Страница:
- Это вы привезли Эрнеста? - сказала она мне. - Очень хорошо сделали, очень хорошо сделали. Он черствеет в Париже. А так как он совсем старый и характер у него всегда был ужасный, то это должно быть невыносимо; немного нашего южного солнца ему не повредит. Скажите, - она понизила голос, и на глазах ее мгновенно появились слезы, - он действительно очень плох?
Что я мог ей ответить? Я сказал, что нет, я лично этого не думаю, что, как она должна знать, врачи ничего не понимают и сами всегда бывают поражены всеми изменениями в состоянии больного, - только они скрывают это удивление, так как иначе они потеряли бы уважение пациентов. Но они не знают больше нас, мадам, в этом я твердо уверен. Кроме того, раз он мог проделать такое путешествие из Парижа в Beaulieu, стало быть, состояние его здоровья совсем не так плохо.
- Да, может быть, вы правы, - сказала она со вздохом. В это время из соседней комнаты послышались тяжелые, шаркающие шаги, я повернул голову и увидел старика; он был в темно-сером халате, скрывавшем его необыкновенную худобу; он шел с еще большим трудом, чем обычно. Я встал и поклонился ему.
- Здравствуйте, как спали? - спросил он. - Отдохнули? Человек устает один раз в жизни, в сущности, - и от этой усталости никакой отдых не вылечивает, - а до тех пор...
- Он очень склонен к афоризмам, - сказала старушка, - почему вы не писали книг, Эрнест?
- Вы знаете, что у меня было мало времени; а кроме того, ни одна книга еще ничего не изменила в истории людей.
- Вы неисправимы, Эрнест, - сказала старушка, - а Евангелие, например?
- Не требуйте же от меня, чтобы я написал Новый Завет, - сказал старик с улыбкой.
Я внимательно смотрел на него; он очень изменился за эти сутки, лицо его смягчилось, хотя морщины обозначались на нем с той же, если не большей, беспощадной резкостью. Но в том выражении его выцветших глаз, которое так поразило меня, когда я разглядел его впервые, я не видел больше первоначальной и, вероятно, всегдашней свирепости; в них осталось только сожаление, и это было так неожиданно и непривычно и так, я бы сказал, не подходило ему, что я все ждал, не изменится ли вновь его взгляд, и всякий раз мое ожидание было обмануто. Он от этого сразу стал беззащитнее и из такого, каким его знали современники, превратился в очень старого и очень больного человека, которому осталось жить немного дней.
Мы позавтракали вместе. Старушка жаловалась мне на кухарку, которая, по ее словам, страдала исключительной забывчивостью и всегда все путала. Хорошо еще, если она не сыпет перца в сладкое. - Это объяснялось, но мнению хозяйки, двумя причинами, - во-первых, возрастом кухарки, во-вторых, тем, что она пьет, как все женщины с севера, - Такая глупая старуха! - говорила она. - Но ведь не могу же я с ней расстаться. Подумайте, она служит у меня... - здесь она задумалась, не могла вспомнить и, наконец, позвонила два раза. На звонок вошла среднего роста женщина в черном, с резким мужским лицом.
- Христина, сколько лет вы у меня служите? - спросила старушка. Кухарка вздрогнула, как мне сначала показалось, потом я понял, что она икнула - она, действительно, была навеселе - и ответила неожиданно высоким, хрипловатым голосом:
- Тридцать шесть лет, мадам. Это все, что вам нужно, мадам?
- Да, можете идти. Видите, мосье, тридцать шесть лет.
- Вот, - сказал старик, - вот о ней бы и написать книгу.
- Что вы, Эрнест? Что же о ней написать? Она готовила и пила всю жизнь, и больше ничего.
Старик покачал головой.
- За эти тридцать шесть лет миллионы людей были убиты, миллионы искалечены, другие проехали тысячи километров, изменили всему, что они знали, забыли родной язык, целые страны исчезли с лица земли, были революции, гражданские войны, и мир готов был рассыпаться, - а Христина все это время жарила мясо, пила кальвадос, и даже имена этих стран для нее неизвестны. И теперь скажите мне, что это не нелепо?!
- Все нелепо, Эрнест, но кухарки все-таки необходимы. Она никогда не была министром, эта бедная Христина, разве ее можно за это упрекать?
- Напротив, - сказал старик с улыбкой, к которой я уже начал привыкать, - ее нужно с этим поздравить. - И через секунду добавил: - Ее и нас.
После завтрака он отвел меня в сторону и спросил, нет ли у меня спешных дел в Париже, которые бы требовали моего присутствия. Я ответил, что нет, меня никто не ждет; единственный человек, который заметит мое отсутствие, это хозяйка гостиницы, в которой я живу, - но и она не будет очень удивлена, я заплатил ей на днях, а к моим отлучкам на несколько дней она успела привыкнуть, и даже, если предположить, что она к ним не могла бы привыкнуть, то 0 это никакой роли не играло бы. Старик мне сказал, что он собирается выехать в Париж послезавтра и что мы могли бы поехать вместе на том же автомобиле.
- Я перед вами в долгу, - сказал он, - и вы имеете право знать некоторые вещи и понять причины моего странного поведения.
- Ну в какой степени я не хотел бы...
- Знаю, знаю. По я чувствую себя не вправе, вы понимаете... Я вам объясню это. Куда вы идете сейчас? - вдруг перебил он себя. Я сказал, что поеду в Ниццу, что мне хотелось бы повидать своих знакомых. Мы условились, что я приведу в порядок автомобиль, который неподвижно стоял все там же, густо покрытый грязью, - и приеду за ним послезавтра утром.
----
Я провел эти полтора дня в беспрерывных разъездах, спеша побывать во всех местах, которые я знал и любил. Я говорил о политике в маленьком кафе того местечка, где жил летом год тому назад, безуспешно пытался ловить рыбу в зелено-коричневом гроте, за Cap-Ferrat, лазил по узким, как коридоры, улицам средневекового городка St. Paul, сидел в порту Villefpanche вечером и смотрел на американских матросов с только что пришедшего крейсера, увидав который, бойкая хозяйка какого-то незначительного магазина тотчас же обтянула свою французскую вывеску давно, по-видимому, приготовленным и специально для таких случаев заказанным куском материи с надписью "Your little shop" {Лавочка для вас (англ.).}; матросы танцевали с местными красавицами, которые все прибывали в порт, а на берегу, возглавляя специальную портовую американскую полицию, стоял сорокалетний мужчина в парусиновых гетрах, не очень большого роста, но почти квадратный, с тяжелой нижней челюстью и пудовыми кулаками, несомненно видавший виды и равнодушно готовый ко всему. Оттуда я уехал в Ниццу, посмотрел кинематографическую хронику, затем побывал в Антибе, поднялся к маяку и долго глядел на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную и извивающуюся прибрежную дорогу. И опять, как всякий раз, когда я приезжал на юг Франции, мне казалось, что я попал,, наконец, на родину; и я не понимал, как может раздражать или утомлять моих знакомых этот постоянный зной, это неизменное безоблачное небо и сверкающее под солнцем море. Даже конфетная декоративность некоторых мест, слишком уже явная, нисколько не коробила меня, она оставляла меня равнодушным, как равнодушны к ней были местные жители. И, подобно обитателям Beaulieu, я тоже хотел бы умереть здесь, втягивая в бессильные - в эту минуту - легкие последние глотки этого удивительного воздуха, соединившего в себе море, солнце и зной и далекий запах раскаленных сосен.
Я возвращался в Beaulieu знакомыми дорогами. Вот вилла, на крыше которой всегда стояла фарфоровая кошечка, - в этой вилле жила богатая и очень надменная старуха, составившая себе состояние эксплуатацией публичных домов в Париже; она начала свою карьеру четырнадцатилетней девочкой на тротуарах улицы С.-Дени и теперь кончала здесь свое долгое и преступное существование; вот вилла "Анюта" с петушками, деревянными колокольчиками, вечно неподвижным флюгером и изображением Николая Угодника на воротах; "Анюта" принадлежала бывшему гвардейскому офицеру, чрезвычайно лихому, по-видимому, человеку, гремевшему, по его словам, в Петербурге в девяностых годах прошлого столетия, - с обычным и всегда готовым арсеналом "клубничных" воспоминаний, в которых неизменно фигурировали злополучные и маловероятные ванны из шампанского; о них все-таки, я думаю, он где-то прочел - в часы либо невольного тюремного досуга, либо совершенно лютого безденежья, потому что в нормальное время он ничего не читал, кроме Библии, как он сам говорил; и я долго недоумевал, зачем этому человеку Библия, пока однажды не заметил, что она была покрыта густой пылью, - и тогда я успокоился.
В ночном воздухе изредка раздавался постепенными звуковыми полукругами собачий лай; начинал один пес, несколько ниже отвечал другой, за поворотом третий, потом - о, я сразу узнал их голоса - часто-часто, свирепыми баритонами, залаяли два бульдога из розовой виллы, там, где дорога изгибается, подходя к морю, и где живет человек, с золотым браслетом на правой руке, по старой привычке пудрящийся и красящий ногти и про которого мягко говорили, что он был человеком "странных нравов"; но бульдоги у него были хорошие.
Я заснул под стрекотание цикад и видел во сне владельца виллы "Анюта"; он плыл по бурному морю, и над водой торчала его голова, неподвижная, как деревянный шар, абсолютно лысая голова с грозными усами, устремленными вверх.
----
Я покидал юг с двойным на этот раз сожалением, потому что, помимо личной неприятности - вернуться в Париж, - судьба опять ставила меня перед необходимостью войти в ту безотрадную область, центром которой был мой спутник. Ему вновь стало хуже, он кутался в широкое пальто, хотя стояла почти тропическая жара. Его вышли провожать хозяйка и Христина. Мы уехали, я оборачивался несколько раз, и до поворота дороги все смотрел на эти две фигуры и задумался об этом настолько, что, может быть, лишь через минуту до меня дошел, наконец, тихий шелест мотора и сухое лепетанье шин по раскаленной дороге. Проехав Ниццу, я нажал на акселератор и пустил автомобиль почти полным ходом. Рука старика коснулась моего плеча, - он сидел теперь не сзади меня, как в прошлый раз, а рядом со мной.
- Можете не спешить, - сказал он, - в этом больше нет необходимости.
Я несколько замедлил ход.
- Как бы вы сказали, какой она национальности? - спросил он меня.
Я ответил, что затруднился бы это определить. Единственно, в чем я уверен, это - что она не француженка либо провела детство за границей.
- Испанка, - отрывисто сказал старик.
Мы проехали несколько сот метров. Солнце стояло высоко; влево от дороги бесконечно сверкало и морщилось море.
- Вы ломали себе голову, - сказал старик, - над тем, что все это может значить.
Он улыбнулся; я повернул голову и увидел его пустые и далекие глаза. Потом он плотнее запахнулся в пальто, сложил свои руки в нитяных черных перчатках и начал говорить.
Он объяснил, прежде всего, что обратился ко мне, потому что не хотел никого решительно посвящать в историю этой поездки - ни своего шофера, ни кого бы то ни было другого - и еще потому, что он ненавидел и презирал газеты, которые не замедлили бы узнать об этом. Мысль о том, что об этом можно попросить меня, пришла ему внезапно, именно тогда он спросил, умею ли я править автомобилем. Дальше он объяснил, в лаконических, но лестных для меня выражениях, что он чувствовал ко мне доверие и вообще считал меня совершенно порядочным человеком. Я прервал его:
- Я не могу высказываться о других ваших суждениях, я не имею на это права. Но в данном случае вы ошибаетесь, это я знаю твердо.
Он объяснил, что имел в виду только отрицательные достоинства, то есть что я не буду стараться извлечь из этого пользу, не стану просить за это деньги, - что было бы не так важно, но неприятно, - не обращусь к нему в свою очередь за протекцией. Но что, если мне доставляет удовольствие считать себя непорядочным человеком, он ничего против этого невинного желания не имеет.
- Я поехал сюда, - сказал старик и звучно проглотил слюну, - это моя предпоследняя поездка, потому что в следующий раз меня повезут уже иначе.
И я сразу представил себе траурные занавесы над дверью его дома в Париже, толпу любопытных на тротуаре, полицейские кордоны и медленное шествие вниз по Елисейским Полям.
- Но для того, чтобы объяснить причину этой поездки, - сказал он, глядя прямо перед собой, - нужно вернуться на много лет назад.
И он стал рассказывать изменившимся голосом, - и я уловил в этом изменении бессознательно, быть может, употребленный прием человека, произнесшего в своей жизни тысячу речей, - о том, как он познакомился и сошелся с женщиной, которую мы только что покинули. Он встретил ее на скачках, попросил, чтобы его ей представили. Она была на двадцать лет моложе его, отец ее... Впрочем, биографические подробности, как он сказал, не имеют никакого значения. Она была замужем, у нее не было детей. Она оставила мужа. Самым удивительным ему казалось то, что об этом единственном и прекрасном романе его жизни, - таком, в котором он не хотел бы изменить ни одного слова, - было нельзя рассказывать так, чтобы это мог понять другой человек. Она была единственной женщиной, которая не воспользовалась ни одной из возможностей, которые ей давало ее положение. Они не жили вместе - это было невозможно по многим причинам, - иногда они не виделись долгими месяцами, но в самые трудные минуты его жизни она неизменно была рядом с ним. Он очень давно, по его словам, знал, что он ни на кого не может положиться, что в его падении его никто не поддержит; но он знал также, что она никогда не изменит ему. Сквозь всю его жизнь проходила ее легкая тень. Она была всегда ровна, всегда ласкова и немного насмешлива и даже говорила, что не очень любит его. Но в день его очередной дуэли она неизменно оказывалась в Париже, приезжая из Испании, или Англии, или Beaulieu, которое она особенно любила.
Так проходила жизнь, и постепенно, с каждым годом, то небольшое количество мыслей, вещей и людей, в которое старик верил, становилось все меньше и меньше, - и вот уже много лет, как от него ничего не осталось.
Он был слишком умен, чтобы сказать, что положительных ценностей вообще не существует, - он только пояснил, что для него их нет. Это - как развалины; другие смотрят на них, и их воображение строит над ними громадные города, исчезнувшие во мраке времен, - а он видел только осыпающиеся камни, и больше ничего. Он не жалел ни о чем, как он сказал мне; и то, что он вскоре должен был покинуть этот смрадный ад, в котором прожил такую бесконечно долгую жизнь, должно было скорее радовать, чем огорчать его, если бы он еще мог ощущать радость. Нет, у него не было желания что-либо переделывать или пытаться изменить в нем, как на это надеется особенная категория людей, которые являются просто невежественными сумасшедшими, вербуются из неудачников, убийц и дегенератов и которых деятельность субсидируется разжиревшими буржуями. Нет, никакого желания помочь всем этим людям у него не было. - Пусть околевают, пусть околевают, ничего лучшего они не заслуживают. И вот, за последние полвека, за эти пятьдесят медленных лет, он знал одно чувство, которое ему не изменило, которое нашло себе такое идеальное, такое совершенное воплощение. Он замолчал; за очередным поворотом дороги блеснуло и исчезло море.
- Я не мог умереть, не попрощавшись с ней; это была моя последняя и самая важная обязанность. Теперь я один.
Мы ехали на этот раз совсем медленно, и это имело некоторый смысл - для него, потому что ему действительно не стоило торопиться и для меня, потому что мне было жалко уезжать. Меня вдруг охватило желание вернуться в Beautieu, поговорить с этой женщиной, попытаться понять ее и ее жизнь, и я почувствовал безумную жажду постигнуть самое главное, самое основное в этих двух существованиях - но не то, что можно рассказать в нескольких фразах, а другое, недоступное объяснению и пониманию, которое вдруг предстало бы мне в одном изумительном по ясности, в одном недолгом и ослепительном озарении. Но это было невозможно.
Старик между тем вспоминал всякие подробности о своей жизни с этой женщиной, ему было жаль расставаться с этой темой, - а он ничего не жалел обычно, - но это была единственная гармония, которую он знал, потому что во всем остальном его обступала со всех сторон та мертвая и беспощадная тишина, которая являлась его окончательным уделом. Но вдруг в этой тишине воспоминаний возникло еще нечто, для меня совершенно неожиданное.
- Я не могу вспомнить, - сказал он, - одно замечательное стихотворение, которое мы читали с ней однажды, - очень наивное и светлое; была еще хорошая погода; это было в начале нашего знакомства. Прекрасное стихотворение, по-моему, Бодлэра. Вы должны его знать. Я помню только три первых слова: Lorsque tu dormiras... и не могу вспомнить дальше.
- Я знаю это стихотворение, - сказал я, - но только оно чрезвычайно далеко от наивности. Это очень печальные и зловещие стихи.
- Напомните мне, - сказал старик.
Я закрыл глаза, сделав привычное усилие, и сейчас же увидел перед собой эту страницу. Я помнил ее наизусть.
Lorsque tu dormiras, ma belle tenebreuse,
Au fond d'un monument construit en marbre noir
Et lorsque tu n'auras pour alcove et manoir
Qu'un caveau pluvieux et qu'une fosse creuse;
Quand la pierre, opprimant ta poitrine peureuse
Ex tes flanes qu'assouplit un charmant nonchaloir,
Empechera ton coeur de battre et de vouloir,
Et tes pieds de courir leur course aventureuse,
Le tombeau confident de mon reve infini
(Car le tombeau toujours compendra le poete),
Durant ces grandes nuits d'ou le somme est banni,
Te dira: "Que vous sert, courtisane impartaite,
De n'avoir pas connu ce que pleurent les morts?"
Et le ver rongera ta peau comme un remords {*}.
{* Когда затихнешь ты в безмолвии суровом
Под черным мрамором, угрюмый ангел мой,
И яма темная, и тесный склеп сырой
Окажутся твоим поместьем и альковом,
И куртизанки грудь под каменным покровом
От вздохов и страстей найдет себе покой,
И уж не повлекут гадательной тропой
Тебя твои стопы вслед вожделеньям новым,
Поверенный моей негаснущей мечты,
Могила - ей одной дано понять поэта!
Шепнет тебе в ночи: "Что выгадала ты,
Несовершенная, и чем теперь согрета,
Презрев все то, о чем тоскуют и в раю?"
И сожаленье - червь - вопьется в плоть твою.
(Ш. Бодлер. Посмертные угрызения. Пер. А. Эфрон)}
- Да, вы правы, - сказал он, - почему же мне всегда казалось, что было в этом стихотворении нечто мажорное?
Он задумался и сказал, улыбнувшись:
- Да, конечно, - и это потому, что в ту минуту, когда мы его читали, мы были счастливы.
Он в первый раз за все время употребил это выражение- "Мы были счастливы". Я сбоку быстро посмотрел на него: он сидел, запахнувшись в пальто, сложив свои неподвижные руки в перчатках на коленях, грузно оседая на подушки автомобиля и глядя перед собой своими ужасными, пустыми глазами.
----
Мы ехали обратно трое суток, останавливались много раз и приехали в Париж поздним июльским вечером. Перед тем как выйти из автомобиля, он взял мою руку, подержал ее несколько секунд и коротко меня поблагодарил; мне показалось, что он думал о другом в это время. Я отвел машину в тот же гараж, из которого ее взял, и вернулся, наконец, домой, где за это время не произошло никаких изменений. А через три дня в вечерних газетах снова было напечатано жирным шрифтом, что с моим спутником случился второй припадок. На этот раз всем было ясно, что жизнь его кончена.
Он умер на следующую ночь после жестокой агонии. Я не был на его похоронах, это казалось мне ненужным. Его смерть была настолько естественна, он так давно принадлежал прошлому, что она не могла вызвать сильных чувств, даже, я думаю, у самых близких людей. Я прочел пошлое и шаблонное описание его похорон и подумал только, что этот замечательный человек заслуживал лучшего, чем газетный отчет, написанный полуграмотным журналистом. Но это было неизбежно, это было чрезвычайно характерно для того мира, который старик так глубоко презирал всю свою жизнь. И мне бы не представилось случая вернуться к воспоминанию об этой поездке, потому что я составил себе уже окончательное представление обо всем этом: долгие годы в "смрадном аду" и легкая тень той единственной женщины, ради которой стоило поехать - за несколько, в сущности, часов до наступления неотвратимой агонии - на юг, чтобы проститься с ней перед смертью; я бы не вернулся ко всему этому, если бы через год после поездки не встретил Христину, кухарку мадам.
Я все же много и долго думал над жизнью этого человека, я прочел толстую книгу, которую он написал, вспомнил его необыкновенную карьеру, удивительную беспощадность его суждений и то невыносимое отсутствие каких бы то ни было иллюзий, в котором всякий другой человек должен был бы задохнуться и пустить себе пулю в лоб. Стало быть, единственным утешением его была эта "легкая тень", о которой он заговорил. Я ничего не знал об этой женщине, кроме того, что он рассказал мне; но в его рассказе она показалась мне слишком совершенной, похожей на стилизованный портрет или почти умиленное воспоминание. Было, конечно, очевидно, что она обладала несомненным и, по-видимому, почти непреодолимым, в прежние, давно прошедшие времена, очарованием; в этом легко было убедиться, поговорив с ней несколько минут. В тот единственный раз, когда я ее видел, она произвела на меня впечатление детской прозрачности, - особенного соединения некоторой наивности, ума и несомненной душевной чистоты. И в конце концов, для того, чтобы быть так любимой этим суровым и сумрачным человеком, нужна была непобедимая прелесть и необыкновенность и, может быть, еще нечто, что я не мог бы назвать иначе, чем душевной гениальностью.
И такой она осталась в моей памяти - блистательным видением тех времен, когда я имел счастье еще не существовать. Она осталась такой, несмотря на то что год спустя в маленьком, дымном кафе Вильфранша я помогал выйти Христине, которую потом должен был довести до дому, - она была настолько пьяна, что едва держалась на ногах, - и Христина рассказала мне, прерывая свой рассказ икотой и ругательствами, о том, какая у нее скупая хозяйка, как всю жизнь она меняла любовников, как в последние годы она платила им все деньги, которые ей присылал ее бывший, почти что муж, очень знаменитый человек и министр, который умер в прошлом году. Меня Христина, конечно, не узнала; помимо всего, было поздно и темно, и мы шли с ней по той дороге, над Вильфранш, где, как кажется ночью, из пропасти, над морем, растут неподвижные деревья, листья которых бегут вверх по обрыву и останавливаются там, где еще продолжается этот каменный взлет морского побережья, через секунду пропадающий в густой тьме, как все остальное.
Но рассказ Христины не произвел на меня никакого впечатления и, конечно, ничего не мог изменить, хотя я думаю, что это была правда. И если многолетняя ложь и измены испанской красавицы ни в чем не уменьшили ее очарования и привели к такому удивительному и беспримерному завершению, то, я думаю, всякая истина, сопоставленная с этим блистательным обманом, увядает и становится идеально ненужной.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые - Русские записки. 1939. Э 16.
Перепечатано при жизни автора - Мосты. 1959. Э 3.
Спустя десятилетие после смерти Газданова перепечатан в еженедельнике "Русская мысль" (1981, 3, 10, 17, 24, 31 декабря)
Печатается по изданию: Мосты. 1959. Э 3.
Г. Адамович писая в связи с рассказом: "Рассказ Гайто Газданова производит двойственное впечатление: в нем прельщает "как", но смущает "что". Газданов - очень талантливый человек, это известно давно, незачем снова расточать ему комплименты, относящиеся к слогу, к стилю, к остроте зрения, свежести восприятия. Но какая странная фантазия пришла на этот раз ему в голову!
...Заметим, что и площадь Трокадеро выбрана не случайно: знаменитый государственный деятель, имя которого сразу приходит при чтении "Вечернего спутника" в голову, жил и скончался на соседней с Трокадеро улицей, так что версия, будто по ночам он тут отдыхал, сидя на скамейке, допустима. Дальше, однако, начинается безудержный разлив воображения... Дама из Болье, правда, называет его Эрнестом, и формально автор, значит, свободен от упреков в добавлении новых эпизодов к биографии всем известного лица. Он пишет об Эрнесте, а не о Жорже. Но уловка никого не обманет.
Рассказ оригинален и интересен сам по себе, как все, что пишет Газданов. Непонятно только, зачем понадобилось автору подчеркивать в нем полноту портретного сходства... Сначала принимаешь рассказ за "быль", а затем, убеждаясь в невероятности фабулы, удивляешься причудам мысли, его создавшей" (Последние новости. 1939. 27 апреля).
Под всем известным лицом Адамович подразумевает Жоржа Клемансо (1841 -1929), крупного французского политического деятеля, премьер-министра Франции в 1906-1909, 1917-1920 годах. Газданов действительно придал своему герою черты портретного сходства с Клемансо.
Что я мог ей ответить? Я сказал, что нет, я лично этого не думаю, что, как она должна знать, врачи ничего не понимают и сами всегда бывают поражены всеми изменениями в состоянии больного, - только они скрывают это удивление, так как иначе они потеряли бы уважение пациентов. Но они не знают больше нас, мадам, в этом я твердо уверен. Кроме того, раз он мог проделать такое путешествие из Парижа в Beaulieu, стало быть, состояние его здоровья совсем не так плохо.
- Да, может быть, вы правы, - сказала она со вздохом. В это время из соседней комнаты послышались тяжелые, шаркающие шаги, я повернул голову и увидел старика; он был в темно-сером халате, скрывавшем его необыкновенную худобу; он шел с еще большим трудом, чем обычно. Я встал и поклонился ему.
- Здравствуйте, как спали? - спросил он. - Отдохнули? Человек устает один раз в жизни, в сущности, - и от этой усталости никакой отдых не вылечивает, - а до тех пор...
- Он очень склонен к афоризмам, - сказала старушка, - почему вы не писали книг, Эрнест?
- Вы знаете, что у меня было мало времени; а кроме того, ни одна книга еще ничего не изменила в истории людей.
- Вы неисправимы, Эрнест, - сказала старушка, - а Евангелие, например?
- Не требуйте же от меня, чтобы я написал Новый Завет, - сказал старик с улыбкой.
Я внимательно смотрел на него; он очень изменился за эти сутки, лицо его смягчилось, хотя морщины обозначались на нем с той же, если не большей, беспощадной резкостью. Но в том выражении его выцветших глаз, которое так поразило меня, когда я разглядел его впервые, я не видел больше первоначальной и, вероятно, всегдашней свирепости; в них осталось только сожаление, и это было так неожиданно и непривычно и так, я бы сказал, не подходило ему, что я все ждал, не изменится ли вновь его взгляд, и всякий раз мое ожидание было обмануто. Он от этого сразу стал беззащитнее и из такого, каким его знали современники, превратился в очень старого и очень больного человека, которому осталось жить немного дней.
Мы позавтракали вместе. Старушка жаловалась мне на кухарку, которая, по ее словам, страдала исключительной забывчивостью и всегда все путала. Хорошо еще, если она не сыпет перца в сладкое. - Это объяснялось, но мнению хозяйки, двумя причинами, - во-первых, возрастом кухарки, во-вторых, тем, что она пьет, как все женщины с севера, - Такая глупая старуха! - говорила она. - Но ведь не могу же я с ней расстаться. Подумайте, она служит у меня... - здесь она задумалась, не могла вспомнить и, наконец, позвонила два раза. На звонок вошла среднего роста женщина в черном, с резким мужским лицом.
- Христина, сколько лет вы у меня служите? - спросила старушка. Кухарка вздрогнула, как мне сначала показалось, потом я понял, что она икнула - она, действительно, была навеселе - и ответила неожиданно высоким, хрипловатым голосом:
- Тридцать шесть лет, мадам. Это все, что вам нужно, мадам?
- Да, можете идти. Видите, мосье, тридцать шесть лет.
- Вот, - сказал старик, - вот о ней бы и написать книгу.
- Что вы, Эрнест? Что же о ней написать? Она готовила и пила всю жизнь, и больше ничего.
Старик покачал головой.
- За эти тридцать шесть лет миллионы людей были убиты, миллионы искалечены, другие проехали тысячи километров, изменили всему, что они знали, забыли родной язык, целые страны исчезли с лица земли, были революции, гражданские войны, и мир готов был рассыпаться, - а Христина все это время жарила мясо, пила кальвадос, и даже имена этих стран для нее неизвестны. И теперь скажите мне, что это не нелепо?!
- Все нелепо, Эрнест, но кухарки все-таки необходимы. Она никогда не была министром, эта бедная Христина, разве ее можно за это упрекать?
- Напротив, - сказал старик с улыбкой, к которой я уже начал привыкать, - ее нужно с этим поздравить. - И через секунду добавил: - Ее и нас.
После завтрака он отвел меня в сторону и спросил, нет ли у меня спешных дел в Париже, которые бы требовали моего присутствия. Я ответил, что нет, меня никто не ждет; единственный человек, который заметит мое отсутствие, это хозяйка гостиницы, в которой я живу, - но и она не будет очень удивлена, я заплатил ей на днях, а к моим отлучкам на несколько дней она успела привыкнуть, и даже, если предположить, что она к ним не могла бы привыкнуть, то 0 это никакой роли не играло бы. Старик мне сказал, что он собирается выехать в Париж послезавтра и что мы могли бы поехать вместе на том же автомобиле.
- Я перед вами в долгу, - сказал он, - и вы имеете право знать некоторые вещи и понять причины моего странного поведения.
- Ну в какой степени я не хотел бы...
- Знаю, знаю. По я чувствую себя не вправе, вы понимаете... Я вам объясню это. Куда вы идете сейчас? - вдруг перебил он себя. Я сказал, что поеду в Ниццу, что мне хотелось бы повидать своих знакомых. Мы условились, что я приведу в порядок автомобиль, который неподвижно стоял все там же, густо покрытый грязью, - и приеду за ним послезавтра утром.
----
Я провел эти полтора дня в беспрерывных разъездах, спеша побывать во всех местах, которые я знал и любил. Я говорил о политике в маленьком кафе того местечка, где жил летом год тому назад, безуспешно пытался ловить рыбу в зелено-коричневом гроте, за Cap-Ferrat, лазил по узким, как коридоры, улицам средневекового городка St. Paul, сидел в порту Villefpanche вечером и смотрел на американских матросов с только что пришедшего крейсера, увидав который, бойкая хозяйка какого-то незначительного магазина тотчас же обтянула свою французскую вывеску давно, по-видимому, приготовленным и специально для таких случаев заказанным куском материи с надписью "Your little shop" {Лавочка для вас (англ.).}; матросы танцевали с местными красавицами, которые все прибывали в порт, а на берегу, возглавляя специальную портовую американскую полицию, стоял сорокалетний мужчина в парусиновых гетрах, не очень большого роста, но почти квадратный, с тяжелой нижней челюстью и пудовыми кулаками, несомненно видавший виды и равнодушно готовый ко всему. Оттуда я уехал в Ниццу, посмотрел кинематографическую хронику, затем побывал в Антибе, поднялся к маяку и долго глядел на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную и извивающуюся прибрежную дорогу. И опять, как всякий раз, когда я приезжал на юг Франции, мне казалось, что я попал,, наконец, на родину; и я не понимал, как может раздражать или утомлять моих знакомых этот постоянный зной, это неизменное безоблачное небо и сверкающее под солнцем море. Даже конфетная декоративность некоторых мест, слишком уже явная, нисколько не коробила меня, она оставляла меня равнодушным, как равнодушны к ней были местные жители. И, подобно обитателям Beaulieu, я тоже хотел бы умереть здесь, втягивая в бессильные - в эту минуту - легкие последние глотки этого удивительного воздуха, соединившего в себе море, солнце и зной и далекий запах раскаленных сосен.
Я возвращался в Beaulieu знакомыми дорогами. Вот вилла, на крыше которой всегда стояла фарфоровая кошечка, - в этой вилле жила богатая и очень надменная старуха, составившая себе состояние эксплуатацией публичных домов в Париже; она начала свою карьеру четырнадцатилетней девочкой на тротуарах улицы С.-Дени и теперь кончала здесь свое долгое и преступное существование; вот вилла "Анюта" с петушками, деревянными колокольчиками, вечно неподвижным флюгером и изображением Николая Угодника на воротах; "Анюта" принадлежала бывшему гвардейскому офицеру, чрезвычайно лихому, по-видимому, человеку, гремевшему, по его словам, в Петербурге в девяностых годах прошлого столетия, - с обычным и всегда готовым арсеналом "клубничных" воспоминаний, в которых неизменно фигурировали злополучные и маловероятные ванны из шампанского; о них все-таки, я думаю, он где-то прочел - в часы либо невольного тюремного досуга, либо совершенно лютого безденежья, потому что в нормальное время он ничего не читал, кроме Библии, как он сам говорил; и я долго недоумевал, зачем этому человеку Библия, пока однажды не заметил, что она была покрыта густой пылью, - и тогда я успокоился.
В ночном воздухе изредка раздавался постепенными звуковыми полукругами собачий лай; начинал один пес, несколько ниже отвечал другой, за поворотом третий, потом - о, я сразу узнал их голоса - часто-часто, свирепыми баритонами, залаяли два бульдога из розовой виллы, там, где дорога изгибается, подходя к морю, и где живет человек, с золотым браслетом на правой руке, по старой привычке пудрящийся и красящий ногти и про которого мягко говорили, что он был человеком "странных нравов"; но бульдоги у него были хорошие.
Я заснул под стрекотание цикад и видел во сне владельца виллы "Анюта"; он плыл по бурному морю, и над водой торчала его голова, неподвижная, как деревянный шар, абсолютно лысая голова с грозными усами, устремленными вверх.
----
Я покидал юг с двойным на этот раз сожалением, потому что, помимо личной неприятности - вернуться в Париж, - судьба опять ставила меня перед необходимостью войти в ту безотрадную область, центром которой был мой спутник. Ему вновь стало хуже, он кутался в широкое пальто, хотя стояла почти тропическая жара. Его вышли провожать хозяйка и Христина. Мы уехали, я оборачивался несколько раз, и до поворота дороги все смотрел на эти две фигуры и задумался об этом настолько, что, может быть, лишь через минуту до меня дошел, наконец, тихий шелест мотора и сухое лепетанье шин по раскаленной дороге. Проехав Ниццу, я нажал на акселератор и пустил автомобиль почти полным ходом. Рука старика коснулась моего плеча, - он сидел теперь не сзади меня, как в прошлый раз, а рядом со мной.
- Можете не спешить, - сказал он, - в этом больше нет необходимости.
Я несколько замедлил ход.
- Как бы вы сказали, какой она национальности? - спросил он меня.
Я ответил, что затруднился бы это определить. Единственно, в чем я уверен, это - что она не француженка либо провела детство за границей.
- Испанка, - отрывисто сказал старик.
Мы проехали несколько сот метров. Солнце стояло высоко; влево от дороги бесконечно сверкало и морщилось море.
- Вы ломали себе голову, - сказал старик, - над тем, что все это может значить.
Он улыбнулся; я повернул голову и увидел его пустые и далекие глаза. Потом он плотнее запахнулся в пальто, сложил свои руки в нитяных черных перчатках и начал говорить.
Он объяснил, прежде всего, что обратился ко мне, потому что не хотел никого решительно посвящать в историю этой поездки - ни своего шофера, ни кого бы то ни было другого - и еще потому, что он ненавидел и презирал газеты, которые не замедлили бы узнать об этом. Мысль о том, что об этом можно попросить меня, пришла ему внезапно, именно тогда он спросил, умею ли я править автомобилем. Дальше он объяснил, в лаконических, но лестных для меня выражениях, что он чувствовал ко мне доверие и вообще считал меня совершенно порядочным человеком. Я прервал его:
- Я не могу высказываться о других ваших суждениях, я не имею на это права. Но в данном случае вы ошибаетесь, это я знаю твердо.
Он объяснил, что имел в виду только отрицательные достоинства, то есть что я не буду стараться извлечь из этого пользу, не стану просить за это деньги, - что было бы не так важно, но неприятно, - не обращусь к нему в свою очередь за протекцией. Но что, если мне доставляет удовольствие считать себя непорядочным человеком, он ничего против этого невинного желания не имеет.
- Я поехал сюда, - сказал старик и звучно проглотил слюну, - это моя предпоследняя поездка, потому что в следующий раз меня повезут уже иначе.
И я сразу представил себе траурные занавесы над дверью его дома в Париже, толпу любопытных на тротуаре, полицейские кордоны и медленное шествие вниз по Елисейским Полям.
- Но для того, чтобы объяснить причину этой поездки, - сказал он, глядя прямо перед собой, - нужно вернуться на много лет назад.
И он стал рассказывать изменившимся голосом, - и я уловил в этом изменении бессознательно, быть может, употребленный прием человека, произнесшего в своей жизни тысячу речей, - о том, как он познакомился и сошелся с женщиной, которую мы только что покинули. Он встретил ее на скачках, попросил, чтобы его ей представили. Она была на двадцать лет моложе его, отец ее... Впрочем, биографические подробности, как он сказал, не имеют никакого значения. Она была замужем, у нее не было детей. Она оставила мужа. Самым удивительным ему казалось то, что об этом единственном и прекрасном романе его жизни, - таком, в котором он не хотел бы изменить ни одного слова, - было нельзя рассказывать так, чтобы это мог понять другой человек. Она была единственной женщиной, которая не воспользовалась ни одной из возможностей, которые ей давало ее положение. Они не жили вместе - это было невозможно по многим причинам, - иногда они не виделись долгими месяцами, но в самые трудные минуты его жизни она неизменно была рядом с ним. Он очень давно, по его словам, знал, что он ни на кого не может положиться, что в его падении его никто не поддержит; но он знал также, что она никогда не изменит ему. Сквозь всю его жизнь проходила ее легкая тень. Она была всегда ровна, всегда ласкова и немного насмешлива и даже говорила, что не очень любит его. Но в день его очередной дуэли она неизменно оказывалась в Париже, приезжая из Испании, или Англии, или Beaulieu, которое она особенно любила.
Так проходила жизнь, и постепенно, с каждым годом, то небольшое количество мыслей, вещей и людей, в которое старик верил, становилось все меньше и меньше, - и вот уже много лет, как от него ничего не осталось.
Он был слишком умен, чтобы сказать, что положительных ценностей вообще не существует, - он только пояснил, что для него их нет. Это - как развалины; другие смотрят на них, и их воображение строит над ними громадные города, исчезнувшие во мраке времен, - а он видел только осыпающиеся камни, и больше ничего. Он не жалел ни о чем, как он сказал мне; и то, что он вскоре должен был покинуть этот смрадный ад, в котором прожил такую бесконечно долгую жизнь, должно было скорее радовать, чем огорчать его, если бы он еще мог ощущать радость. Нет, у него не было желания что-либо переделывать или пытаться изменить в нем, как на это надеется особенная категория людей, которые являются просто невежественными сумасшедшими, вербуются из неудачников, убийц и дегенератов и которых деятельность субсидируется разжиревшими буржуями. Нет, никакого желания помочь всем этим людям у него не было. - Пусть околевают, пусть околевают, ничего лучшего они не заслуживают. И вот, за последние полвека, за эти пятьдесят медленных лет, он знал одно чувство, которое ему не изменило, которое нашло себе такое идеальное, такое совершенное воплощение. Он замолчал; за очередным поворотом дороги блеснуло и исчезло море.
- Я не мог умереть, не попрощавшись с ней; это была моя последняя и самая важная обязанность. Теперь я один.
Мы ехали на этот раз совсем медленно, и это имело некоторый смысл - для него, потому что ему действительно не стоило торопиться и для меня, потому что мне было жалко уезжать. Меня вдруг охватило желание вернуться в Beautieu, поговорить с этой женщиной, попытаться понять ее и ее жизнь, и я почувствовал безумную жажду постигнуть самое главное, самое основное в этих двух существованиях - но не то, что можно рассказать в нескольких фразах, а другое, недоступное объяснению и пониманию, которое вдруг предстало бы мне в одном изумительном по ясности, в одном недолгом и ослепительном озарении. Но это было невозможно.
Старик между тем вспоминал всякие подробности о своей жизни с этой женщиной, ему было жаль расставаться с этой темой, - а он ничего не жалел обычно, - но это была единственная гармония, которую он знал, потому что во всем остальном его обступала со всех сторон та мертвая и беспощадная тишина, которая являлась его окончательным уделом. Но вдруг в этой тишине воспоминаний возникло еще нечто, для меня совершенно неожиданное.
- Я не могу вспомнить, - сказал он, - одно замечательное стихотворение, которое мы читали с ней однажды, - очень наивное и светлое; была еще хорошая погода; это было в начале нашего знакомства. Прекрасное стихотворение, по-моему, Бодлэра. Вы должны его знать. Я помню только три первых слова: Lorsque tu dormiras... и не могу вспомнить дальше.
- Я знаю это стихотворение, - сказал я, - но только оно чрезвычайно далеко от наивности. Это очень печальные и зловещие стихи.
- Напомните мне, - сказал старик.
Я закрыл глаза, сделав привычное усилие, и сейчас же увидел перед собой эту страницу. Я помнил ее наизусть.
Lorsque tu dormiras, ma belle tenebreuse,
Au fond d'un monument construit en marbre noir
Et lorsque tu n'auras pour alcove et manoir
Qu'un caveau pluvieux et qu'une fosse creuse;
Quand la pierre, opprimant ta poitrine peureuse
Ex tes flanes qu'assouplit un charmant nonchaloir,
Empechera ton coeur de battre et de vouloir,
Et tes pieds de courir leur course aventureuse,
Le tombeau confident de mon reve infini
(Car le tombeau toujours compendra le poete),
Durant ces grandes nuits d'ou le somme est banni,
Te dira: "Que vous sert, courtisane impartaite,
De n'avoir pas connu ce que pleurent les morts?"
Et le ver rongera ta peau comme un remords {*}.
{* Когда затихнешь ты в безмолвии суровом
Под черным мрамором, угрюмый ангел мой,
И яма темная, и тесный склеп сырой
Окажутся твоим поместьем и альковом,
И куртизанки грудь под каменным покровом
От вздохов и страстей найдет себе покой,
И уж не повлекут гадательной тропой
Тебя твои стопы вслед вожделеньям новым,
Поверенный моей негаснущей мечты,
Могила - ей одной дано понять поэта!
Шепнет тебе в ночи: "Что выгадала ты,
Несовершенная, и чем теперь согрета,
Презрев все то, о чем тоскуют и в раю?"
И сожаленье - червь - вопьется в плоть твою.
(Ш. Бодлер. Посмертные угрызения. Пер. А. Эфрон)}
- Да, вы правы, - сказал он, - почему же мне всегда казалось, что было в этом стихотворении нечто мажорное?
Он задумался и сказал, улыбнувшись:
- Да, конечно, - и это потому, что в ту минуту, когда мы его читали, мы были счастливы.
Он в первый раз за все время употребил это выражение- "Мы были счастливы". Я сбоку быстро посмотрел на него: он сидел, запахнувшись в пальто, сложив свои неподвижные руки в перчатках на коленях, грузно оседая на подушки автомобиля и глядя перед собой своими ужасными, пустыми глазами.
----
Мы ехали обратно трое суток, останавливались много раз и приехали в Париж поздним июльским вечером. Перед тем как выйти из автомобиля, он взял мою руку, подержал ее несколько секунд и коротко меня поблагодарил; мне показалось, что он думал о другом в это время. Я отвел машину в тот же гараж, из которого ее взял, и вернулся, наконец, домой, где за это время не произошло никаких изменений. А через три дня в вечерних газетах снова было напечатано жирным шрифтом, что с моим спутником случился второй припадок. На этот раз всем было ясно, что жизнь его кончена.
Он умер на следующую ночь после жестокой агонии. Я не был на его похоронах, это казалось мне ненужным. Его смерть была настолько естественна, он так давно принадлежал прошлому, что она не могла вызвать сильных чувств, даже, я думаю, у самых близких людей. Я прочел пошлое и шаблонное описание его похорон и подумал только, что этот замечательный человек заслуживал лучшего, чем газетный отчет, написанный полуграмотным журналистом. Но это было неизбежно, это было чрезвычайно характерно для того мира, который старик так глубоко презирал всю свою жизнь. И мне бы не представилось случая вернуться к воспоминанию об этой поездке, потому что я составил себе уже окончательное представление обо всем этом: долгие годы в "смрадном аду" и легкая тень той единственной женщины, ради которой стоило поехать - за несколько, в сущности, часов до наступления неотвратимой агонии - на юг, чтобы проститься с ней перед смертью; я бы не вернулся ко всему этому, если бы через год после поездки не встретил Христину, кухарку мадам.
Я все же много и долго думал над жизнью этого человека, я прочел толстую книгу, которую он написал, вспомнил его необыкновенную карьеру, удивительную беспощадность его суждений и то невыносимое отсутствие каких бы то ни было иллюзий, в котором всякий другой человек должен был бы задохнуться и пустить себе пулю в лоб. Стало быть, единственным утешением его была эта "легкая тень", о которой он заговорил. Я ничего не знал об этой женщине, кроме того, что он рассказал мне; но в его рассказе она показалась мне слишком совершенной, похожей на стилизованный портрет или почти умиленное воспоминание. Было, конечно, очевидно, что она обладала несомненным и, по-видимому, почти непреодолимым, в прежние, давно прошедшие времена, очарованием; в этом легко было убедиться, поговорив с ней несколько минут. В тот единственный раз, когда я ее видел, она произвела на меня впечатление детской прозрачности, - особенного соединения некоторой наивности, ума и несомненной душевной чистоты. И в конце концов, для того, чтобы быть так любимой этим суровым и сумрачным человеком, нужна была непобедимая прелесть и необыкновенность и, может быть, еще нечто, что я не мог бы назвать иначе, чем душевной гениальностью.
И такой она осталась в моей памяти - блистательным видением тех времен, когда я имел счастье еще не существовать. Она осталась такой, несмотря на то что год спустя в маленьком, дымном кафе Вильфранша я помогал выйти Христине, которую потом должен был довести до дому, - она была настолько пьяна, что едва держалась на ногах, - и Христина рассказала мне, прерывая свой рассказ икотой и ругательствами, о том, какая у нее скупая хозяйка, как всю жизнь она меняла любовников, как в последние годы она платила им все деньги, которые ей присылал ее бывший, почти что муж, очень знаменитый человек и министр, который умер в прошлом году. Меня Христина, конечно, не узнала; помимо всего, было поздно и темно, и мы шли с ней по той дороге, над Вильфранш, где, как кажется ночью, из пропасти, над морем, растут неподвижные деревья, листья которых бегут вверх по обрыву и останавливаются там, где еще продолжается этот каменный взлет морского побережья, через секунду пропадающий в густой тьме, как все остальное.
Но рассказ Христины не произвел на меня никакого впечатления и, конечно, ничего не мог изменить, хотя я думаю, что это была правда. И если многолетняя ложь и измены испанской красавицы ни в чем не уменьшили ее очарования и привели к такому удивительному и беспримерному завершению, то, я думаю, всякая истина, сопоставленная с этим блистательным обманом, увядает и становится идеально ненужной.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые - Русские записки. 1939. Э 16.
Перепечатано при жизни автора - Мосты. 1959. Э 3.
Спустя десятилетие после смерти Газданова перепечатан в еженедельнике "Русская мысль" (1981, 3, 10, 17, 24, 31 декабря)
Печатается по изданию: Мосты. 1959. Э 3.
Г. Адамович писая в связи с рассказом: "Рассказ Гайто Газданова производит двойственное впечатление: в нем прельщает "как", но смущает "что". Газданов - очень талантливый человек, это известно давно, незачем снова расточать ему комплименты, относящиеся к слогу, к стилю, к остроте зрения, свежести восприятия. Но какая странная фантазия пришла на этот раз ему в голову!
...Заметим, что и площадь Трокадеро выбрана не случайно: знаменитый государственный деятель, имя которого сразу приходит при чтении "Вечернего спутника" в голову, жил и скончался на соседней с Трокадеро улицей, так что версия, будто по ночам он тут отдыхал, сидя на скамейке, допустима. Дальше, однако, начинается безудержный разлив воображения... Дама из Болье, правда, называет его Эрнестом, и формально автор, значит, свободен от упреков в добавлении новых эпизодов к биографии всем известного лица. Он пишет об Эрнесте, а не о Жорже. Но уловка никого не обманет.
Рассказ оригинален и интересен сам по себе, как все, что пишет Газданов. Непонятно только, зачем понадобилось автору подчеркивать в нем полноту портретного сходства... Сначала принимаешь рассказ за "быль", а затем, убеждаясь в невероятности фабулы, удивляешься причудам мысли, его создавшей" (Последние новости. 1939. 27 апреля).
Под всем известным лицом Адамович подразумевает Жоржа Клемансо (1841 -1929), крупного французского политического деятеля, премьер-министра Франции в 1906-1909, 1917-1920 годах. Газданов действительно придал своему герою черты портретного сходства с Клемансо.