Страница:
Мы услышали хруст наста, взрезаемого лопатой, и пыхтение Ханса. Он орудовал лопатой, как вилами. Вокруг лошади комьями валялся взрытый снег. Втыкая лопату, Ханс крякал. Потом он стал бить лопатой по снегу, утрамбовывать его. Потом - срезать наст боком лезвия.
Ханс. Это бесполезно, сказал папа.
Но Ханс продолжал бить лопатой, тыкать и бить, совать ее туда и сюда, как будто хотел убить змею.
Зря стараешься. Бесполезно, Ханс. Йорге ошибся. Возле лошади его нет.
Но Ханс продолжал, шибче и шибче.
Ханс. Папе пришлось повторить - громко и строго.
Лопата пронзила снег. Наткнулась на камень и звякнула. Ханс упал на колени и стал разбрасывать снег руками. Увидев камень, он остановился. Он стоял на коленях в снегу, уставясь на камень.
Ханс.
Паразит. Убил бы его.
Его тут нет, Ханс. Откуда ему быть? Мальчишка видел его не тут, он видел его на кухне.
Ханс как будто не слушал.
Йорге ошибся. Нету его тут. Точно нету. Не может тут быть.
Ханс схватил лопату, как будто хотел размахнуться ей, и вскочил. Он поглядел на меня с такой злостью, что я забыл, насколько мне все безразлично.
Надо подумать, что делать, сказал папа. С туннелем не получится.
Ханс не смотрел на папу. Он смотрел только на меня.
Можем поехать домой, сказал папа. Можем поехать домой, а можем рискнуть пройти за сугробом.
Ханс медленно положил лопату. За ним потянулась к хлеву узкая тропка.
Ханс, поедем домой, сказал я. Давай поедем.
Я не могу ехать домой, сказал он ровным тихим голосом, проходя мимо нас.
Папа вздохнул, и мне показалось, что я уже умер.
Часть третья
1
Лошадь Педерсена стояла в хлеву. Папа ее успокаивал. Он гладил ей бок. Он положил голову ей на шею и шептал на ухо. Она вздрогнула и заржала. Большой Ханс приоткрыл дверь и выглянул в щелку. Он сделал знак, чтобы папа унял лошадь, но папа был в стойле. Я спросил Ханса, не видит ли он чего, - Ханс покачал головой. Я предупредил папу насчет ведра. Он угомонил лошадь. В ведре лежало что-то похожее на губки. Если это были губки, то они затвердели. Ханс отвернулся от двери и тер глаза. Он прислонился к стене.
Потом подошел папа и заглянул в щель.
Не похоже, что в доме кто-то есть.
У Большого Ханса сделалась икота. Он вполголоса ругался и икал.
Папа кряхтел.
Теперь лошадь вела себя тихо, а мы дышали осторожно, и если поднялся ветер и шуршал снегом, то мы этого не слышали. В хлеву было теплее, а слабый свет мягко освещал сено и дерево. Мы спрятались от солнца, и глаза отдыхали на спокойных инструментах и коже. Я прислонился к стене, как Ханс, и засунул пистолет за пояс. Приятно было освободить руку. Лицо горело, и меня клонило в сон. Можно было сделать нору в сене. Даже если там крысы, я все равно бы спал рядом с ними. В хлеву было тихо. На стенах висели инструменты и сбруя, на полу лежали мешки и стояли ведра. Никто не возился в соломе, не шевелился в сене. Лошадь стояла смирно. Мы с Хансом отдыхали у стены; Ханс набирал в грудь воздух и задерживал его, и мы оба ждали, что скажет папа, но он не издавал ни звука. Только опасно протянувшаяся из-под его ног к ведру полоска белого солнечного света казалась живой.
Не похоже, сказал наконец папа. Отсюда не поймешь.
Так кто пойдет? подумал я. Это недалеко. И все кончится. Только двор перейти. Это не дальше, чем переход за сугробом. Оттуда только окна глядят. Если он и был, то ушел, никакой опасности нет.
Он ушел.
Может, и так, Йорге. Но если он приехал на бурой, которую ты нашел, почему не взял кобылу Педерсена?
Господи, прошептал Ханс. Он здесь.
Может, и в хлеву, мы все равно его не увидим.
Ханс икнул. Папа тихо рассмеялся.
Ну тебя к черту, сказал Большой Ханс.
Я думал, избавил тебя от икоты.
Дай посмотрю, сказал я.
Он, наверно, ушел, подумал я. Тут совсем близко. Он, наверно, ушел. Его и не было. Совсем близко - но кто перейдет? Сильно прищурясь, я разглядел дом. С нашей стороны ближе всего - столовая. Веранда была слева, подальше. Дойти до ближней стены, а потом пробираться под окнами. Он может увидеть тебя из окна на веранде. Но он же ушел. Однако мне не хотелось пересекать этот снежный, продуваемый пятачок, чтобы убедиться в этом.
Большой Ханс никак не мог перестать. Я считал в промежутках. Если бы не это, сзади бы меня ничто не беспокоило. Когда он задерживал воздух, наступала долгая тишина, а потом мы ждали.
Возле снеговика поднялся ветер. Теперь возле снеговика лежали длинные голубые тени. На востоке небо было ясное. Снег потихоньку пересыпался к веранде мимо снеговика. С хобота насоса свисала сосулька. Следов нигде не было. Я спросил, видели ли они снеговика; папа буркнул. Снег доставал снеговику до пояса. Ветер выдул ему глаза с лица. Немой дымоход - это пустой дом.
Там никого нет, сказал я.
У Ханса снова началась икота, и я выбежал.
Я добежал до стены столовой и прижался к ней спиной, крепко. Теперь я увидел тучи на западе. Ветер усиливался. Хансу и папе можно было идти. Я проберусь за угол. Я проберусь вдоль стены. Там веранда. Рядом с ней, один, стоял снеговик.
Свободно! крикнул я и двинулся дальше не прячась.
Папа осторожно вышел из хлева с ружьем в руках. Он шел медленно, чтобы быть храбрым, а я стоял на открытом месте, и я улыбнулся.
Папа сел, обняв колени, я услышал ружье, и Ханс закричал. Папино ружье встало торчком. Я попятился к дому. Господи, подумал я, он здесь.
Хочу пить.
Я держал дом. На него несло снег.
Хочу пить. Он показал мне рукой.
Замолчи. Замолчи. Я помотал головой. Замолчи. Замолчи и умри, подумал я.
Хочу пить, пить, сказал папа.
Папа дернулся, когда я еще раз услышал ружье. Он как будто показал на меня рукой. Мои пальцы скользили по доскам. Я пытался зацепиться ими, но спина соскальзывала. Я в отчаянии закрыл глаза. Я знал, что снова услышу ружье, хотя кролики не слышат. Он бесшумно пришел. Спина соскальзывала. В кроликов, однако, трудно попасть, они прыгают. А суслики, вроде папы, сидят. Я чувствовал лицом снежинки; они крошились, когда ударялись. Он застрелит меня, ей-богу. Голова у папы набок? Не смотреть. Я чувствовал, как снежинки мягко падают мне на лицо и ломаются. Снег слепил, стягивал щели глаз. Эта трещина у папы в лице, должно быть, ужасно сухая. Не смотреть, да... ветер усиливался... снежинки быстрее...
2
Когда мне стало так холодно, что стало все равно, я прополз к южной стороне дома, разбил окно пистолетом - о нем я только сейчас вспомнил - и влез в полуподвал, порвав о стекло куртку. Ноги подламывались, я то и дело присаживался в темных углах, в холодных плесневелых закутках между ящиками. И вдруг заснул.
Я думал, что проснулся сразу, однако свет за окном был красным. Их загнали в погреб, вспомнил я. Но, хотя замерз так, что будто отделился от себя, я остался на месте и думал, не идет ли все к тому, чтобы я очутился в погребе взамен мальчишки, которого он упустил. Да, его не ждали. А мальчишка Педерсенов - может, он был вроде как бы вестью. Нет, мне больше нравилась мысль, что нас обменяли, как пленных. Я вернулся в свою страну. Нет, скорее мне дали страну. Новую необитаемую землю. Чем дальше, тем больше, пока мы ехали, я выскальзывал из себя - может быть, меня вытеснял холод. Так или иначе, голова у меня была чудная, с пересохшими глазами, затуманенная, вс° разорванное. Да, он был быстрый и бесшумный. Кролик просто споткнулся. Помидоры ничего не чувствуют замерзая. Я подумал о мягкости туннеля, следах лопаты на снегу. А что, если снег глубиной в тридцать метров. Вниз, вниз. Бело-синяя пещера, синева темнеет. И отсюда отходят туннели, как ветви дерева. И красивые залы. Это уже февраль? Я вспомнил кино, где листы слетали с календаря, как листья. Девушки в красном кружевном белье уносились на лыжах из виду. Тишина туннеля. Глубже и глубже. Лестница. Широкая, высокая лестница. И балконы. Ледяные окна и мягкий зеленый свет. Ах. В феврале еще будет снег. Вот я съезжаю с хлева, шуршат полозья. Я опасно кренюсь, но все равно качусь дальше. Теперь в желоб, быстрый снежный желоб, и мальчишка Педерсенов плывет грудью вниз. Теперь они все утонули в снегу, так ведь? Мальчишка - за то, что убил свою семью. А я? Должен замерзнуть. Но я уйду до этого, вот что хорошо, я уже ухожу. Да. Чудно. Я стал чем-то, что надо ощупать, найти больные места, как ржавчину и гниль в шурупах и досках, перетертые места в ремнях, и до этих мест было трудно достать, пальцы в перчатках не гнулись, концы их болели. Из носу текло. Как интересно. Странно. В ноге судорога, она меня, наверно, и разбудила. Как чужие я ощущал свои плечи в куртке, обод шапки на лбу, а на жестком полу еще более жесткие - свои ступни и крепко прижатые к груди колени. Я ощущал их, но ощущал иначе, чем всегда, - как распор болта в стали, как тягу кожаного гужа, как натиск половицы на половицу в сплоченном полу, как тугой поворот плотно пригнанной пары колес, стесненность разбухших брусьев и глубоких зимних ключей.
Я не видел топку, но огня не было. Я знал, угли в ней остыли. В разбитом окне застряла радуга и бросила на пол цветные пятна. Один раз сквозь нее пробежал ветер, и снежинка повернулась. Лестница уходила в темноту. Если на ней появится щелка света, подумал я, придется стрелять. Я нашарил пистолет. Потом я увидел погреб, закрытую дверь, за которой Педерсены.
Умерли они уже? Должны были. Все умерли, кроме меня. Более или менее. Большой Ханс, конечно, не совсем - если только этот не догнал его, воющего. Но Большой Ханс бежал как трус. Это ясно. Может, даже лучше, что он жив и пропадет в снегу. У меня не было его журналов, но я помнил, как они выглядят, надутые в лифчиках.
Дверь была деревянная, с деревянным засовом. Засов я отодвинул легко, но дверь застряла. Не должна была застрять, но застряла - заело сверху. Я попробовал разглядеть верх, встав на цыпочки, но пальцы на ногах не выгибались, и я валился на сторону. Не с чего ей застревать, подумал я. Нет никакой причины. Я снова дернул, очень сильно. Упала деревяшка, и дверь, задрожав, открылась. Подклинена. Зачем? Есть же засов. В погребе было еще темнее и пахло землей и плесенью.
Может, они свернулись клубком, как мальчишка, когда он упал. Может, у них иней на одежде и волосы схватило льдом. Какого цвета у них носы? Хватит мне смелости дернуть? Если хозяйка мертвая, посмотрю у ней между ног. Я не Ханс, чтобы их растирать. Большой Ханс убежал. Пропал в снегу. Здесь ни чайника, ни печки. Перед тем как такое устроить, надо вс° рассчитать. Я подумал о том, как затвердели губки в ведре.
Я ушел за ящики, спрятался и стал следить за лестницей. В пятне света деревяшка была оранжевой. Он слышал меня, когда я разбил стекло, и когда выдернул дверь, и когда упал клин. Он ждал за дверью наверху, над лестницей. Чтобы я туда поднялся. Он ждал. Все это время. Ждал, пока мы стояли в хлеву. Ждал, когда выйдет папа с ружьем наперевес. Он не рисковал, ждал.
Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного - я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он... он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели - только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три... одиннадцать... двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было - сплошной свинец, а весь снег - пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу - темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду - восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали - вдруг - из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подломилась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спину на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я, со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака, превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья. Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу, под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаскивал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем проглотить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обратно. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота? а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко. Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встречать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь, и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я нашел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, папа ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать. И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год; когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была сладкая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на работы, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журналах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Такие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро листал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог. Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клубами, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и разговаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлеющие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я, хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бегают по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался. А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс говорил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал. Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегодняшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел, сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слышал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него горшок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это было незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым. Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поближе, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще... я был здесь, а он в снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего, трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка, и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хотел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, умирать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю, что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было возможности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще подсыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может доехать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как рыба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся, - дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не считалось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается позади них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил - задирая бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки - как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг. Все было черное и белое, все одинаковое. Не было дороги. Не было следа. Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Был только снег, лошади до ляжек. Был только холод до костей да снег в глаза. Он не знал. Как он мог знать, что лошадь сделала круг? Как он мог править и погонять ее пятками, если некуда было ехать и все было черное и белое, все одинаковое? Конечно, лошадь сделала круг, конечно, он вернулся. У лошадей чутье. Хреновина это насчет лошадей. Нет, па, нет. У них чутье. Ханс сказал. Чутье. Ханс знает. Он прав. С пшеницей тогда был прав. Он сказал, ржа на ней, так и вышло. И насчет крыс был прав, что едят ботинки, они вс° едят, - и лошадь круг сделала. Это было давно. Да, па, пускай давно, но Ханс был прав - а тебе вообще откуда знать, ты пил все время... не летом... нет, па... не весной и не осенью... нет, па, зимой - и сейчас зима, и место твое в постели, вот и лежи и не разговаривай со мной, замолкни. Благодаря бутылке у меня бывала весна, а тебе тепло благодаря ему, который на лошади. Замолчи. Замолчи. Мне так хотелось кошку или собаку, еще с тех пор, когда был маленьким. Ты знаешь эти картинки у Ханса, девушек с большими коричневыми сосками, как бутылочные горлышки... Замолчи. Замолчи. Я горевать не буду. Ты теперь не человек. Твоя бутылка лопнула в снегу. Ее переехали сани, помнишь? Я горевать не буду. Ты сам всегда хотел меня убить, да, папа, ты. Я всегда мерз в твоем доме, па. Я тоже, Йорге. Нет. Это я мерз. Я был засыпан снегом. Даже летом иногда дрожал в тени дерева. И учти, папа, я тебя не трогал, нечего ко мне являться. Это он. Он, может даже, вернулся. О господи, только не это. Сделал круг. Просыпается. Сидит, трясется и думает, что лошадь идет дальше, а потом видит, что нет. Он ее каблуками, а она совсем стала. Он слезает и ведет ее прямо в хлев - а хлев, вон он, тот же самый, откуда он ее взял. В хлеву глаза у него привыкают и он видит что-то темное в той стороне, где дом должен быть, а метель минутами слабеет, и в такую минуту мелькает вроде бы что-то оранжевое, вроде бы огонек, и вроде бы я возле него, голову положил на локоть и почти сплю. Если бы мне дали собаку, я бы назвал ее Пастухом.
Ханс. Это бесполезно, сказал папа.
Но Ханс продолжал бить лопатой, тыкать и бить, совать ее туда и сюда, как будто хотел убить змею.
Зря стараешься. Бесполезно, Ханс. Йорге ошибся. Возле лошади его нет.
Но Ханс продолжал, шибче и шибче.
Ханс. Папе пришлось повторить - громко и строго.
Лопата пронзила снег. Наткнулась на камень и звякнула. Ханс упал на колени и стал разбрасывать снег руками. Увидев камень, он остановился. Он стоял на коленях в снегу, уставясь на камень.
Ханс.
Паразит. Убил бы его.
Его тут нет, Ханс. Откуда ему быть? Мальчишка видел его не тут, он видел его на кухне.
Ханс как будто не слушал.
Йорге ошибся. Нету его тут. Точно нету. Не может тут быть.
Ханс схватил лопату, как будто хотел размахнуться ей, и вскочил. Он поглядел на меня с такой злостью, что я забыл, насколько мне все безразлично.
Надо подумать, что делать, сказал папа. С туннелем не получится.
Ханс не смотрел на папу. Он смотрел только на меня.
Можем поехать домой, сказал папа. Можем поехать домой, а можем рискнуть пройти за сугробом.
Ханс медленно положил лопату. За ним потянулась к хлеву узкая тропка.
Ханс, поедем домой, сказал я. Давай поедем.
Я не могу ехать домой, сказал он ровным тихим голосом, проходя мимо нас.
Папа вздохнул, и мне показалось, что я уже умер.
Часть третья
1
Лошадь Педерсена стояла в хлеву. Папа ее успокаивал. Он гладил ей бок. Он положил голову ей на шею и шептал на ухо. Она вздрогнула и заржала. Большой Ханс приоткрыл дверь и выглянул в щелку. Он сделал знак, чтобы папа унял лошадь, но папа был в стойле. Я спросил Ханса, не видит ли он чего, - Ханс покачал головой. Я предупредил папу насчет ведра. Он угомонил лошадь. В ведре лежало что-то похожее на губки. Если это были губки, то они затвердели. Ханс отвернулся от двери и тер глаза. Он прислонился к стене.
Потом подошел папа и заглянул в щель.
Не похоже, что в доме кто-то есть.
У Большого Ханса сделалась икота. Он вполголоса ругался и икал.
Папа кряхтел.
Теперь лошадь вела себя тихо, а мы дышали осторожно, и если поднялся ветер и шуршал снегом, то мы этого не слышали. В хлеву было теплее, а слабый свет мягко освещал сено и дерево. Мы спрятались от солнца, и глаза отдыхали на спокойных инструментах и коже. Я прислонился к стене, как Ханс, и засунул пистолет за пояс. Приятно было освободить руку. Лицо горело, и меня клонило в сон. Можно было сделать нору в сене. Даже если там крысы, я все равно бы спал рядом с ними. В хлеву было тихо. На стенах висели инструменты и сбруя, на полу лежали мешки и стояли ведра. Никто не возился в соломе, не шевелился в сене. Лошадь стояла смирно. Мы с Хансом отдыхали у стены; Ханс набирал в грудь воздух и задерживал его, и мы оба ждали, что скажет папа, но он не издавал ни звука. Только опасно протянувшаяся из-под его ног к ведру полоска белого солнечного света казалась живой.
Не похоже, сказал наконец папа. Отсюда не поймешь.
Так кто пойдет? подумал я. Это недалеко. И все кончится. Только двор перейти. Это не дальше, чем переход за сугробом. Оттуда только окна глядят. Если он и был, то ушел, никакой опасности нет.
Он ушел.
Может, и так, Йорге. Но если он приехал на бурой, которую ты нашел, почему не взял кобылу Педерсена?
Господи, прошептал Ханс. Он здесь.
Может, и в хлеву, мы все равно его не увидим.
Ханс икнул. Папа тихо рассмеялся.
Ну тебя к черту, сказал Большой Ханс.
Я думал, избавил тебя от икоты.
Дай посмотрю, сказал я.
Он, наверно, ушел, подумал я. Тут совсем близко. Он, наверно, ушел. Его и не было. Совсем близко - но кто перейдет? Сильно прищурясь, я разглядел дом. С нашей стороны ближе всего - столовая. Веранда была слева, подальше. Дойти до ближней стены, а потом пробираться под окнами. Он может увидеть тебя из окна на веранде. Но он же ушел. Однако мне не хотелось пересекать этот снежный, продуваемый пятачок, чтобы убедиться в этом.
Большой Ханс никак не мог перестать. Я считал в промежутках. Если бы не это, сзади бы меня ничто не беспокоило. Когда он задерживал воздух, наступала долгая тишина, а потом мы ждали.
Возле снеговика поднялся ветер. Теперь возле снеговика лежали длинные голубые тени. На востоке небо было ясное. Снег потихоньку пересыпался к веранде мимо снеговика. С хобота насоса свисала сосулька. Следов нигде не было. Я спросил, видели ли они снеговика; папа буркнул. Снег доставал снеговику до пояса. Ветер выдул ему глаза с лица. Немой дымоход - это пустой дом.
Там никого нет, сказал я.
У Ханса снова началась икота, и я выбежал.
Я добежал до стены столовой и прижался к ней спиной, крепко. Теперь я увидел тучи на западе. Ветер усиливался. Хансу и папе можно было идти. Я проберусь за угол. Я проберусь вдоль стены. Там веранда. Рядом с ней, один, стоял снеговик.
Свободно! крикнул я и двинулся дальше не прячась.
Папа осторожно вышел из хлева с ружьем в руках. Он шел медленно, чтобы быть храбрым, а я стоял на открытом месте, и я улыбнулся.
Папа сел, обняв колени, я услышал ружье, и Ханс закричал. Папино ружье встало торчком. Я попятился к дому. Господи, подумал я, он здесь.
Хочу пить.
Я держал дом. На него несло снег.
Хочу пить. Он показал мне рукой.
Замолчи. Замолчи. Я помотал головой. Замолчи. Замолчи и умри, подумал я.
Хочу пить, пить, сказал папа.
Папа дернулся, когда я еще раз услышал ружье. Он как будто показал на меня рукой. Мои пальцы скользили по доскам. Я пытался зацепиться ими, но спина соскальзывала. Я в отчаянии закрыл глаза. Я знал, что снова услышу ружье, хотя кролики не слышат. Он бесшумно пришел. Спина соскальзывала. В кроликов, однако, трудно попасть, они прыгают. А суслики, вроде папы, сидят. Я чувствовал лицом снежинки; они крошились, когда ударялись. Он застрелит меня, ей-богу. Голова у папы набок? Не смотреть. Я чувствовал, как снежинки мягко падают мне на лицо и ломаются. Снег слепил, стягивал щели глаз. Эта трещина у папы в лице, должно быть, ужасно сухая. Не смотреть, да... ветер усиливался... снежинки быстрее...
2
Когда мне стало так холодно, что стало все равно, я прополз к южной стороне дома, разбил окно пистолетом - о нем я только сейчас вспомнил - и влез в полуподвал, порвав о стекло куртку. Ноги подламывались, я то и дело присаживался в темных углах, в холодных плесневелых закутках между ящиками. И вдруг заснул.
Я думал, что проснулся сразу, однако свет за окном был красным. Их загнали в погреб, вспомнил я. Но, хотя замерз так, что будто отделился от себя, я остался на месте и думал, не идет ли все к тому, чтобы я очутился в погребе взамен мальчишки, которого он упустил. Да, его не ждали. А мальчишка Педерсенов - может, он был вроде как бы вестью. Нет, мне больше нравилась мысль, что нас обменяли, как пленных. Я вернулся в свою страну. Нет, скорее мне дали страну. Новую необитаемую землю. Чем дальше, тем больше, пока мы ехали, я выскальзывал из себя - может быть, меня вытеснял холод. Так или иначе, голова у меня была чудная, с пересохшими глазами, затуманенная, вс° разорванное. Да, он был быстрый и бесшумный. Кролик просто споткнулся. Помидоры ничего не чувствуют замерзая. Я подумал о мягкости туннеля, следах лопаты на снегу. А что, если снег глубиной в тридцать метров. Вниз, вниз. Бело-синяя пещера, синева темнеет. И отсюда отходят туннели, как ветви дерева. И красивые залы. Это уже февраль? Я вспомнил кино, где листы слетали с календаря, как листья. Девушки в красном кружевном белье уносились на лыжах из виду. Тишина туннеля. Глубже и глубже. Лестница. Широкая, высокая лестница. И балконы. Ледяные окна и мягкий зеленый свет. Ах. В феврале еще будет снег. Вот я съезжаю с хлева, шуршат полозья. Я опасно кренюсь, но все равно качусь дальше. Теперь в желоб, быстрый снежный желоб, и мальчишка Педерсенов плывет грудью вниз. Теперь они все утонули в снегу, так ведь? Мальчишка - за то, что убил свою семью. А я? Должен замерзнуть. Но я уйду до этого, вот что хорошо, я уже ухожу. Да. Чудно. Я стал чем-то, что надо ощупать, найти больные места, как ржавчину и гниль в шурупах и досках, перетертые места в ремнях, и до этих мест было трудно достать, пальцы в перчатках не гнулись, концы их болели. Из носу текло. Как интересно. Странно. В ноге судорога, она меня, наверно, и разбудила. Как чужие я ощущал свои плечи в куртке, обод шапки на лбу, а на жестком полу еще более жесткие - свои ступни и крепко прижатые к груди колени. Я ощущал их, но ощущал иначе, чем всегда, - как распор болта в стали, как тягу кожаного гужа, как натиск половицы на половицу в сплоченном полу, как тугой поворот плотно пригнанной пары колес, стесненность разбухших брусьев и глубоких зимних ключей.
Я не видел топку, но огня не было. Я знал, угли в ней остыли. В разбитом окне застряла радуга и бросила на пол цветные пятна. Один раз сквозь нее пробежал ветер, и снежинка повернулась. Лестница уходила в темноту. Если на ней появится щелка света, подумал я, придется стрелять. Я нашарил пистолет. Потом я увидел погреб, закрытую дверь, за которой Педерсены.
Умерли они уже? Должны были. Все умерли, кроме меня. Более или менее. Большой Ханс, конечно, не совсем - если только этот не догнал его, воющего. Но Большой Ханс бежал как трус. Это ясно. Может, даже лучше, что он жив и пропадет в снегу. У меня не было его журналов, но я помнил, как они выглядят, надутые в лифчиках.
Дверь была деревянная, с деревянным засовом. Засов я отодвинул легко, но дверь застряла. Не должна была застрять, но застряла - заело сверху. Я попробовал разглядеть верх, встав на цыпочки, но пальцы на ногах не выгибались, и я валился на сторону. Не с чего ей застревать, подумал я. Нет никакой причины. Я снова дернул, очень сильно. Упала деревяшка, и дверь, задрожав, открылась. Подклинена. Зачем? Есть же засов. В погребе было еще темнее и пахло землей и плесенью.
Может, они свернулись клубком, как мальчишка, когда он упал. Может, у них иней на одежде и волосы схватило льдом. Какого цвета у них носы? Хватит мне смелости дернуть? Если хозяйка мертвая, посмотрю у ней между ног. Я не Ханс, чтобы их растирать. Большой Ханс убежал. Пропал в снегу. Здесь ни чайника, ни печки. Перед тем как такое устроить, надо вс° рассчитать. Я подумал о том, как затвердели губки в ведре.
Я ушел за ящики, спрятался и стал следить за лестницей. В пятне света деревяшка была оранжевой. Он слышал меня, когда я разбил стекло, и когда выдернул дверь, и когда упал клин. Он ждал за дверью наверху, над лестницей. Чтобы я туда поднялся. Он ждал. Все это время. Ждал, пока мы стояли в хлеву. Ждал, когда выйдет папа с ружьем наперевес. Он не рисковал, ждал.
Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного - я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он... он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели - только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три... одиннадцать... двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было - сплошной свинец, а весь снег - пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу - темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду - восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали - вдруг - из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подломилась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спину на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я, со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака, превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья. Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу, под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаскивал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем проглотить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обратно. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота? а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко. Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встречать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь, и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я нашел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, папа ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать. И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год; когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была сладкая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на работы, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журналах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Такие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро листал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог. Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клубами, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и разговаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлеющие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я, хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бегают по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался. А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс говорил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал. Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегодняшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел, сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слышал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него горшок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это было незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым. Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поближе, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще... я был здесь, а он в снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего, трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка, и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хотел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, умирать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю, что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было возможности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще подсыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может доехать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как рыба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся, - дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не считалось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается позади них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил - задирая бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки - как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг. Все было черное и белое, все одинаковое. Не было дороги. Не было следа. Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Был только снег, лошади до ляжек. Был только холод до костей да снег в глаза. Он не знал. Как он мог знать, что лошадь сделала круг? Как он мог править и погонять ее пятками, если некуда было ехать и все было черное и белое, все одинаковое? Конечно, лошадь сделала круг, конечно, он вернулся. У лошадей чутье. Хреновина это насчет лошадей. Нет, па, нет. У них чутье. Ханс сказал. Чутье. Ханс знает. Он прав. С пшеницей тогда был прав. Он сказал, ржа на ней, так и вышло. И насчет крыс был прав, что едят ботинки, они вс° едят, - и лошадь круг сделала. Это было давно. Да, па, пускай давно, но Ханс был прав - а тебе вообще откуда знать, ты пил все время... не летом... нет, па... не весной и не осенью... нет, па, зимой - и сейчас зима, и место твое в постели, вот и лежи и не разговаривай со мной, замолкни. Благодаря бутылке у меня бывала весна, а тебе тепло благодаря ему, который на лошади. Замолчи. Замолчи. Мне так хотелось кошку или собаку, еще с тех пор, когда был маленьким. Ты знаешь эти картинки у Ханса, девушек с большими коричневыми сосками, как бутылочные горлышки... Замолчи. Замолчи. Я горевать не буду. Ты теперь не человек. Твоя бутылка лопнула в снегу. Ее переехали сани, помнишь? Я горевать не буду. Ты сам всегда хотел меня убить, да, папа, ты. Я всегда мерз в твоем доме, па. Я тоже, Йорге. Нет. Это я мерз. Я был засыпан снегом. Даже летом иногда дрожал в тени дерева. И учти, папа, я тебя не трогал, нечего ко мне являться. Это он. Он, может даже, вернулся. О господи, только не это. Сделал круг. Просыпается. Сидит, трясется и думает, что лошадь идет дальше, а потом видит, что нет. Он ее каблуками, а она совсем стала. Он слезает и ведет ее прямо в хлев - а хлев, вон он, тот же самый, откуда он ее взял. В хлеву глаза у него привыкают и он видит что-то темное в той стороне, где дом должен быть, а метель минутами слабеет, и в такую минуту мелькает вроде бы что-то оранжевое, вроде бы огонек, и вроде бы я возле него, голову положил на локоть и почти сплю. Если бы мне дали собаку, я бы назвал ее Пастухом.