Пока они были заняты работой, платформу толкали, перегоняли с пути на путь, отцепляли и куда-то опять прицепляли.
   Всё это было очень весело, особенно когда сцепщик Семён, предполагая, что ребята забрались на маневрирующий состав из баловства, хотел огреть их хворостиной, но, разглядев, что они заняты работой, ругаясь и чертыхаясь, соскочил с подножки платформы.
   Когда они окончили разборку и доложили об этом мастеру, мастер решил, что, вероятно, ребята свалили все гайки без разбора в одну кучу, потому что окончили они очень уж скоро. Но он не знал, что они старались и потому, что гордились порученной им работой, и потому, что не хотели отставать один от другого.
   Мастер был очень удивлён, когда, раскрыв принесённые грузчиком мешки, увидел, что гайки тщательно рассортированы так, как ему было надо.
   Он похвалил их, позволил им приходить в мастерские и помогать в чём-нибудь, что сумеют или чему научатся.
   Довольные, они шли домой уже как хорошие, давнишние, но знающие каждый себе цену друзья. И только на одну минутку вспыхнувшая искорка вражды готова была разгореться вновь. Это тогда, когда Васька спросил у Серёжки, брал он компас или не брал.
   Глаза Серёжки стали злыми, пальцы рук сжались, но рот улыбался.
   — Компас? — спросил он с плохо скрываемой озлобленностью, оставшейся от памятной порки. — Вам лучше знать, где компас. Вы бы его у себя поискали…
   Он хотел ещё что-то добавить, но, пересиливая себя, замолчал и насупился.
   Так они прошли несколько шагов.
   — Ты, может быть, скажешь, что и нырётку нашу не брал? — недоверчиво спросил Васька, искоса поглядывая на Серёжку.
   — Не брал, — отказался Серёжка, но теперь лицо его приняло обычное хитровато-насмешливое выражение.
   — Как же не брал? — возмутился Васька. — Мы шарили, шарили по дну, а её нет и нет. Куда же она девалась?
   — Значит, плохо шарили. А вы пошарьте получше. — Серёжка рассмеялся и, глядя на Ваську с каким-то странным и сбивавшим с толку добродушием, добавил: — У них там рыбы, поди-ка, набралось прорва, а они сидят себе да охают!
   На другой же день, ещё спозаранку, захватив «кошку», Васька направился к реке, без особой, впрочем, веры в Серёжкины слова.
   Три раза закидывал он «кошку», и всё впустую. Но на четвёртом разе бечёвка туго натянулась.
   «Неужели правда он не брал? — подумал Васька, быстро подтягивая добычу. — Ну, конечно, не брал… Вот, вот она… А мы-то… Эх, дураки!»
   Тяжёлая плетёная нырётка показалась над водой. Внутри неё что-то ворочалось и плескалось, вызывая в Васькином воображении самые радужные надежды. Но вот, вся в песке и в наплывах холодной тины, она шлёпнулась на берег, и Васька кинулся разглядывать богатую добычу.
   Изумление и разочарование овладели им, когда, раскрыв плетёную дверцу, он вытряхнул на землю около двух десятков дохлых лягушек.
   «И откуда они, проклятые, понабились? — удивился Васька. — Ну, бывало, случайно одна заберётся, редко-редко две. А тут, гляди-ка, ни одного ёршика, ни одной малюсенькой плотички, а, точно на смех, целый табун лягушек».
   Он закинул нырётку обратно и пошёл домой, сильно подозревая, что компас-то, может быть, Серёжка и не брал, но что нырётка, набитая лягушками, оказалась на прежнем месте не раньше, как только вчера вечером.
   Васька бежал со склада и тащил в мастерскую моток проволоки. Из окошка высунулась мать и позвала его, но Васька торопился; он замотал головой и прибавил шагу.
   Мать закричала на него ещё громче, перечисляя все те беды, которые должны будут свалиться на Васькину голову в том случае, если он сию же минуту не пойдёт домой. И хотя, если верить её словам, последствия его неповиновения должны были быть очень неприятными, так как до Васькиного слуха долетели такие слова, как «выдеру», «высеку», «нарву уши» и так далее, но дело всё в том, что Васька не очень-то верил в злопамятность матери и, кроме того, ему на самом деле было некогда. И он хотел продолжать свой путь, но тут мать начала звать его уже ласковыми словами, одновременно размахивая какой-то белой бумажкой.
   У Васьки были хорошие глаза, и он тотчас же разглядел, что бумажка эта не что иное, как только что полученное письмо. Письмо же могло быть только от брата Павла, который работал слесарем где-то очень далеко. А Васька очень любил Павла и с нетерпением ожидал его приезда в отпуск.
   Это меняло дело. Заинтересованный, Васька повесил моток проволоки на забор и направился к дому, придав лицу то скорбное выражение, которое заставило бы мать почувствовать, что он через силу оказывает ей очень большую услугу.
   — Прочитай, Васька, — просила обозлённая мать очень кротким и миролюбивым голосом, так как знала, что если Васька действительно заупрямится, то от него никакими угрозами ничего не добьёшься.
   — Тут человек делом занят, а она… прочитай да прочитай! — недовольным тоном ответил Васька, беря письмо и неторопливо распечатывая конверт. — Прочитала бы сама. А то когда я к Ивану Михайловичу учиться бегал, то она: куда шляешься да куда шляешься? А теперь… почитай да почитай.
   — Разве же я, Васенька, за уроки ругалась? — виновато оправдывалась мать. — Я за то ругалась, что уйдёшь ты на урок чистый, а вернёшься, как чёрт, весь измазанный, избрызганный… Да читай же ты, идол! — нетерпеливо крикнула она наконец, видя, что, развернув письмо, Васька положил его на стол, потом взял ковш и пошёл напиться и только после этого крепко и удобно уселся за стол, как будто бы собирался засесть до самого вечера.
   — Сейчас прочитаю, отойди-ка немного от света, а то застишь.
   Брат Павел узнал о том, что на их разъезде строится завод и что там нужны слесаря.
   Постройка, на которой он работал, закончилась, и он писал, что решил приехать на родину. Он просил, чтобы мать сходила к соседке Дарье Егоровне и спросила, не сдаст ли та ему с женою хотя бы на лето одну комнату, потому что к зиме у завода, надо думать, будут уже свои квартиры. Это письмо обрадовало и Ваську и мать. Она всегда мечтала, как хорошо было бы жить всей семьёю вместе. Но раньше, когда на разъезде не было никакой работы, об этом нечего было и думать.
   Кроме того, брат Павел совсем ещё недавно женился, и всем очень хотелось посмотреть, какая у него жена.
   Ни о какой Дарье Егоровне мать не захотела и слышать.
   — Ещё что! — говорила она, заграбастывая у Васьки письмо и с волнением вглядываясь в непонятные, но дорогие для неё чёрточки и точки букв. — Или мы сами хуже Дарьи Егоровны?… У нас теперь не прежняя конура, а две комнаты, да передняя, да кухня. В одной сами будем жить, другую Павлушке отдадим. На что нам другая?
   Гордая за сына и счастливая, что скоро увидит его, она совсем позабыла, что ещё недавно она жалела старую будку, ругала новый дом, а заодно и всех тех, кто это выдумал — ломать, перестраивать и заново строить.

 



14


   С Петькой за последнее время дружба порвалась. Петька стал какой-то не такой, дикий.
   То всё ничего — играет, разговаривает, то вдруг нахмурится, замолчит и целый день не показывается, а всё возится дома во дворе с Еленкой.
   Как-то, возвращаясь из столярной мастерской, где они с Серёжкой насаживали молотки на рукоятки, перед обедом Васька решил искупаться.
   Он свернул к тропке и увидел Петьку. Петька шёл впереди, часто останавливаясь и оборачиваясь, как будто бы боялся, что его увидят.
   И Васька решил выследить, куда пробирается украдкой этот шальной и странный человек.
   Дул крепкий, жаркий ветер. Лес шумел. Но, опасаясь хруста своих шагов, Васька свернул с тропки и пошёл кустами чуть-чуть позади.
   Петька пробирался неровно: то, как будто бы набравшись решимости, пускался бежать и бежал быстро и долго, так что Васька, которому приходилось огибать кусты и деревья, еле-еле поспевал за ним, то останавливался, начинал тревожно оглядываться, а потом шёл тихо, почти через силу, точно сзади его кто-то подгонял, а он не мог и не хотел идти.
   «И куда это он пробирается?» — думал Васька, которому начинало передаваться Петькино возбуждённое состояние.
   Внезапно Петька остановился. Он стоял долго; на глазах его заблистали слёзы. Потом он понуро опустил голову и тихо пошёл назад. Но, пройдя всего несколько шагов, он опять остановился, тряхнул головой и, круто свернув в лес, помчался прямо на Ваську.
   Испуганный и не ожидавший этого, Васька отскочил за кусты, но было уже поздно. Не разглядев Ваську, Петька всё же услыхал треск раздвигаемых кустов. Он вскрикнул и шарахнулся в сторону тропки.
   Когда Васька выбрался на тропу, на ней никого уже не было.
   Несмотря на то что недалёк был уже вечер, несмотря на порывистый ветер, было душно.
   По небу плыли тяжёлые облака, но, не сбиваясь в грозовую тучу, они проносились поодиночке, не закрывая и не задевая солнца.
   Тревога, смутная, неясная, всё крепче и крепче охватывала Ваську, и шумливый, неспокойный лес, тот самый, которого почему-то так боялся Петька, показался вдруг и Ваське чужим и враждебным.
   Он прибавил шагу и вскоре очутился на берегу Тихой речки.
   Среди распустившихся ракитовых кустов распластался рыжий кусок гладкого песчаного берега. Раньше Васька всегда здесь купался. Вода здесь была спокойная, дно твёрдое и ровное.
   Но сейчас, подойдя поближе, он увидел, что вода поднялась и помутнела.
   Кусочки свежей щепы, осколки досок, обломки палок плыли неспокойно, сталкивались, расходясь и бесшумно поворачиваясь вокруг острых опасных воронок, которые то возникали, то исчезали на пенистой поверхности.
   Очевидно, внизу, на постройке плотины, начали ставить перемычки.
   Он разделся, но не бултыхнулся, как бывало раньше, и не забарахтался, весёлыми брызгами распугивая серебристые стайки стремительных пескарей.
   Осторожно опустившись у самого берега, ощупывая ногою теперь уже незнакомое дно и придерживаясь руками за ветви куста, он окунулся несколько раз, вылез из воды и тихонько пошёл домой.
   Дома он был скучен. Плохо ел, пролил нечаянно ковш с водою и из-за стола встал молчаливый и сердитый.
   Он пошёл к Серёжке, но Серёжка был и сам злой, потому что порезал стамеской палец и ему только что смазали его йодом.
   Васька пошёл к Ивану Михайловичу, но не застал его дома; тогда он вернулся домой и решил спозаранку лечь спать.
   Он лёг, но не заснул. Он вспомнил прошлогоднее лето. И, вероятно, оттого, что день сегодня был такой неспокойный, неудачливый, прошлое лето показалось ему теплым и хорошим.
   Неожиданно ему стало жалко и ту поляну, которую разрыл и разворотил экскаватор; и Тихую речку, вода в которой была такая светлая и чистая; и Петьку, с которым так хорошо и дружно проводили они свои весёлые, озорные дни; и даже прожорливого рыжего кота Ивана Ивановича, который, с тех пор как сломали их старую будку, что-то запечалился, заскучал и ушёл с разъезда неизвестно куда. Так же неизвестно куда улетела вспугнутая ударами тяжёлых кувалд та постоянная кукушка, под звонкое и грустное кукованье которой засыпал Васька на сеновале и видел любимые, знакомые сны.
   Тогда он вздохнул, закрыл глаза и стал потихоньку засыпать.
   Сон приходил новый, незнакомый. Сначала между мутных облаков проплыл тяжёлый и сам похожий на облако острозубый золотистый карась. Он плыл прямо к Васькиной нырётке, но нырётка была такая маленькая, а карась такой большой, и Васька в испуге закричал: «Мальчишки!… Мальчишки!… Танцуйте скорее большую сеть, а то он порвёт нырётку и уйдёт». — «Хорошо, — сказали мальчишки, — мы сейчас притащим, но только раньше мы позвоним в большие колокола».
   И они стали звонить: дон!., дон!., дон!., дон!… И пока они громко звонили, за лесом над Алёшином поднялся столб огня и дыма. А все люди заговорили и закричали:
   — Пожар! Это пожар… Это очень сильный пожар. Тогда мать сказала Ваське:
   — Вставай, Васька!
   И так как голос матери прозвучал что-то очень громко и даже сердито, Васька догадался, что это, пожалуй, уже не сон, а на самом деле.
   Он открыл глаза. Было темно. Откуда-то издалека доносился звон набатного колокола.
   — Вставай, Васька, — повторила мать. — Залезь на чердак и посмотри. Кажется, Алёшино горит.
   Васька быстро натянул штаны и по крутой лесенке взобрался на чердак.
   Неловко цепляясь впотьмах за выступы балок, он добрался до слухового окошка и высунулся до пояса.
   Стояла чёрная, звёздная ночь. Возле заводской площадки, возле складов тускло мерцали огни ночных фонарей, вправо и влево ярко горели красные сигналы входного и выходного семафоров. Впереди слабо отсвечивала вода Тихой речки.
   Но там, в темноте, за речкой, за невидимо шумевшим лесом, там, где находилось Алёшино, не было ни разгорающегося пламени, ни летающих по ветру искр, ни потухающего дымного зарева. Там лежала тяжёлая полоса густой, непроницаемой темноты, из которой доносились глухие набатные удары церковного колокола.

 



15


   Стог свежего, душистого сена. С теневой стороны, укрывшись так, чтобы его не было видно с тропки, лежал уставший Петька.
   Он лежал тихо, так что одинокая ворона, большая и осторожная, не заметив его, тяжело села на шест, торчавший над стогом.
   Она сидела на виду, спокойно поправляя клювом крепкие блестящие перья.
   И Петька невольно подумал, как легко было бы всадить в неё отсюда полный заряд дроби. Но эта случайная мысль вызвала другую, ту, которой он не хотел и боялся. И он опустил лицо на ладони рук.
   Чёрная ворона насторожённо повернула голову и заглянула вниз. Неторопливо расправив крылья, она перелетела с шеста на высокую берёзу и с любопытством уставилась оттуда на одинокого плачущего мальчугана.
   Петька поднял голову. По дороге из Алёшина шёл дядя Серафим и вёл на поводу лошадь: должно быть, перековывать. Потом он увидел Ваську, который возвращался по тропке домой.
   И тогда Петька притих, подавленный неожиданной догадкой: это на Ваську натолкнулся он в кустах, когда хотел свернуть с тропки в лес. Значит, Васька уже что-то знает или чём-то догадывается, иначе зачем же он стал бы его выслеживать? Значит, скрывай не скрывай, а всё равно всё откроется.
   Но, вместо того чтобы позвать Ваську и всё рассказать ему, Петька насухо вытер глаза и твёрдо решил никому не говорить ни слова. Пусть открывают сами, пусть узнают и пусть делают с ним всё, что хотят.
   С этой мыслью он встал, и ему стало спокойнее и легче. С тихой ненавистью посмотрел он туда, где шумел алёшинский лес, ожесточённо плюнул и выругался.
   — Петька! — услышал он позади себя окрик.
   Он съёжился, обернулся и увидел Ивана Михайловича.
   — Тебя поколотил кто-нибудь? — спросил старик. — Нет… Ну, кто-нибудь обидел? Тоже нет… Так отчего же у тебя глаза злые и мокрые?
   — Скучно, — резко ответил Петька и отвернулся.
   — Как это так — скучно? То всё было весело, а то вдруг стало скучно. Посмотри на Ваську, на Серёжку, на других ребят. Всегда они чем-нибудь заняты, всегда они вместе. А ты всё один да один. Поневоле будет скучно. Ты хоть бы ко мне прибегал. Вот в среду мы с одним человеком перепелов ловить поедем. Хочешь, мы тебя с собой возьмём?
   Иван Михайлович похлопал Петьку по плечу и спросил, незаметно оглядывая сверху Петькино похудевшее и осунувшееся лицо:
   — Ты, может быть, нездоров? У тебя, может быть, болит что-нибудь? А ребята не понимают этого да всё жалуются мне: «Вот Петька такой хмурый да скучный!…»
   — У меня зуб болит, — охотно согласился Петька — А разве же они понимают? Они, Иван Михайлович, ничего не понимают. Тут и так болит, а они — почему да почему.
   — Выдрать надо! — сказал Иван Михайлович. — На обратном пути зайдём к фельдшеру, я его попрошу, он разом тебе зуб выдернет.
   — У меня… Иван Михайлович, он уже не очень болит, это вчера очень, а сегодня уже проходит, — немного помолчав, объяснил Петька. — У меня сегодня не зуб, а голова болит.
   — Ну, вот видишь! Поневоле заскучаешь. Зайдём к фельдшеру, он какую-нибудь микстуру даст или порошки.
   — У меня сегодня здорово голова болела, — осторожно подыскивая слова, продолжал Петька, которому вовсе уж не хотелось, чтобы в довершение ко всем несчастьям у него вырывали здоровые зубы и пичкали его кислыми микстурами и горькими порошками. — Ну так болела!… Так болела!… Хорошо только, что теперь уже прошла.
   — Вот видишь, и зубы не болят, и голова прошла. Совсем хорошо, — ответил Иван Михайлович, тихонько посмеиваясь сквозь седые пожелтевшие усы.
   «Хорошо! — вздохнул про себя Петька. — Хорошо, да не очень».
   Они прошлись вдоль тропки и сели отдохнуть на толстое почерневшее бревно.
   Иван Михайлович достал кисет с табаком, а Петька молча сидел рядом.
   Вдруг Иван Михайлович почувствовал, что Петька быстро подвинулся к нему и крепко ухватил его за пустой рукав.
   — Ты что? — спросил старик, увидав, как побелело лицо и задрожали губы у мальчугана.
   Петька молчал.
   Кто-то, приближаясь неровными, грузными шагами, пел песню.
   Это была странная, тяжёлая и бессмысленная песня. Низкий пьяный голос мрачно выводил:


 


Иэ-эха! И ехал, эх-ха-ха…



Вот да так ехал, аха-ха…



И приехал… Эх-ха-ха…



Эха-ха! Д-ыаха-ха…



 

   Это была та самая нехорошая песня, которую слышал Петька в тот вечер, когда заблудился на пути к Синему озеру. И, крепко вцепившись в обшлаг рукава, он со страхом уставился в кусты.
   Задевая за ветви, сильно пошатываясь, из-за поворота вышел Ермолай. Он остановился, покачал всклокоченной головой, для чего-то погрозил пальцем и молча двинулся дальше.
   — Эк нализался! — сказал Иван Михайлович, сердитый за то, что Ермолай так напугал Петьку. — А ты, Петька, чего? Ну пьяный и пьяный. Мало ли у нас таких шатается.
   Петька молчал.
   Брови его сдвинулись, глаза заблестели, а вздрагивающие губы крепко сжались. И неожиданно резкая, злая улыбка легла на его лицо. Как будто бы, только сейчас поняв что-то нужное и важное, он принял решение твёрдое и бесповоротное.
   — Иван Михайлович, — звонко сказал он, заглядывая старику прямо в глаза, — а ведь это Ермолай убил Егора Михайловича…
   К ночи по большой дороге верхом на неосёдланном коне с тревожной вестью скакал дядя Серафим с разъезда в Алёшино. Заскочив на уличку, он стукнул кнутовищем в окно крайней избы и, крикнув молодому Игошкину, чтобы тот скорей бежал к председателю, поскакал дальше, часто сдерживая коня у чужих тёмных окон и вызывая своих товарищей.
   Он громко застучал в ворота председательского дома. Не дожидаясь, пока отопрут, он перемахнул через плетень, отодвинул запор, сел коня и сам ввалился в избу, где уже заворочались, зажигая огонь, встревоженные стуком люди.
   — Что ты? — спросил его председатель, удивлённый таким стремительным напором обыкновенно спокойного дяди Серафима.
   — А то, — сказал дядя Серафим, бросая на стол смятую клетчатую фуражку, продырявленную дробью и запачканную тёмными пятнами засохшей крови, — а то, чтобы вы все подохли! Ведь Егор-то никуда и не убегал, а его в нашем лесу убили.
   Изба наполнилась народом. От одного к другому передавалась весть о том, что Егора убили тогда, когда, отправляясь из Алёшина в город, он шёл по лесной тропе на разъезд, чтобы повидать своего друга Ивана Михайловича.
   — Его убил Ермолай и в кустах обронил с убитого кепку, а потом всё ходил по лесу, искал её, да не мог найти. А натолкнулся на кепку машинистов мальчишка Петька, который заплутался и забрёл в ту сторону.
   И тогда точно яркая вспышка света блеснула перед собравшимися мужиками. И тогда многое вдруг стало ясным и понятным. И непонятным было только одно: как и откуда могло возникнуть предположение, что Егор Михайлов — этот лучший и надёжный товарищ — позорно скрылся, захватив казённые деньги?
   Но тотчас же, объясняя это, из толпы от дверей послышался надорванный, болезненный выкрик хромого Сидора, того самого, который всегда отворачивался и уходил, когда с ним начинали говорить о побеге Егора.
   — Что Ермолай! — кричал он. — Чьё ружьё? Всё подстроено. Им мало смерти было… Им позор подавай… Деньги везёт… Бабах его! А потом — убежал… Вор! Мужики взъярятся: где деньги? Был колхоз — не будет… Заберём луг назад… Что Ермолай! Всё… всё подстроено!
   И тогда заговорили ещё резче и громче. В избе становилось тесно. Через распахнутые окна и двери злоба и ярость вырывались на улицу.
   — Это Данилино дело! — крикнул кто-то.
   — Это ихнее дело! — раздались кругом разгневанные голоса.
   И вдруг церковный колокол ударил набатом, и его густые дребезжащие звуки загремели ненавистью и болью.
   Это обезумевший от злобы, к которой примешивалась радость за своего не убежавшего, а убитого Егора, хромой Сидор, самовольно забравшись на колокольню, в яростном упоении бил в набат.
   — Пусть бьёт. Не трогайте! — крикнул дядя Серафим. — Пусть всех поднимает. Давно пора!
   Вспыхивали огни, распахивались окна, хлопали калитки, и все бежали к площади — узнать, что случилось, какая беда, почему шум, крики, набат.
   А в это время Петька впервые за многие дни спал крепким и спокойным сном. Всё тяжёлое, так неожиданно и крепко сдавившее его, было свалено, сброшено. Он много перемучился. Такой же мальчуган как и многие другие, немножко храбрый, немножко робкий, иногда искренний, иногда и скрытный и хитроватый, он из-за страха за свою небольшую беду долго скрывал большое дело.
   Он увидал валяющуюся кепку в тот самый момент, когда, испугавшись пьяной песни, хотел бежать домой. Он положил свою фуражку с компасом на траву, поднял кепку и узнал её: это была клетчатая кепка Егора, вся продырявленная и запачканная засохшей кровью.
   Он задрожал, выронил кепку и пустился наутёк, позабыл о своей фуражке и о компасе.
   Много раз пытался он пробраться в лес, забрать фуражку и утопить проклятый компас в реке или в болоте, а потом рассказать о находке, но каждый раз необъяснимый страх овладевал мальчуганом, и он возвращался домой с пустыми руками.
   А сказать так, пока его фуражка с украденным компасом лежала рядом с простреленной кепкой, у него не хватало мужества. Из-за этого злосчастного компаса уже был поколочен Серёжка, был обманут Васька и он сам, Петька, сколько раз ругал при ребятах непойманного вора. И вдруг оказалось бы, что вор — он сам. Стыдно! Подумать даже страшно! Не говоря уже о том, что и от Серёжки была бы взбучка и от отца тоже крепко попало бы. И он осунулся, замолчал и притих, всё скрывая и утаивая. И только вчера вечером, когда он по песне узнал Ермолая и угадал, что ищет Ермолай в лесу, он рассказал Ивану Михайловичу всю правду, ничего не скрывая с самого начала.

 



16


   Через два дня на постройке завода был праздник. Ещё с раннего утра приехали музыканты, немного позже должны были прибыть делегация от заводов из города, пионерский отряд и докладчики.
   В этот день производилась торжественная закладка главного корпуса.
   Всё это обещало быть очень интересным, но в этот же день в Алёшине хоронили убитого председателя Егора Михайловича, чьё закиданное ветвями тело разыскали на дне глубокого, тёмного оврага в лесу. И ребята колебались и не знали, куда им идти.
   — Лучше в Алёшино, — предложил Васька. — Завод ещё только начинается. Он всегда тут будет, а Егора уже не будет никогда.
   — Вы с Петькой бегите в Алёшино, — предложил Серёжка, — а я останусь здесь. Потом вы мне расскажете, а я вам расскажу.
   — Ладно, — согласился Васька. — Мы, может быть, ещё и сами к концу поспеем… Петька, нагайки в руки! Гайда на коней и поскачем.
   После жарких, сухих ветров ночью прошёл дождик. Утро разгоралось ясное и прохладное.
   То ли оттого, что было много солнца и в его лучах бодро трепыхались упругие новые флаги, то ли оттого, что нестройно гудели на лугу сыгрывающиеся музыканты и к заводской площадке тянулись отовсюду люди, было как-то по-необыкновенному весело. Не так весело, когда хочется баловать, прыгать, смеяться, а так, как бывает перед отправлением в далёкий, долгий путь, когда немножко жалко того, что остаётся позади, и глубоко волнует и радует то новое и необычное, что должно встретиться в конце намеченного пути.
   В этот день хоронили Егора. В этот день закладывали главный корпус алюминиевого завода. И в этот же день разъезд № 216 переименовывался в станцию «Крылья самолёта».
   Ребятишки дружной рысцой бежали по тропке. Возле мостика они остановились. Тропка здесь была узкая, по сторонам лежало болотце. Навстречу шли люди. Четыре милиционера с наганами в руках — два сзади, два спереди — вели троих арестованных. Это были Ермолай, Данила Егорович и Петунии. Не было только весёлого кулака Загребина, который ещё в ту ночь, когда загудел набат, раньше других разузнал, в чём дело, и, бросив хозяйство, скрылся неизвестно куда.
   Завидя эту процессию, ребятишки попятились к самому краю тропки и молча остановились, пропуская арестованных.
   — Ты не бойся, Петька! — шепнул Васька, заметив, как побледнело лицо его товарища.
   — Я не боюсь, — ответил Петька. — Ты думаешь, я молчал оттого, что их боялся? — добавил Петька, когда арестованные прошли мимо. — Это я вас, дураков, боялся.
   И хотя Петька и выругался и за такие обидные слова следовало бы дать ему тычка, но он так прямо и так добродушно посмотрел на Ваську, что Васька улыбнулся и сам скомандовал:
   — В галоп!
   Хоронили Егора Михайловича не на кладбище, хоронили его за деревней, на высоком, крутом берегу Тихой речки.
   Отсюда видны были и привольные, наливающиеся рожью поля, и широкий Забелин луг с речкой, тот самый, около которого разгорелась такая ожесточённая борьба.
   Хоронили его всей деревней. Пришла с постройки рабочая делегация. Приехал из города докладчик.
   Из поповского сада вырыли бабы ещё с вечера самый большой, самый раскидистый куст махрового шиповника, такого, что горит весною ярко-алыми бесчисленными лепестками, и посадили его у изголовья, возле глубокой сырой ямы.
   — Пусть цветёт.
   Набрали ребята полевых цветов и тяжёлые простые венки положили на крышку сырого соснового гроба. Тогда подняли гроб и понесли.
   Старик Иван Михайлович, бывший машинист бронированного поезда, который пришёл на похороны ещё с вечера, провожал в последний путь своего молодого кочегара.
   Шаг у старика был тяжёлый, а глаза влажные и строгие.
   Забравшись на бугор повыше, Петька и Васька стояли у могилы и слушали.
   Говорил незнакомый из города. И хотя он был незнакомый, но он говорил так, как будто бы давно и хорошо знал убитого Егора и алёшинских мужиков, их заботы, сомнения и думы.
   Он говорил о пятилетнем плане, о машинах, о тысячах и десятках тысяч тракторов, которые выходят и должны будут выйти на бескрайные колхозные поля.
   И все его слушали.
   И Васька с Петькой слушали тоже.
   Но он говорил о том, что так просто, без тяжёлых, настойчивых усилий, без упорной, непримиримой борьбы, в которой могут быть и отдельные поражения и жертвы, новую жизнь не создашь и не построишь.
   И над ещё не засыпанной могилой погибшего Егора все верили ему, что без борьбы, без жертв не построишь.
   И Васька с Петькой верили тоже.
   И хотя здесь, в Алёшине, были похороны, но голос докладчика звучал бодро и твёрдо, когда он говорил о том, что сегодня праздник, потому что рядом закладывается корпус нового гигантского завода.
   Но хотя на постройке был праздник, тот, другой оратор, которого слушал с крыши барака оставшийся на разъезде Серёжка, говорил о том, что праздник праздником, но что борьба повсюду проходит, не прерываясь, и сквозь будни и сквозь праздники.
   И при упоминании об убитом председателе соседнего колхоза все встали, сняли шапки, а музыка на празднике заиграла траурный марш.
   Так говорили и там, так говорили и здесь потому, что и заводы и колхозы — всё это части одного целого.
   И потому, что незнакомый докладчик из города говорил так, как будто бы он давно и хорошо знал, о чём здесь все думали, в чём ещё сомневались и что должны были делать, Васька, который стоял на бугре и смотрел, как бурлит внизу схватываемая плотиной вода, вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле всё — одно целое.
   И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолёта», и Алёшино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он и Петька — всё это частица одного огромного и сильного целого, того, что зовётся Советской страной.
   И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбуждённую голову.
   — Петька, — сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением, — правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на койне, то пускай?… Нам не жалко!
   — Не жалко! — как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение. — Только, знаешь, лучше мы будем жить долго-долго.
   Когда они возвращались домой, то ещё издалека услышали музыку и дружные хоровые песни. Праздник был в самом разгаре.
   С обычным рёвом и грохотом из-за поворота вылетел скорый.
   Он промчался мимо, в далёкую советскую Сибирь. И ребятишки приветливо замахали ему руками и крикнули «счастливого пути» его незнакомым пассажирам.
   1932