Страница:
"Это мой дом, - говорил Соломон Аркадьевич. - Не надо в нем от меня запираться".
Чтобы избежать пугливого вскакивания с дивана и неловкого прижимания одеяла к груди, мне пришлось подарить Соломону Аркадьевичу шлепанцы на два размера больше и в деталях исследовать творчество Николая Заболоцкого. При этом я должен был научиться идентифицировать текст через толстую стену и две двери. Сюда добавляй скрип старых пружин, Любино дыхание и стук моего собственного сердца. Время от времени - мяуканье Любиной кошки, которая сидела под нашим диваном, изгибаясь от похоти, и, очевидно, нам страшно завидовала. Но Соломон Аркадьевич не хотел котят, поэтому Люсю из квартиры не выпускали. В подъезде бродили ужасные черные коты, а я целовал мою Рахиль под Люсины вопли и прислушивался к голосу Соломона Аркадьевича за стеной.
Через полгода после того, как мы поженились, меня можно было брать акустиком на подводную лодку. Вражеским кораблям был бы конец.
У всей этой моей наблюдательной работы имелся один существенный минус. Она настраивала меня не на тот лад. Вернее, на тот, но он был немного не в том направлении. Из-за интенсивности моих наблюдений стрелка компаса иногда излишне стремительно разворачивалась в искомую сторону. То есть, разумеется, в итоге я сам всегда планировал там оказаться, поскольку - кто не планирует? Но не с такой же скоростью.
Казусы происходили не очень часто, однако воспоминание о них надолго отравляло радость от возвращения к тексту о Фицджеральде. После проигранной битвы я сидел на кухне перед своими исписанными листами и шаг за шагом анализировал причины своего очередного поражения. Чаще всего я склонялся к мысли, что виной всему была моя торопливость и природное любопытство. Декламация Соломона Аркадьевича оставалась вне подозрений, потому что по логике и по общему внеэротическому контексту она должна была меня отвлекать, однако в своих преждевременных эякуляциях я склонен был винить даже поэзию Заболоцкого.
Впрочем, быть может, мне просто не стоило подсматривать перед этим из кухни за тем, как Люба стелит нашу постель. Меня просто завораживали ее движения.
"Ну что, ты идешь? - оборачивалась она ко мне и откидывала узкой ладонью черную прядь со лба. - А то он потом нескоро уснет, а мне завтра к восьми. Чего ты так на меня смотришь?"
Я отворачивался, шелестел бумагами на столе, рассчитывая на спасительное воздействие литературного шелеста. Потом признавался себе, что сквозь этот жаркий туман все равно уже никакого Фицджеральда не видно, поднимался из-за стола и шел к ней, чувствуя, как пылает лицо.
"Что с тобой? Тебе плохо?"
"Нет, мне хорошо. Только не надо говорить со мной таким материнским голосом".
* * *
Отдельной строкой при этом шла ревность. Точнее, она шла с красной строки. И, в общем, заглавными буквами.
"Не стану я тебе ничего о них говорить, - шипела на меня Люба. Отвяжись! А то хуже будет".
Но я не мог отвязаться. Это было больше меня. Как стихи Заболоцкого и неудержимое шарканье шлепанцев Соломона Аркадьевича. Ни одно существо на свете не сумело бы остановить ни то, ни другое. Тем более - мою ревность.
Поэтому я спрашивал о них. О тех мужчинах, которым она стелила свою постель до меня. О настоящих взрослых мужчинах, которые не волновались, ни к чему не прислушивались и не кончали так быстро. Которые всегда были где-то рядом со мной, бесплотными тенями заглядывая через мое плечо ей в лицо, когда она закрывала глаза и откидывала голову на подушку.
"Слушай, так ты сойдешь с ума, - говорила она потом, присаживаясь рядом со мной на табурет и затягиваясь моей папиросой. - Или я сойду. Неужели тебя это так волнует?"
Меня волновало. Я много раз пытался проанализировать свои мотивации, но это так и не помогло. Все было ясно и без анализа.
"Слушай, а ведь ты, наверное, мог бы кого-нибудь из них убить, задумчиво говорила она, щурясь от папиросного дыма. - Мог бы? Как думаешь? Если бы встретил? Ты как? Совсем уже или еще нет?"
Я сдувал со своих листов пепел от папиросы, отнимал у нее окурок и делал вид, что занят. Однако в голове моей творилось непонятно что.
Я был с ними связан, я знал это. С теми мужчинами, которые были у моей Рахили до меня. Уместились в те десять лет форы, что она бессовестно получила при рождении. Хотя должна была дождаться меня. Просто была обязана. Иначе - зачем вообще было приезжать из Сибири, сводить меня с ума и курить потом на кухне мои папиросы?
Понимая, сколько всего вошло в эти десять лет. И щурясь на меня, как кошка.
"Ну и дурак, - говорила она, вставая со своего табурета. - Не хочешь разговаривать - и не надо. Я же вижу, что ты не работаешь. У тебя оба зрачка на месте стоят. Ты не читаешь. Ты думаешь про свои дурацкие вещи".
И я действительно думал про них. Я размышлял о том, как непредсказуемо Бог сводит людей. Как удивительно он свел меня с Любой, а через нее - с теми мужчинами, о которых я не хотел думать, но никак не мог остановиться и думал о них без конца. И постепенно мне становилось понятным, что Бог доверяет нас друг другу и что я был доверен моей Рахили и Соломону Аркадьевичу, а они, в свою очередь, были доверены мне вместе со всем своим прошлым - нравится мне это прошлое или нет. Потому что время от времени так выходит, что те, кому нас доверил Бог, могут нас не устраивать и даже причинять сильную боль, но это, в общем-то, не нашего ума дело, и все, что от нас требуется, - лишь способность оправдать вместе с ними это доверие и быть в итоге достойным его.
Я чувствовал, что это были хорошие мысли. Но они не помогли.
В конце концов Люба не вынесла моих бесконечных расспросов и стала кричать на весь дом.
"Ты хочешь узнать - кто они были?! Хочешь услышать про них что-нибудь?!! Сейчас я тебе расскажу!"
Она стояла рядом с диваном, на который мы только что улеглись, почти голая, а за спиной у нее уже открывал дверь Соломон Аркадьевич.
"Они были евреи! Понял? Обрезанные! Не такие, как ты!"
* * *
И после этого она увлеклась своими еврейскими делами. Странно, но толчком к этому, видимо, послужил именно я. Точнее, моя неполноценность в плане еврейского вопроса. В доме появились книги на непонятном мне языке, какие-то специальные одежды, подсвечники. Необычные правила питания.
"Если бы твоя мама была еврейка, ты бы меня понимал. Но она русская, и поэтому ты не еврей. А твоя фамилия просто ничего не значит".
Когда я учился в институте, моя фамилия значила довольно много. Во время каждого ближневосточного кризиса меня вызывали на комсомольское собрание факультета и заставляли выступать с осуждением захватнической политики Израиля. Однокурсникам на все это было глубоко наплевать - они просто ждали конца собрания, а я читал вслух с бумажки необходимые слова и время от времени посматривал на задний ряд. Там всегда сидел кто-нибудь незнакомый. Чаще всего он не дослушивал до конца. Поднимался и уходил в середине собрания. Эти незнакомцы нам доверяли. А может быть, просто были очень заняты. Или и то, и другое вместе.
Но Любу эти исторические подробности не волновали. Мои страдания за еврейский народ она называла коллаборационизмом. Произносила это ужасное слово, сдвинув брови, сильно нахмурившись и глубоко затягиваясь папиросой из моей пачки. Она всегда курила из моей пачки. Видимо, тоже научилась этому у своих хулиганов в Приморье.
"Понимаешь? Она у тебя русская".
"Ну и что?" - говорил я.
Разумеется, моя мама была русская. Иначе откуда бы у меня взялась вся эта любовь к евреям? Будь я стопроцентный семит, я бы их наверняка ненавидел. Из всех народов человеку мыслящему труднее всего полюбить свой собственный.
По поводу моей незавершенности в этническом плане мне очень нравилась мысль одного из греческих мудрецов. Кажется, его звали Питтак.
"Я не понимаю тебя! - сердилась Люба и морщила нос. - Как это половина может быть больше целого?"
"А вот так, - говорил я. - В этом и состоит удивительная тайна паллиатива. Недосказанность всегда будет содержать больше смыслов, чем то, что высказано до конца. Понимать надо. Эй, осторожней! Зальешь мне чаем вторую главу!"
Однако родственники моего отца были склонны к тому, чтобы не замечать очарования паллиатива. Впрочем, меня, как собственно явление паллиативное, они воспринимали с большей или меньшей терпимостью, но вот причину этого явления они возненавидели всей страстной еврейской душой. Точнее, страстными еврейскими душами. Потому что их было много. Тетя Соня, дядя Вениамин, еще двоюродные папины братья. Мама всегда как-то оставалась одна. То есть в меньшинстве, поскольку я все-таки вертелся поблизости. Мало что понимая, бегая по комнатам, приставая к взрослым, воруя конфеты из шкафа, но постоянно находясь в полной готовности принять ее сторону. С ватрушками, пельменями, звонким веселым голосом, фильмом "Девчата", с любовью к артисту Рыбникову и удивительными блинами.
Впрочем, ее блины папины родственники кушали с большим удовольствием. Блины для них были кошер.
"Если бы твоя мама была еврейка, ты бы меня понимал", - говорила мне Люба.
Но я и так понимал ее. Это она меня не понимала.
Когда мои родители разошлись, все папины родственники были довольны. Дядя Вениамин сказал ему: "Вот видишь, тебе хватило сил поступить так, как надо. Теперь можно заниматься воспитанием сына. А то назвали его Святослав. Надо узнать в облисполкоме - можно ли ему дать другое имя".
У дяди Вениамина в облисполкоме работал школьный друг, и он старался говорить о нем как можно чаще. Поэтому, не выговаривая правильно "молоток", слово "облисполком" в свои пять лет я произносил уверенно и даже с определенным шиком.
Одна только бабушка рассердилась. Оставшись вечером дома со мной и с отцом, она долго мыла посуду, молчала, а потом прогнала меня с веранды и начала сильно ругаться.
А я стоял за дверью, ковырял свои коросты на локтях и думал: может, после этого он отвезет меня к маме?
* * *
Дина позвонила в два часа ночи. Пока я выбирался из сна, мне казалось, что я проспал свою первую лекцию, и теперь вот звонят из деканата, и надо что-то срочно придумать, чтобы студентам дали задание, пока я туда доберусь. Еще необходимо было изобрести какое-то оправдание, потому что на носу ученый совет и еще один пропуск мне уже не простят. После того, как ушла Наташа, я совсем распустился.
На пятом или шестом звонке мое сознание застряло на тяжелой смеси Байрона и водопроводчиков и я наконец проснулся. Поднимая трубку, я вдруг испугался, что Байрон может не подойти. Никак не мог сообразить - на каком курсе у меня с утра первая лекция.
- Святослав Семенович? Але! Это Святослав Семенович?
Голос был явно не деканатский. Я щелкнул кнопкой настольной лампы и посмотрел на часы.
- Святослав Семенович! Это я - Дина!
- Дина? - сказал я. - Ты знаешь, который час?
- Святослав Семенович! Меня арестовали.
Я пошарил ногой под столом в поисках тапок. Пол был холодный.
- Что ты говоришь? Я не понимаю тебя.
- Меня арестовали. Я сижу в милиции. В обезьяннике.
- Где ты сидишь?
Я все еще соображал с очень большим трудом.
- В обезьяннике. Вы можете приехать и забрать меня?
Я опустился на стул, так и не найдя тапок.
- Они сказали, что профессору меня отдадут. Только возьмите с собой документы. Чтобы там было написано, что вы - профессор.
Тут я, наконец, понял, что Байрон не пригодится.
Когда она впервые появилась у нас в доме, я сразу почувствовал - теперь все пойдет по-другому. Надо было готовиться к неприятностям. Очень милая девочка с таким добрым и открытым лицом. Проскальзывала за Володькой к нему в комнату, едва успев просвистеть свое "здрасссьте", оставляя нас с Верой за бортом всего этого праздника, который вдруг возник неизвестно из чего. И куда сразу же подевались все его марадоны, бутсы и тренировки? Как будто ничего не было. Никакого футбола. А была только закрытая дверь, за которой буквально за секунду до этого мелькнула ее невообразимая цветастая юбка, и мы вдвоем с Верой перед телевизором. И, в общем, не решаемся друг на друга смотреть.
Но дети растут. Лично я знал об этом из литературы. Оказался предупрежден, так сказать. И все-таки не во всеоружии. Оставались кое-какие дыры в обороне. Но я еще ничего.
Вера понесла оглушительные потери.
Вообще-то она рожала Володьку довольно спокойно. То есть в своем таком собственном ключе. Я бы сказал - неторопливо. Она скорее всего и не стала бы его рожать, но врачи ей сказали - надо. Что-то там с грудью. Предрасположенность к онкологии. А младенец, видимо, должен был все рассосать. Или еще как-то повлиять положительно на эту проблему. Я не вдавался в детали. Видел только, что она восприняла это как комсомольское поручение. Сказали "надо" - она приступила к тщательному выполнению. Так появился Володька. Со всей серьезностью и необходимостью помочь Вере.
Но вскоре она перестала рассматривать его в качестве вспомогательного звена. Всякий раз, когда приближался его день рождения, даже через пятнадцать и через семнадцать лет, начинала нервничать, переживать все заново. Помнила даже погоду в тот день. И все, что я говорил, и что она отвечала мне, и как добирались до родильного дома. В итоге совсем потеряла от него голову и к моменту появления Дины была готова выцарапать ей глаза. То есть не обязательно Дине, а, в принципе, любой девочке, которая станет бормотать "здрасссьте", проскальзывая мимо нас в его комнату. Просто так вышло, что на этом месте оказалась именно Дина. А на месте нас с Верой оказались Вера и я.
"Бесстыжая!" - шептала она, глядя на дверь, а не в телевизор.
"Перестань", - шептал я, одной рукой обнимая ее, а другой нащупывая в пиджаке зачетку Наташи и сравнивая свой выбор с тем, что выбрал мой сын.
Во всяком случае, таких нелепых юбок моя Наташа никогда не носила. Ей нравились джинсы.
Но Володька полюбил Дину, и теперь я ехал ее выручать.
* * *
У капитана были абсолютно девичьи глаза. С такими глазами нельзя быть милиционером. Даже пожарным быть нельзя. Их не сощуришь мужественно и упрямо, глядя в лицо опасности. Можно смотреть только в лицо перепуганного профессора, который сидит у обшарпанного стола и держит за руку свою беременную невестку. В четыре часа ночи. И рука у нее вялая, без признаков жизни. Но все равно нельзя отпускать.
- А я, знаете, тоже литературой интересуюсь, - сказал капитан, дописывая что-то в своем листе и ставя точку. - Писателя Лимонова очень люблю. Как он вам? Уважаете?
- Да, конечно, - быстро сказал я. - Разумеется, уважаю. Он очень знаменитый писатель.
- Жизненно пишет.
Капитан перечитал свои записи и нахмурился.
- А вас точно Святославом Семеновичем зовут?
- Да. - Я встревожился еще больше. - А в чем дело? Нам уже можно идти?
- Подождите. Мне надо кое-что проверить. Дайте-ка свой паспорт еще раз.
Он полистал мои документы и улыбнулся.
- Просто фамилия у вас... Не очень подходит к Святославу Семеновичу. Я и подумал - вдруг у вас настоящее имя тоже такое... - Он покрутил в воздухе пальцами. - А вы его переделали. Так бывает.
- Нет, это мое настоящее имя.
- Да я понимаю! Просто у меня уже был один случай. Месяц назад старичка на вокзале нашли. А он ничего не помнит. И документов никаких нет. Ни - где живет, ни - кто родственники. Видно только, что он еврей... Простите.
Чтобы избежать пугливого вскакивания с дивана и неловкого прижимания одеяла к груди, мне пришлось подарить Соломону Аркадьевичу шлепанцы на два размера больше и в деталях исследовать творчество Николая Заболоцкого. При этом я должен был научиться идентифицировать текст через толстую стену и две двери. Сюда добавляй скрип старых пружин, Любино дыхание и стук моего собственного сердца. Время от времени - мяуканье Любиной кошки, которая сидела под нашим диваном, изгибаясь от похоти, и, очевидно, нам страшно завидовала. Но Соломон Аркадьевич не хотел котят, поэтому Люсю из квартиры не выпускали. В подъезде бродили ужасные черные коты, а я целовал мою Рахиль под Люсины вопли и прислушивался к голосу Соломона Аркадьевича за стеной.
Через полгода после того, как мы поженились, меня можно было брать акустиком на подводную лодку. Вражеским кораблям был бы конец.
У всей этой моей наблюдательной работы имелся один существенный минус. Она настраивала меня не на тот лад. Вернее, на тот, но он был немного не в том направлении. Из-за интенсивности моих наблюдений стрелка компаса иногда излишне стремительно разворачивалась в искомую сторону. То есть, разумеется, в итоге я сам всегда планировал там оказаться, поскольку - кто не планирует? Но не с такой же скоростью.
Казусы происходили не очень часто, однако воспоминание о них надолго отравляло радость от возвращения к тексту о Фицджеральде. После проигранной битвы я сидел на кухне перед своими исписанными листами и шаг за шагом анализировал причины своего очередного поражения. Чаще всего я склонялся к мысли, что виной всему была моя торопливость и природное любопытство. Декламация Соломона Аркадьевича оставалась вне подозрений, потому что по логике и по общему внеэротическому контексту она должна была меня отвлекать, однако в своих преждевременных эякуляциях я склонен был винить даже поэзию Заболоцкого.
Впрочем, быть может, мне просто не стоило подсматривать перед этим из кухни за тем, как Люба стелит нашу постель. Меня просто завораживали ее движения.
"Ну что, ты идешь? - оборачивалась она ко мне и откидывала узкой ладонью черную прядь со лба. - А то он потом нескоро уснет, а мне завтра к восьми. Чего ты так на меня смотришь?"
Я отворачивался, шелестел бумагами на столе, рассчитывая на спасительное воздействие литературного шелеста. Потом признавался себе, что сквозь этот жаркий туман все равно уже никакого Фицджеральда не видно, поднимался из-за стола и шел к ней, чувствуя, как пылает лицо.
"Что с тобой? Тебе плохо?"
"Нет, мне хорошо. Только не надо говорить со мной таким материнским голосом".
* * *
Отдельной строкой при этом шла ревность. Точнее, она шла с красной строки. И, в общем, заглавными буквами.
"Не стану я тебе ничего о них говорить, - шипела на меня Люба. Отвяжись! А то хуже будет".
Но я не мог отвязаться. Это было больше меня. Как стихи Заболоцкого и неудержимое шарканье шлепанцев Соломона Аркадьевича. Ни одно существо на свете не сумело бы остановить ни то, ни другое. Тем более - мою ревность.
Поэтому я спрашивал о них. О тех мужчинах, которым она стелила свою постель до меня. О настоящих взрослых мужчинах, которые не волновались, ни к чему не прислушивались и не кончали так быстро. Которые всегда были где-то рядом со мной, бесплотными тенями заглядывая через мое плечо ей в лицо, когда она закрывала глаза и откидывала голову на подушку.
"Слушай, так ты сойдешь с ума, - говорила она потом, присаживаясь рядом со мной на табурет и затягиваясь моей папиросой. - Или я сойду. Неужели тебя это так волнует?"
Меня волновало. Я много раз пытался проанализировать свои мотивации, но это так и не помогло. Все было ясно и без анализа.
"Слушай, а ведь ты, наверное, мог бы кого-нибудь из них убить, задумчиво говорила она, щурясь от папиросного дыма. - Мог бы? Как думаешь? Если бы встретил? Ты как? Совсем уже или еще нет?"
Я сдувал со своих листов пепел от папиросы, отнимал у нее окурок и делал вид, что занят. Однако в голове моей творилось непонятно что.
Я был с ними связан, я знал это. С теми мужчинами, которые были у моей Рахили до меня. Уместились в те десять лет форы, что она бессовестно получила при рождении. Хотя должна была дождаться меня. Просто была обязана. Иначе - зачем вообще было приезжать из Сибири, сводить меня с ума и курить потом на кухне мои папиросы?
Понимая, сколько всего вошло в эти десять лет. И щурясь на меня, как кошка.
"Ну и дурак, - говорила она, вставая со своего табурета. - Не хочешь разговаривать - и не надо. Я же вижу, что ты не работаешь. У тебя оба зрачка на месте стоят. Ты не читаешь. Ты думаешь про свои дурацкие вещи".
И я действительно думал про них. Я размышлял о том, как непредсказуемо Бог сводит людей. Как удивительно он свел меня с Любой, а через нее - с теми мужчинами, о которых я не хотел думать, но никак не мог остановиться и думал о них без конца. И постепенно мне становилось понятным, что Бог доверяет нас друг другу и что я был доверен моей Рахили и Соломону Аркадьевичу, а они, в свою очередь, были доверены мне вместе со всем своим прошлым - нравится мне это прошлое или нет. Потому что время от времени так выходит, что те, кому нас доверил Бог, могут нас не устраивать и даже причинять сильную боль, но это, в общем-то, не нашего ума дело, и все, что от нас требуется, - лишь способность оправдать вместе с ними это доверие и быть в итоге достойным его.
Я чувствовал, что это были хорошие мысли. Но они не помогли.
В конце концов Люба не вынесла моих бесконечных расспросов и стала кричать на весь дом.
"Ты хочешь узнать - кто они были?! Хочешь услышать про них что-нибудь?!! Сейчас я тебе расскажу!"
Она стояла рядом с диваном, на который мы только что улеглись, почти голая, а за спиной у нее уже открывал дверь Соломон Аркадьевич.
"Они были евреи! Понял? Обрезанные! Не такие, как ты!"
* * *
И после этого она увлеклась своими еврейскими делами. Странно, но толчком к этому, видимо, послужил именно я. Точнее, моя неполноценность в плане еврейского вопроса. В доме появились книги на непонятном мне языке, какие-то специальные одежды, подсвечники. Необычные правила питания.
"Если бы твоя мама была еврейка, ты бы меня понимал. Но она русская, и поэтому ты не еврей. А твоя фамилия просто ничего не значит".
Когда я учился в институте, моя фамилия значила довольно много. Во время каждого ближневосточного кризиса меня вызывали на комсомольское собрание факультета и заставляли выступать с осуждением захватнической политики Израиля. Однокурсникам на все это было глубоко наплевать - они просто ждали конца собрания, а я читал вслух с бумажки необходимые слова и время от времени посматривал на задний ряд. Там всегда сидел кто-нибудь незнакомый. Чаще всего он не дослушивал до конца. Поднимался и уходил в середине собрания. Эти незнакомцы нам доверяли. А может быть, просто были очень заняты. Или и то, и другое вместе.
Но Любу эти исторические подробности не волновали. Мои страдания за еврейский народ она называла коллаборационизмом. Произносила это ужасное слово, сдвинув брови, сильно нахмурившись и глубоко затягиваясь папиросой из моей пачки. Она всегда курила из моей пачки. Видимо, тоже научилась этому у своих хулиганов в Приморье.
"Понимаешь? Она у тебя русская".
"Ну и что?" - говорил я.
Разумеется, моя мама была русская. Иначе откуда бы у меня взялась вся эта любовь к евреям? Будь я стопроцентный семит, я бы их наверняка ненавидел. Из всех народов человеку мыслящему труднее всего полюбить свой собственный.
По поводу моей незавершенности в этническом плане мне очень нравилась мысль одного из греческих мудрецов. Кажется, его звали Питтак.
"Я не понимаю тебя! - сердилась Люба и морщила нос. - Как это половина может быть больше целого?"
"А вот так, - говорил я. - В этом и состоит удивительная тайна паллиатива. Недосказанность всегда будет содержать больше смыслов, чем то, что высказано до конца. Понимать надо. Эй, осторожней! Зальешь мне чаем вторую главу!"
Однако родственники моего отца были склонны к тому, чтобы не замечать очарования паллиатива. Впрочем, меня, как собственно явление паллиативное, они воспринимали с большей или меньшей терпимостью, но вот причину этого явления они возненавидели всей страстной еврейской душой. Точнее, страстными еврейскими душами. Потому что их было много. Тетя Соня, дядя Вениамин, еще двоюродные папины братья. Мама всегда как-то оставалась одна. То есть в меньшинстве, поскольку я все-таки вертелся поблизости. Мало что понимая, бегая по комнатам, приставая к взрослым, воруя конфеты из шкафа, но постоянно находясь в полной готовности принять ее сторону. С ватрушками, пельменями, звонким веселым голосом, фильмом "Девчата", с любовью к артисту Рыбникову и удивительными блинами.
Впрочем, ее блины папины родственники кушали с большим удовольствием. Блины для них были кошер.
"Если бы твоя мама была еврейка, ты бы меня понимал", - говорила мне Люба.
Но я и так понимал ее. Это она меня не понимала.
Когда мои родители разошлись, все папины родственники были довольны. Дядя Вениамин сказал ему: "Вот видишь, тебе хватило сил поступить так, как надо. Теперь можно заниматься воспитанием сына. А то назвали его Святослав. Надо узнать в облисполкоме - можно ли ему дать другое имя".
У дяди Вениамина в облисполкоме работал школьный друг, и он старался говорить о нем как можно чаще. Поэтому, не выговаривая правильно "молоток", слово "облисполком" в свои пять лет я произносил уверенно и даже с определенным шиком.
Одна только бабушка рассердилась. Оставшись вечером дома со мной и с отцом, она долго мыла посуду, молчала, а потом прогнала меня с веранды и начала сильно ругаться.
А я стоял за дверью, ковырял свои коросты на локтях и думал: может, после этого он отвезет меня к маме?
* * *
Дина позвонила в два часа ночи. Пока я выбирался из сна, мне казалось, что я проспал свою первую лекцию, и теперь вот звонят из деканата, и надо что-то срочно придумать, чтобы студентам дали задание, пока я туда доберусь. Еще необходимо было изобрести какое-то оправдание, потому что на носу ученый совет и еще один пропуск мне уже не простят. После того, как ушла Наташа, я совсем распустился.
На пятом или шестом звонке мое сознание застряло на тяжелой смеси Байрона и водопроводчиков и я наконец проснулся. Поднимая трубку, я вдруг испугался, что Байрон может не подойти. Никак не мог сообразить - на каком курсе у меня с утра первая лекция.
- Святослав Семенович? Але! Это Святослав Семенович?
Голос был явно не деканатский. Я щелкнул кнопкой настольной лампы и посмотрел на часы.
- Святослав Семенович! Это я - Дина!
- Дина? - сказал я. - Ты знаешь, который час?
- Святослав Семенович! Меня арестовали.
Я пошарил ногой под столом в поисках тапок. Пол был холодный.
- Что ты говоришь? Я не понимаю тебя.
- Меня арестовали. Я сижу в милиции. В обезьяннике.
- Где ты сидишь?
Я все еще соображал с очень большим трудом.
- В обезьяннике. Вы можете приехать и забрать меня?
Я опустился на стул, так и не найдя тапок.
- Они сказали, что профессору меня отдадут. Только возьмите с собой документы. Чтобы там было написано, что вы - профессор.
Тут я, наконец, понял, что Байрон не пригодится.
Когда она впервые появилась у нас в доме, я сразу почувствовал - теперь все пойдет по-другому. Надо было готовиться к неприятностям. Очень милая девочка с таким добрым и открытым лицом. Проскальзывала за Володькой к нему в комнату, едва успев просвистеть свое "здрасссьте", оставляя нас с Верой за бортом всего этого праздника, который вдруг возник неизвестно из чего. И куда сразу же подевались все его марадоны, бутсы и тренировки? Как будто ничего не было. Никакого футбола. А была только закрытая дверь, за которой буквально за секунду до этого мелькнула ее невообразимая цветастая юбка, и мы вдвоем с Верой перед телевизором. И, в общем, не решаемся друг на друга смотреть.
Но дети растут. Лично я знал об этом из литературы. Оказался предупрежден, так сказать. И все-таки не во всеоружии. Оставались кое-какие дыры в обороне. Но я еще ничего.
Вера понесла оглушительные потери.
Вообще-то она рожала Володьку довольно спокойно. То есть в своем таком собственном ключе. Я бы сказал - неторопливо. Она скорее всего и не стала бы его рожать, но врачи ей сказали - надо. Что-то там с грудью. Предрасположенность к онкологии. А младенец, видимо, должен был все рассосать. Или еще как-то повлиять положительно на эту проблему. Я не вдавался в детали. Видел только, что она восприняла это как комсомольское поручение. Сказали "надо" - она приступила к тщательному выполнению. Так появился Володька. Со всей серьезностью и необходимостью помочь Вере.
Но вскоре она перестала рассматривать его в качестве вспомогательного звена. Всякий раз, когда приближался его день рождения, даже через пятнадцать и через семнадцать лет, начинала нервничать, переживать все заново. Помнила даже погоду в тот день. И все, что я говорил, и что она отвечала мне, и как добирались до родильного дома. В итоге совсем потеряла от него голову и к моменту появления Дины была готова выцарапать ей глаза. То есть не обязательно Дине, а, в принципе, любой девочке, которая станет бормотать "здрасссьте", проскальзывая мимо нас в его комнату. Просто так вышло, что на этом месте оказалась именно Дина. А на месте нас с Верой оказались Вера и я.
"Бесстыжая!" - шептала она, глядя на дверь, а не в телевизор.
"Перестань", - шептал я, одной рукой обнимая ее, а другой нащупывая в пиджаке зачетку Наташи и сравнивая свой выбор с тем, что выбрал мой сын.
Во всяком случае, таких нелепых юбок моя Наташа никогда не носила. Ей нравились джинсы.
Но Володька полюбил Дину, и теперь я ехал ее выручать.
* * *
У капитана были абсолютно девичьи глаза. С такими глазами нельзя быть милиционером. Даже пожарным быть нельзя. Их не сощуришь мужественно и упрямо, глядя в лицо опасности. Можно смотреть только в лицо перепуганного профессора, который сидит у обшарпанного стола и держит за руку свою беременную невестку. В четыре часа ночи. И рука у нее вялая, без признаков жизни. Но все равно нельзя отпускать.
- А я, знаете, тоже литературой интересуюсь, - сказал капитан, дописывая что-то в своем листе и ставя точку. - Писателя Лимонова очень люблю. Как он вам? Уважаете?
- Да, конечно, - быстро сказал я. - Разумеется, уважаю. Он очень знаменитый писатель.
- Жизненно пишет.
Капитан перечитал свои записи и нахмурился.
- А вас точно Святославом Семеновичем зовут?
- Да. - Я встревожился еще больше. - А в чем дело? Нам уже можно идти?
- Подождите. Мне надо кое-что проверить. Дайте-ка свой паспорт еще раз.
Он полистал мои документы и улыбнулся.
- Просто фамилия у вас... Не очень подходит к Святославу Семеновичу. Я и подумал - вдруг у вас настоящее имя тоже такое... - Он покрутил в воздухе пальцами. - А вы его переделали. Так бывает.
- Нет, это мое настоящее имя.
- Да я понимаю! Просто у меня уже был один случай. Месяц назад старичка на вокзале нашли. А он ничего не помнит. И документов никаких нет. Ни - где живет, ни - кто родственники. Видно только, что он еврей... Простите.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента