской сборной, вот я и подумала. . .
- Мне нравится красный цвет. Но только не в придачу к сборной. Я не люблю общественный транспорт. Вы случайно не знаете кого-нибудь, кто бы хотел брать уроки горных лыж? Я беру на пятьдесят процентов меньше, чем местные.
- Как удачно получилось. Я как раз искала инструктора. Еще бы.
- Но я не могу платить дорого.
- Вам и не нужно ничего мне платить. Только купите эту связку сосисок, и я дам вам восемь уроков за так. Я подыхаю с голоду. Свежий воздух, понимаете. Она была секретаршей из Базеля, сюда приехала в отпуск на две недели, как раз то, что надо, ни много и ни мало. А между тем он должен был знать, что нет ничего более пагубного для истории любви с хорошим концом, - потому что когда-то эти истории все равно заканчиваются, - чем начать с того, чтобы тебя подобрали подыхающим с голода на улице какого-нибудь высокогорного городка. Девица учуяла выгодное дело: парень, которого никто здесь не пасет, так что через три дня начались все эти "клянись мне в этом", "обещай мне то", пришлось лгать без конца, как истинному джентльмену, он не хотел никого обижать, но нужно сказать, что нет в мире такой сосиски, которая стоила бы подобных усилий. Несмотря на его высокий рост, он вызывал у женщин такие материнские чувства, что они съели бы вас живьем, только позволь.
- Ну конечно, Труди, клянусь тебе. Я никогда никого так не любил, никогда. Сумасшедшая любовь, Труди, это даже странно, в Швейцарии. . . Должно быть, я подцепил это где-то в другом месте. Поэтому нам и надо расстаться, Труди, сейчас, когда все прекрасно, пока еще это не прошло. Не нужно ничего затягивать, Труди, это бесчеловечно. Нужно расстаться с разбитым сердцем. Отвратительно, если однажды нам придется разойтись совершенно спокойно.
- Но мы можем быть так счастливы вместе, Ленни, всю жизнь.
- Какие вещи ты говоришь, Труди, честное слово. Разве такое говорят! Мне уже плохо.
- Я могла бы подыскать тебе хорошее место в туристическом агентстве.
- Что? Где? Что ты сказала?
- Я знаю, есть одно свободное место в агентстве Кука в Базеле.
- Ну, так пускай и остается себе свободным, Труди. Это хорошо, свобода.
- Ты меня не любишь.
- Послушай, Труди, когда любят друг друга так сильно, как мы с тобой, нужно сделать все, чтобы спасти это. И первое, что следует сделать, это расстаться, поверь мне.
- Но мы могли бы. . . Он набросился на нее и стал целовать как сумасшедший, только бы она заткнулась, но она вновь принималась за то же, не успев еще и воздуху глотнуть. Опять он вляпался, и все пальцы у него были в клею. У нее была та спокойная, основательная, умиротворенная решимость швейцарцев, от которой он тупел; как ужасно, что все сейчас бегло говорят поанглийски, не знаешь, куда и податься.
- Труди, я тебе сейчас объясню. Когда парень с девушкой сходятся по-хорошему, все это заканчивается машиной, домом, детьми, работой, а это, это уже больше не любовь, Труди, это жизнь.
- Я не прошу тебя жениться на мне, если тебе не нравится. Я знаю, что у тебя свои принципы. Но я могла бы растить наших детей и не выходя за тебя. "Внешняя Монголия, - вдруг подумалось ему. - Где-то была страна, которая называлась Внешняя Монголия".
- Труди, помоги мне. Я один из тех, кто живет сожалениями. Это моя природа. Я буду так о тебе сожалеть, что ты будешь настоящей маленькой королевой на троне моих сожалений. . . "Святый Боже, - думал он, - и где я набрался такой ерунды? Я, должно быть, великий поэт в душе. Трон моих сожалений. . . Это чего-нибудь да стоит. А этот дубина Буг еще утверждает, что неграмотный. Такому в школе не научишься. Нужно иметь такое внутри". Ему было грустно и тоскливо. Никакой надежды. Стоило ему найти хорошенькую симпатичную девчонку, как она сразу превращалась в уродину и загоралась желанием прожить с ним до конца своих дней. Было в нем, наверное, что-то такое, что пробуждало в женщинах самые низменные чувства.
- Я буду заботиться о тебе, Ленни. Ты ни в чем не будешь испытывать нужды.
- Где ты научилась так хорошо говорить по-английски, Труди?
- В школе Берлица, в Базеле. Тогда он брал ее за руку и нежно заговаривал с ней о Берлице, она для того и выложила пятьсот франков за трехмесячный курс, в Базеле, мечтая о красивом американце, честном и работящем, которого надеялась встретить на зимнем курорте. Он уже чувствовал себя записанным в гарантию, и парни подтрунивали над ним, говоря, что с такой симпатичной американской мордашкой, как у него, ему следовало бы найти этого Берлица и потребовать с него свои законные двадцать процентов. Они наживались на нем, эти сволочи. Ну погодите, я выведу вас на чистую воду! Он был мил с Труди. Только попробуйте заставить женщину страдать, и вот, вы уже находитесь с ней в близких отношениях. Нельзя никому делать зла, потому что невозможно причинить кому-нибудь страдание и не приблизиться к нему, а это уже угроза для вашего отчуждения. С этого и начинается семья, братство, родина. Это уже настоящий Вьетнам. Вас зачислили, и остается только собрать свои лыжи. Как верно сказал великий китайский поэт Дон Зискайнд, из Бронкса, сам великий Зискайнд, тот, которому иранский шах подарил траченный молью ковер, в одном из своих знаменитых тохесов, которые - не что иное, как персидский вариант перлов японской мудрости, которые называются не то хокусай, не то сукияки [12]: "Особенно же не следует любить своего ближнего, как себя самого, ведь он может оказаться хорошим человеком". Зискайнд был противником пессимизма. Ленни полагал также, что все люди были не похожи на него, но бывали моменты, когда он начинал в этом сильно сомневаться. И от этого у него сосало под ложечкой. Может, Иисус тоже был совсем другим, несмотря на все, что рассказывают по этому поводу кюре. Может, гдето были другие миры, населенные существами, не имеющими никаких человеческих черт. Настоящие люди. Были другие знаменитые сукияки или харакири того же Зискайнда, весьма популярного среди бродячей братии, который просто сказал: "Сначала - женщины и дети". На вкус Ленни этот тохес был слишком мрачным. Начнем с того, что это была ложь. Кто сказал, что во Вьетнаме сначала убивали женщин и детей? И потом, зачем было дезертировать или сжигать свой военный билет, чтобы потом еще думать о Вьетнаме? Этот Вьетнам у него уже в печенках сидел. Нельзя же, в самом деле, страдать непрерывно. Зискайнд, верно, неплохо зарабатывал, загоняя свои японские или персидские перлы мудрости держателям китайских ресторанчиков, которые вкладывали их в такие маленькие рисовые пирожки, специально приготовленные для того, чтобы клиенты разламывали их и доставали оттуда афоризмы. Потом он сам открыл китайский ресторан, чтобы быть самому себе издателем" в каком-то смысле, и женился на официантке, полукитаянке, полунегритянке, которая родила ему троих детей, всех от одного папаши; так что он опять появился в шале, совершенно разбитый и неспособный сочинить даже малюсенького перла, в тему к данным обстоятельствам. В итоге Буг сам сочинил один такой стишок, принимая во внимание, что приближалось Рождество и у него было праздничное настроение: Раз волхвы к нам приходили, Все в округе подпалили. А потом на лыжи встали, Краснозадых митькой звали. Вот тебе мой сукияк: За волхвов мне пить - в ломак. Все тепло поприветствовали Буга, это было замечательное сукияки, или нагассаки, или как бы они там ни назывались, особенно если речь идет о начинающем астматике на высоте двух тысяч метров над уровнем моря и педерасте, накануне Рождества. В мире не было такого дезертира, который не прослезился бы от восхищения перед столь глубокомысленным перлом, даже если бы его и не кормили бы здесь задарма. Только великий Зискайнд был не согласен: он чувствовал себя оскорбленным, как все евреи накануне Рождества. Он сделал неимоверное усилие, наш великий Зис, он собрался, сконцентрировался и выложил на стол следующую йокогаму:
Если хочешь мир исправить, Хорошо б его подплавить, Врезать градусов мильон, Славный справится бульон. Неплохо для еврея, да накануне Рождества, как раз в то время, когда где-то рождался Иисус, в чем, кстати, не преминули всех их потом упрекнуть. Ленни нравился великий Зискайнд, хотя обычно он избегал водить дружбу с евреями; с тех пор как их изгнали, они повсюду таскали за собой своих покойников, и некоторые явились сюда с нехорошими намерениями: они выбрали отчуждение, чтобы больше не быть евреями. Естественно, им было стыдно за то, что они антисемиты, поэтому они постоянно напоминали вам, что они евреи. Вечно эта сволочная психология, вы себе даже не представляете, что она может сделать с человеком. Она никому ничего не прощает.
Но Зис все-таки был славным малым, несмотря на его психические припадки: ночью, как только он засыпал в темноте, ему начинало сниться, что зажегся свет, и от этого он просыпался. Тогда он будил всех вокруг, вопя, что какой-то придурок забыл выключить свет: Буг говорил, что у него это было дородовое, когда он находился еще в утробе матери, врач, должно быть, осматривал его с фонариком в руке, или же его отец оставлял зажженными фары своей машины, что-нибудь в этом духе. Зису не нравилось, когда о зародыше Зиса говорили в таком тоне. Он оскорблялся в любом случае, что бы ни говорили. В конце концов Бугу пришла в голову гениальная мысль. Он хорошо знал евреев, как он говорил, и они ему нравились, именно по причине их чрезмерной чувствительности, нужно было уметь с ними обходиться. И знаете, что он придумал, этот умник? Он положил Зиса спать в ванной комнате с включенным светом, И Зис спал спокойно как младенец. У евреев противоречивая натура, это всем известно.
Чтобы помочь ему расслабиться, Ленни взял Зиса с собой в долгую прогулку, на целую неделю, по всему Талю, через перевал Эббера, в долину Пса, и они пробыли целую неделю в шале одного торговца алмазами из Амстердама, который никогда там не появлялся, так что оставалось только влезть через печную трубу, и живи сколько хочешь; в доме были замечательные постели, в которых прямо утопаешь, что ни говори, и у богатых есть свои хорошие стороны, когда их нет рядом. Затем последовали Гризон и Лунный Камень, откуда можно было видеть Италию, куда Ленни собирался отправиться как-нибудь, чтобы посмотреть на пирамиды. Там, на этой Грюнденской дороге, ночью, скользя по снегу, отливавшему такой синевой, что, казалось, ступаешь по небу, Зискайнд впал в какой-то мистический экстаз, он поправил очки на носу и произнес свой знаменитейший хокусай, который непременно перейдет грядущим поколениям, если еще кто-нибудь останется в живых:
Глянь, какая благодать!
Жалко будет все взорвать.
Вот тебе мой памуджон:
Подорвите Пентагон.
Этот мерзавец совсем распоясался, как, впрочем, и все интеллектуалы, когда их вывозишь на свежий воздух, настоящий Конфуций на лыжах; а на такой высоте, в сверкающей нетронутости световых лет, вообще не было никакой возможности его усмирить. Прежде чем они добрались до шале, он наплел семьдесят пять перлов мудрости, нанизывая их один на другой, без передышки, и все они, к великому сожалению, были потеряны для потомства, за исключением одного, который Ленни запомнил, потому что придерживался как раз того же мнения, хотя и не вмешивался во все такое - ему ведь это было безразлично:
Мир прекрасно сотворен,
Только перенаселен.
Ну-ка, сволочи, всем встать!
Надо вас перестрелять.
Запомнил он и еще одно, последнее: в интимном полумраке шале, когда ребята раздевались и натирались льдом, чтобы замедлить циркуляцию крови, перед тем как заснуть на двадцать четыре часа, он прокричал:
Я - великий маг Зискиндий,
Я впитал всю мудрость Индий.
Вот моя будисатва:
Жизнь - не сахар, не халва.
То есть я хочу сказать:
Дальше едешь, жестче спать.
После чего заснул, с блаженной улыбкой на устах, вполне довольный собой, скрестив руки на груди - и тряся бородой в удовлетворенном похрапывании. Ленни не был способен выдавать такие перлы мудрости, но он все-таки попытался объяснить Труди, что это значило: "нет", "нет" категорическое, всеобъемлющее, прекрасно осведомленное, "нет" самурая или кулебяки, или как там его, того, кто отлично знает, что невозможно построить всем миром новый мир. Но восточные перлы мудрости - для Труди это было все равно что китайская грамота. Он так извелся со всем этим, что ему уже стали сниться кошмары: он видел себя в хорошеньком домике со ставнями в виде сердечек н садом-огородом на заднем дворе, и как сам он играет со своими двумя очаровательными детишками, пока Труди хлопочет на кухне, распевая что-то на швейцарском немецком, и еще была швейцарская немецкая собака, которая смотрела на него влюбленными глазами, и почтовый ящик, вывешенный на улице, с написанным на нем его именем и номером дома, так что у него волосы вставали дыбом и он просыпался в холодном поту. Адрес, имя, все условия, чтобы маленькая лошадка отбросила копыта. Они знают, где вас найти, заставить вас легально существовать, всё, сосчитали! Единственные из его сверстников, у кого было определенное место жительства, лежали в свинцовых ящиках во Вьетнаме, Йонго Бакстер, Фил Еркин, Лу Поццо плюс еще двести тысяч, в большинстве своем - негры, это и была интеграция. Он так запугал себя, думая обо всем этом, что выскочил из постели в самый разгар бурных ласк, натянул штаны, и как раз в этот момент его инстинкт самосохранения и шепнул ему на ушко очень тактичную ложь, настоящий перл восточной мудрости:
- Послушай, Труди, я тебе сейчас все расскажу. Я не могу остаться с тобой.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента