Страница:
Казалось бы, что может помнить о пензенской эвакуации ребёнок, уехавший туда в год с несколькими месяцами и вернувшийся из неё в три года? Однако дедушкин деревянный домик я помню. Помню и огромные массивные деревянные ворота, за которыми стоял этот домик. У меня годовалого были светлые курчавые волосы (отец долго хранил в своём бумажнике завиток, отрезанный от моей шевелюры), и, по рассказам матери, когда она одевала меня в девичье платьице, никто меня не принимал за мальчика. Зачем, правда, она наряжала меня девчонкой, не знаю.
Так или иначе, но мать рассказывала, что в этом платьице меня выпустили гулять во двор, а через некоторое время в дверь постучали, на пороге стоял военный и спрашивал: «Чья эта девочка?» На руках у него лежал окровавленный я. Порывом ветра распахнуло ворота, которые с силой ударили меня в лицо. Я упал без сознания. На счастье по улице шёл военный.
Не помню я этого удара, но искривлённость носовой перегородки ощущаю до сих пор. И в нашем московском дворе у меня была кличка «Губа»: рассосалась опухоль под верхней губой, только к юности.
Зато хорошо помню дедушкин чёрный репродуктор и то, как меня ставили на стул, когда приходили гости, и я, подражая Левитану, торжественно провозглашал: «Приказ верховного Главнокомандующего». А вот излагал ли я услышанное по радио или произносил только эту фразу, вспомнить уже не могу. Помню только, как все смеялись и мне хлопали.
Я потом ещё раз был в Пензе. Когда Алику, моему брату, исполнился год, мама с ним и со мной поехала на всё лето к дедушке. Оказалось, что в соседнем доме, точно таком же, как дедушкин, жила родня маминой сестры Сони. Соня вышла замуж за старшего из пяти братьев в этой семье и уехала с ним в Куйбышев, нынче получивший старое своё название – Самара, где он работал довольно крупным инженером в оборонном институте, часто по делам приезжал в командировку в Москву, постоянно останавливаясь у нас. Никому из нас, живших в крохотной комнате, его приезды радости не доставляли. Особенно страдал я, спавший на узком диване. Его неизменно отдавали гостю.
Мать с отцом спали на полуторной кровати, боком можно было протиснуться к круглому столу между ней и кроваткой маленького братика, стоявшей у буфета. А мой диван упирался в двухстворчатый гардеробный шкаф. Больше пространства на одиннадцати с половиной метрах не имелось.
Но ради приезда гостя исхитрялись до упора отодвинуть стол, так что войти и выйти из комнаты становилось проблемой. И на крошечном этом месте составляли стулья, стелили на них матрац. На нём я и спал.
В принципе, у нас останавливался не один только Сонин муж. Провинциальные родственники тоже, приезжая в командировку, не желали жить в ведомственной гостинице. Но именно Сонин муж приносил наибольшее неудобство. Над диваном висел репродуктор. И муж Сони в шесть утра, когда начинало работать радио, включал его на полную мощность, не обращая внимания на то, что все в комнате, кроме него, ещё спали. Проснувшись, отец яростно смыкал веки.
Так вот. Эта живущая рядом с дедушкой Сонина родня не ладила с соседями-родственниками. Родни было мать и пять её сыновей. Старший, как я сказал, уехал с Соней в Куйбышев. Второй брат – полковник инженерно-технической службы – жил с семьёй в Ленинграде. А трое остальных оставались с матерью в Пензе.
Нет, братья не враждовали с дедушкой и тётей, как приучили меня называть вторую дедушкину жену. С ними враждовала их мать. А меня привечала очень радушно. Я подружился с Мишкой – тринадцатилетним её сыном – и охотно бывал в их доме. Особенно привлекал меня патефон, которого не было ни у дедушки Якова, ни у нас в Москве. Я слушал Утёсова, Шульженко, Александровича, Обухову, Русланову, Лемешева, Козловского, популярные советские песни и романсы, к которым испытывал особую нежность.
А мать Мишки расспрашивала меня о дедушке и тёте, говорила, что их нельзя волновать, что я должен вести себя с ними хорошо, спрашивала, люблю ли я их? От прямого ответа я уклонялся: дедушку любил, тётя мне нравилась не очень, но посвящать в это посторонних не хотелось.
Однажды Мишкина мать сказала мне, что я должен выучиться благодарить дедушку и тётю по-еврейски. Пообедал, встал изза стола, прижал руку к сердцу, поклонился и произнёс… Она заставила выучить меня, как звучит еврейская благодарность.
Я так и сделал. Поклонился, но когда сказал: «Кус мир тохес!», тётя возмущённо закричала, а дедушка вытаращил глаза: «Кто тебя этому научил?»
– Старая хулиганка! – гневно сказал дедушка о соседке. Но ни он, ни отругавшая меня мать не объяснили, что же страшного я произнёс. И только рыдающий от смеха Мишка сказал мне, что, прижав руку к сердцу и церемонно поклонившись, я предложил всем, кто был за столом, поцеловать меня в зад (точности ради скажу, что смягчаю сейчас неприличное слово).
Кстати, в то лето, оставив маленького Алика на попечение дедушки и тёти, мы с мамой съездили дней на десять в Куйбышев, где Соня с мужем нас встретили очень радушно. Они жили с четырёхлетней дочкой тоже в не слишком большой комнате. И у них пятерым было тесновато. Но, находясь у них в гостях, я убедился, что Сонин муж не нахален, как мне казалось в Москве, а беспечно, жизнерадостно коммуникабелен.
Он обожал мороженое и, гуляя с нами – со мной и с дочкой Женей, неизменно останавливался возле мороженицы, а, когда каждый съедал свою порцию, покупал по новой.
Он любил кино и водил меня в кинотеатры иногда по нескольку раз в день. Фильмы в то время шли почти исключительно биографические. Именно в Куйбышеве я посмотрел фильм о Белинском, из которого на всю жизнь запомнилась финальная фраза: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым доведётся увидеть Россию в 1940-м году».
Произносил ли Белинский эту фразу на самом деле? Мог, конечно. Он написал и произнёс немало несуразицы.
И всё же, отталкиваясь от маминых родственников, которые останавливались в нашей крохотной комнатушке, я очень рано выработал принцип, которого держусь всю жизнь: жить только в гостиницах, а чтобы родственники не обижались, не ставить их в известность о своём приезде.
Правда, однажды я пожалел, что не спросил у матери Сониного адреса. В 1971-м году был я в Куйбышеве в командировке, и захотелось мне посмотреть на тот дом, где мы с мамой гостили через четыре года после войны. Увы, как ни напрягал я свою визуальную память, я его не нашёл. Я кружил по центру, потому что, как выяснилось, почти все улицы в городе сбегают к Волге.
Но на такой улице я точно не жил. А на какой? Не знаю. Теперь и спросить некого.
Поэтому, приехав в 2001-м году на олимпиаду по литературе в Пензу, я первым делом бросился искать Либерсоновскую улицу: я запомнил название именно таким. Может, она и прежде называлась, как сейчас, улицей Либерсона в честь какого-то революционера, устанавливавшего в Пензе советскую власть, но главное, что она сохранилась! Оказалось, что я очень вовремя нашёл эту улицу, во многом теперь застроенную элитными домами. Два покосившихся деревянных домика – дедушкин и его врагини, массивные ворота, чуть было когда-то не убившие меня, уже подготовлены к сносу. Я успел их сфотографировать. И медленно поднялся от них наверх, на Московскую улицу, вспоминая, как мы с Мишкой и ещё с одним приятелем, у которого мама работала контролёром в кинотеатре, шли в этот кинотеатр, чтобы бесплатно посмотреть новую картину. Даже не шли, а взбегали. Сейчас я попробовал ускорить шаг и почувствовал одышку…
Как, к примеру, я добирался до Госкино, до Малого Гнездниковского? Так же, как сделал бы это и сейчас: ехал на троллейбусе от Арбатской площади три остановки по бульварному кольцу. И где выходил? У здания МХАТа? В то время его там не было. А был забор, за которым виднелся цилиндрический остов недостроенного здания. Говорили, что собирались строить то ли цирк, то ли музыкальный театр и что за работу взялись ещё в начале тридцатых. Но потом почему-то строительство законсервировали. За полтора года моей работы в Госкино на этой стройке так никто и не появился. Стоило ли ради такого долгостроя сносить исторический памятник – здание московского обер-полицмейстера? Сам полицмейстер жил рядом с ним в другом доме, если идти по бульвару по направлению к Тверской. А этот присоединили к его ведомству городские власти, выкупив здание у прежних владельцев. На бульвар (и в Малый Гнездниковский переулок) выходили окна Сыскного отделения, во главе которого стоял легендарный Аркадий Францевич Кошко, большой мастер своего дела, гроза преступного мира, прозванный современниками «российским Шерлок Холмсом». В угольном здании, примыкающем к этому, расположилось Охранное отделение. В 1917-м дом был захвачен восставшими. И подожжён. Не сожжён, пожар загасили. Но, загасив, обнаружили, что архивы сгорели полностью. Кому-то из нападавших нужно было уничтожить улики. Кому? Тому, наверное, чьи перспективы намечающегося блестящего будущего могли поблёкнуть в свете неприглядного прошлого.
Об охранке и её уничтоженных архивах я вспомнил по аналогии с Комитетом по кинематографии. Не только, конечно, в Госкино работали агенты советской охранки. Но в Комитете они заняли неплохие должности.
«Вы слышали: умер Игорь Чекин, мой ровесник. Подходит очередь моего поколения. Как сказал Олеша: снаряды рвутся где-то рядом», – говорил Владимиру Войновичу, смахивая набежавшую слезу, Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей, генерал-лейтенант госбезопасности. Я процитировал войновичскую «Иванькиаду».
Игорь Вячеславович Чекин умер в 1970-м году, когда я в Госкино уже не работал. Член сценарной коллегии, он курировал при мне «Ленфильм», но, разумеется, обладал полновесным голосом, к которому обязаны были прислушиваться и съёмочные группы других студий – те, чьи сценарии или фильмы обсуждала коллегия.
Помню его чрезвычайно кислое выступление, когда принимали фильм «Живые и мёртвые» А. Столпера. Есть, конечно, сильные эпизоды, говорил Чекин, но в целом фильм разочаровывает: нет в нём той самоотверженной героики, которая всегда отличала советского воина – от солдата до маршала.
Не один Чекин выступал против этого фильма, который несмотря ни на что в прокат вышел: время было оттепельным, хрущёвским, да и Константин Симонов, по роману которого снял картину Столпер, имел ещё очень мощный вес. Но, похоже, что старался Чекин не ради результата, что куда важнее было для него лишний раз заявить о своей позиции, которую – я это видел – поддерживали многие.
А вот против «Каина XVIII», созданного на подведомственном ему «Ленфильме», он боролся особенно яростно. Уличал режиссёров (Н. Кошеверову, М. Шапиро) в том, что проигнорировали они замечания, сделанные им на стадии обсуждения режиссёрского сценария. «А ведь соглашались с нами! – гневался Чекин. – Обещали, что всё учтут!» Требовал обязательного изъятия не помню уже каких сцен. И снова ничего не добился: осторожная сценарная коллегия не стала уродовать фильм-сказку или класть его на полку, хотя злободневность сюжета била в глаза. Ощущало большинство, что верхи не будут иметь ничего против такого попадания в злобу дня!
Зато скучнейшей и банальнейшей картине «Мандат», снятой на том же «Ленфильме», о борьбе большевистского продотряда с крестьянами, Чекин требовал присвоить высшую категорию. А это, помимо огромных гонораров съёмочной группе, ещё и максимальное количество отпечатанных копий. Чекин напирал на то, что мандат главарю продотряда на изъятие у крестьян хлеба подписан в фильме Лениным. А кинематографическая Лениниана удостаивалась высшей категории по определению. Кажется, коллегия не согласилась причислить «Мандат» к священной Лениниане, и фильм получил первую категорию, что тоже было очень и очень недурно для создателей, получающих в этом случае повышенные гонорары и вполне достаточно копий картины, чтобы её посмотрели во всех городах и республиках Советского Союза.
А «Донская повесть», созданная на том же «Ленфильме» по рассказам Шолохова? Там неплохо сыграли Е. Леонов и Л. Чурсина. Но сюжет! Беременная женщина, чуть ли не рожая, признаётся своему возлюбленному – красному казаку, пулемётчику в том, что она заслана в их отряд белыми, которые по её наводке нанесли красным существенный урон. Ребёнок рождается, а его мать красный пулемётчик самолично расстреливает. И уходит воевать дальше, отдав сына в детский дом: заберу, дескать, после того, как Советскую власть установим!
Когда я много лет спустя читал тамиздатовскую книгу «Стремя «Тихого Дона»», где анонимный автор (И. Н. Медведева, как выяснилось впоследствии) приходил к выводу, что «Тихий Дон» написан двумя людьми: «автором» – прекрасным стилистом, убеждённым гуманистом, приверженным традициям русских классиков, и «соавтором» – типичным представителем кровожадной послереволюционной литературы, – я вспомнил «Донскую повесть», выразившую именно то видение мира, которое автор «Стремени.» отслоил в тексте шолоховского романа как лишённое человечности.
Чекин, разумеется, был от фильма в восторге. И тоже настаивал на высшей категории: революционная тема! Кажется, дали.
Я уже не работал в Комитете, когда известного кинокритика Нею Зоркую райком исключил из партии. Она подписала письмо в защиту арестованных Гинзбурга и Голонскова. По её позже опубликованным воспоминаниям, Игорь Чекин вёл себя на том заседании райкома иезуитски и подло. Я ещё удивился, читая это, – как он оказался в отряде гонителей? А потом вспомнил: ну да, он же был секретарём парткома Комитета. Входил, стало быть, в бюро райкома, в его номенклатуру!
Впрочем, Иван Александрович Пырьев к Чекину отнёсся довольно неприязненно. Пырьев привёз в Комитет «Свет далёкой звезды», который снял по повести А. Чаковского. В фильме играла новая жена режиссёра Лионелла Скирда-Пырьева. Но во время обсуждения Пырьев был мрачен. Не только цыкнул на поющего ему дифирамбы Чекина: «Не нуждаюсь в ваших комплиментах!» Но ещё и неприязненно оборвал Сытина, заместителя главного редактора сценарной коллегии, который начал с того, что «Пырьев всегда Пырьев»: «Вы что-нибудь понимаете в кино? По-вашему, это удача?» «Конечно», – ответил растерявшийся Сытин. «Ну-ну!» – покачал головой Пырьев. Правда, против высокой категории, которую дали его фильму, он не возражал.
Конечно, творец и сам знает цену своему творению. В данном случае Пырьев, не скрываясь, показывал, что не смог бы положительно ответить на пушкинский вопрос: «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Но почему он так легко, а главное – безнаказанно вымещал свою досаду на работниках Комитета?
Разумеется, он был много выше рангом всех комитетчиков. Комитет возник на месте упразднённого сталинского министерства кинематографии, где работали и некоторые члены нашей сценарной коллегии под началом у того же Пырьева. В министерстве он занимал должность заместителя председателя Большого художественного совета, совмещая её с художественным руководством «Мосфильмом». А потом на этой студии директорствовал.
Но главное, конечно, не это. Лауреат шести сталинских премий, кавалер двух орденов Ленина и четырёх – Трудового Красного знамени, депутат Верховного Совета, председатель оргкомитета Союза работников кинематографии, он мог позволить себе презрительно смотреть на всех этих Чекиных и Сытиных. Это другие приторно улыбались членам сценарной коллегии, пытались расположить их к себе, дорожили их благосклонностью. А Пырьев и не думал скрывать своего пренебрежения к тем, кто ещё недавно был у него в прямом подчинении, а если и не был, то тоже смотрел на всемогущего сановника с великим подобострастием.
Виктор Александрович Сытин был из тех, кто с Иваном Александровичем Пырьевым не работал. Воспоминания Григория Свирского я прочитал, давно уже уйдя из Комитета. «Вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь, – пишет о Сытине Свирский, выдавленный за правозащитную деятельность из СССР. – То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино» (тут Свирского подводит память: зам, но не председателя комитета, а главного редактора сценарной коллегии Госкино). «Сытин, – продолжает Свирский, – оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском». В частности, будучи секретарём парткома Московского отделения Союза писателей, зазвал к себе в кабинет Валерия Тарсиса, с которым до этого общался очень дружески, и оставил его с двумя работниками КГБ, после чего Тарсис очутился в психбольнице, а потом был выдворен из страны. Вот после этой спецоперации и оказался Сытин в Госкино.
Я уже не работал в Комитете и когда Леонид Гайдай обсуждал там сценарий фильма «Иван Васильевич меняет профессию». Сейчас эта картина считается чуть ли не классикой сатирического жанра. А тогда, как вспоминает мой знакомец, сценарист Владлен Бахнов, Сытин резко выступил против: «Он сказал, что в России было три великих царя, которых он в обиду не даст и над которыми смеяться никому не позволит». Он назвал имена неприкасаемых: Иван Грозный, Петр I и Иван Калита. «Режиссёр, – продолжает Бахнов, – его убеждал: это ведь даже не царь, это домоуправ под видом царя». «Нет, – стоял на своём Сытин, – всё равно: на царя падает тень».
В конце концов фильм на экраны вышел. Но, увы, изрядно попорченным. «Помните, – это я опять цитирую Владика Бахнова, – когда наша милиция допрашивает царя Иоанна Васильевича, спрашивают у него: «Где живете?» – «В Москве». – «Адрес, я спрашиваю?» – «Москва. Кремль». И это так всех испугало… Или когда управдом Бунша под видом царя принимает послов, Милославский ему шепчет: «Ну, скажи что-нибудь, что ты молчишь?» И тот говорит: «Мир, дружба»… «Москва. Кремль». «Мир, дружба». Что в этих словах такого? Как же, нам отвечали, это ведь святые для каждого слова, а вы смеётесь»…
Как меня занесло «под своды таких богаделен», я рассказывал в первой своей мемуарной книжке «Стёжки-дорожки». Патронировал меня Александр Львович Дымшиц, с которым до этого я был шапочно знаком: здоровались, раскланивались. Недавно я узнал об одной любопытной детали его биографии: вторая жена А. Н. Толстого, Софья Дымшиц, – тётушка Александра Львовича, он сын её брата Лео, который и познакомил Алексея Толстого с сестрой. Но это, как пишут в ремарках драматурги, «в сторону». Встретив Дымшица в редакции одного московского журнала, я попросил его приискать мне какую-нибудь литературную работу. Отозвался он охотно и быстро. Уже недели через две я оформлял на филфаке МГУ перевод с дневного отделения на заочное в связи с переходом на работу в Госкино редактором сценарной коллегии, которую только что возглавил Дымшиц.
Почему именно в Комитет по кинематографии, если я до этого (да и после) никогда кино не занимался? А ничего другого Дымшиц мне не предложил. Да и никто не предлагал. А в штатной работе я был очень заинтересован: жить на две стипендии с женой и недавно родившимся ребёнком было трудно.
Правда, отец жены давал нам 70 рублей ежемесячно. Существенная сумма, если учесть, что на втором курсе стипендия составляла 29 рублей, а на третьем и четвёртом – 35. Так что, приплюсовывая добавку тестя и учитывая, пусть маленький, но подоходный налог со стипендии, получаем, что на втором курсе наш месячный бюджет составлял около 120 рублей, а на третьем и четвёртом чуть больше ста тридцати. Сын родился в конце третьего курса и этим существенно подтолкнул меня к поискам какого-нибудь побочного заработка. Одно время мы с женой ходили на кафедру психологии, где подопытные кролики вроде нас получали 5 рублей за академический час. Но желающих там подзаработать было много. Так что больше чем на два-три часа в месяц устроиться не удавалось. К тому же сперва беременная, а потом родившая жена из этой игры вышла.
Печататься я начал рано. Первую большую журнальную статью опубликовал ещё до рождения сына. Молодым авторам журналы платили не 300 рублей за лист, как маститым, а 225. Но как радовались мы такому огромному гонорару, позволявшему залатать несколько прорех! Как стремился я печататься ещё и ещё! Меня печатали, но далеко не с такой быстротой, как хотелось.
Я уже соглашался с теми, кто брезгливо морщился от имени моего благодетеля: Дымшиц был фигурой одиозной. Но, положа руку на сердце, спрошу: а сам я разве не был в то время сервильным критиком? Ну, пусть не таким густопсовым, как мой патрон Дымшиц, но был же! Понимал, за что ухватятся редакции и подстраивался под их вкус. Из-за денег? Из-за них, конечно, тоже. Но и для того, чтобы утвердить своё имя. Можете себе представить, какой сладкой музыкой отдавался в моей душе голос телефонной собеседницы: «Здравствуйте. С вами говорит заведующая отделом русской литературы «Литературной газеты» Евгения Васильевна Стояновская. Такого-то числа в кабинете главного редактора будет проведён «круглый стол» литературных критиков. Уже дали согласие принять участие (Боже, какие называются имена! – Г.К.). Очень рассчитываем на вас!» Я еле дождался этого «круглого стола». А потом много раз перечитывал краткую информацию с перечислением выступавших – мою фамилию упомянули!
Поэтому понимаю Дымшица, охотно взявшего меня к себе на работу. Абсолютное большинство членов коллегии и редакторов были единомышленниками Александра Львовича. Он и не сомневался, что я окажусь в их числе.
И я поначалу не собирался его разочаровывать. Мне грело сердце слово «редактор» в обозначении моей должности. Я готовился к какой-то редакторской работе над сценариями. А 120 рублей ежемесячного оклада открывали перспективу строить наш семейный бюджет, отказавшись от денег тестя.
Отец жены был человеком очень неплохим – порядочным, совестливым. У него было несколько детей от двух браков, и всем он помогал. Помогал и падчерице, и семье расстрелянного Сталиным брата, комбрига авиации, ну и, конечно, собственной матери, дожившей до весьма преклонного возраста.
Разумеется, он имел возможность это делать. Я о нём рассказывал в «Комментарии». Был мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, главным конструктором засекреченного ОКБ, специалистом по авиационным и ракетным двигателям. Деньги получал немалые. И не только в своём конструкторском бюро, но и за лекции в Академии имени Жуковского, и в МАИ, где ему как профессору тогда платили достойно. Но, согласитесь, далеко не все, кто имеет такую возможность, захочет щедро помогать близким.
И всё же материальная зависимость от Михаила Макаровича нас с женой тяготила. Надеюсь, понятно почему. Любая зависимость означает стеснение свободы. А мы с женой (в двадцать с небольшим лет) стремились к свободе, к свободе, к праву на никем не ущемляемый выбор.
Словом, я с удовольствием приступил к работе в Комитете. И будь эта работа столь же обещающей, как название моей должности, я скорее всего потихоньку продвигался бы в старшего редактора, в главного редактора-консультанта. И стал бы, наверное, членом сценарной коллегии.
Но первый же сценарий, который положили мне на стол, меня поверг в недоумение. Ещё и потому, что его автора я уважал. Мне нравился фильм «Дом, в котором я живу». Я его смотрел ещё в десятом классе и запомнил, что поставлен он по сценарию Иосифа Ольшанского.
А тут. Я читал сценарий «Дорога к морю» и недоумевал. Может, это не тот Иосиф Ольшанский, а его полный тёзка? Безликий текст, трудно отличимый от тех сиропных книг, которые выходили тогда в молодёжном издательстве в серии «Тебе в дорогу, романтик». Сестры-близняшки мечтают о мореходном училище, им в этом отказывают, они не отчаиваются, уезжают в Забайкалье, устраиваются на звероферму. Работают. Все их уважают. Ими восхищаются, в них влюбляются, и они влюбляются. Дело идёт к свадьбам. Но, перефразируя известную поговорку, плох тот работник зверофермы, который не мечтает стать моряком. И, уж не помню каким образом, но их мечта сбывается.
Удручённый, я сел писать так называемое редакторское заключение, которое требует потом утверждения на коллегии. Я упирал на банальность и на слащавость, на отсутствие психологических характеристик персонажей, на неестественность развязки, которая здесь сродни сказочной: никак не мотивирована, воспринимается как чудо.
На что мой начальник, член сценарной коллегии Скрипицын, сказал, что сценарий написан по повести новосибирского писателя Ильи Лаврова, которая так и называется: «Встреча с чудом». «Заключение вы написали хорошо, – сказал мне Скрипицын, – но по жанру это – критическая статья, а наше заключение требует стандартной формы». И он дал мне несколько старых заключений, написанных разными редакторами. «Это трафареты», – объяснил Скрипицын.
– Вы понравились Скрипицыну, – сказал мне, радушно улыбаясь, Дымшиц. – Он мне вас хвалил.
Так или иначе, но мать рассказывала, что в этом платьице меня выпустили гулять во двор, а через некоторое время в дверь постучали, на пороге стоял военный и спрашивал: «Чья эта девочка?» На руках у него лежал окровавленный я. Порывом ветра распахнуло ворота, которые с силой ударили меня в лицо. Я упал без сознания. На счастье по улице шёл военный.
Не помню я этого удара, но искривлённость носовой перегородки ощущаю до сих пор. И в нашем московском дворе у меня была кличка «Губа»: рассосалась опухоль под верхней губой, только к юности.
Зато хорошо помню дедушкин чёрный репродуктор и то, как меня ставили на стул, когда приходили гости, и я, подражая Левитану, торжественно провозглашал: «Приказ верховного Главнокомандующего». А вот излагал ли я услышанное по радио или произносил только эту фразу, вспомнить уже не могу. Помню только, как все смеялись и мне хлопали.
Я потом ещё раз был в Пензе. Когда Алику, моему брату, исполнился год, мама с ним и со мной поехала на всё лето к дедушке. Оказалось, что в соседнем доме, точно таком же, как дедушкин, жила родня маминой сестры Сони. Соня вышла замуж за старшего из пяти братьев в этой семье и уехала с ним в Куйбышев, нынче получивший старое своё название – Самара, где он работал довольно крупным инженером в оборонном институте, часто по делам приезжал в командировку в Москву, постоянно останавливаясь у нас. Никому из нас, живших в крохотной комнате, его приезды радости не доставляли. Особенно страдал я, спавший на узком диване. Его неизменно отдавали гостю.
Мать с отцом спали на полуторной кровати, боком можно было протиснуться к круглому столу между ней и кроваткой маленького братика, стоявшей у буфета. А мой диван упирался в двухстворчатый гардеробный шкаф. Больше пространства на одиннадцати с половиной метрах не имелось.
Но ради приезда гостя исхитрялись до упора отодвинуть стол, так что войти и выйти из комнаты становилось проблемой. И на крошечном этом месте составляли стулья, стелили на них матрац. На нём я и спал.
В принципе, у нас останавливался не один только Сонин муж. Провинциальные родственники тоже, приезжая в командировку, не желали жить в ведомственной гостинице. Но именно Сонин муж приносил наибольшее неудобство. Над диваном висел репродуктор. И муж Сони в шесть утра, когда начинало работать радио, включал его на полную мощность, не обращая внимания на то, что все в комнате, кроме него, ещё спали. Проснувшись, отец яростно смыкал веки.
Так вот. Эта живущая рядом с дедушкой Сонина родня не ладила с соседями-родственниками. Родни было мать и пять её сыновей. Старший, как я сказал, уехал с Соней в Куйбышев. Второй брат – полковник инженерно-технической службы – жил с семьёй в Ленинграде. А трое остальных оставались с матерью в Пензе.
Нет, братья не враждовали с дедушкой и тётей, как приучили меня называть вторую дедушкину жену. С ними враждовала их мать. А меня привечала очень радушно. Я подружился с Мишкой – тринадцатилетним её сыном – и охотно бывал в их доме. Особенно привлекал меня патефон, которого не было ни у дедушки Якова, ни у нас в Москве. Я слушал Утёсова, Шульженко, Александровича, Обухову, Русланову, Лемешева, Козловского, популярные советские песни и романсы, к которым испытывал особую нежность.
А мать Мишки расспрашивала меня о дедушке и тёте, говорила, что их нельзя волновать, что я должен вести себя с ними хорошо, спрашивала, люблю ли я их? От прямого ответа я уклонялся: дедушку любил, тётя мне нравилась не очень, но посвящать в это посторонних не хотелось.
Однажды Мишкина мать сказала мне, что я должен выучиться благодарить дедушку и тётю по-еврейски. Пообедал, встал изза стола, прижал руку к сердцу, поклонился и произнёс… Она заставила выучить меня, как звучит еврейская благодарность.
Я так и сделал. Поклонился, но когда сказал: «Кус мир тохес!», тётя возмущённо закричала, а дедушка вытаращил глаза: «Кто тебя этому научил?»
– Старая хулиганка! – гневно сказал дедушка о соседке. Но ни он, ни отругавшая меня мать не объяснили, что же страшного я произнёс. И только рыдающий от смеха Мишка сказал мне, что, прижав руку к сердцу и церемонно поклонившись, я предложил всем, кто был за столом, поцеловать меня в зад (точности ради скажу, что смягчаю сейчас неприличное слово).
Кстати, в то лето, оставив маленького Алика на попечение дедушки и тёти, мы с мамой съездили дней на десять в Куйбышев, где Соня с мужем нас встретили очень радушно. Они жили с четырёхлетней дочкой тоже в не слишком большой комнате. И у них пятерым было тесновато. Но, находясь у них в гостях, я убедился, что Сонин муж не нахален, как мне казалось в Москве, а беспечно, жизнерадостно коммуникабелен.
Он обожал мороженое и, гуляя с нами – со мной и с дочкой Женей, неизменно останавливался возле мороженицы, а, когда каждый съедал свою порцию, покупал по новой.
Он любил кино и водил меня в кинотеатры иногда по нескольку раз в день. Фильмы в то время шли почти исключительно биографические. Именно в Куйбышеве я посмотрел фильм о Белинском, из которого на всю жизнь запомнилась финальная фраза: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым доведётся увидеть Россию в 1940-м году».
Произносил ли Белинский эту фразу на самом деле? Мог, конечно. Он написал и произнёс немало несуразицы.
И всё же, отталкиваясь от маминых родственников, которые останавливались в нашей крохотной комнатушке, я очень рано выработал принцип, которого держусь всю жизнь: жить только в гостиницах, а чтобы родственники не обижались, не ставить их в известность о своём приезде.
Правда, однажды я пожалел, что не спросил у матери Сониного адреса. В 1971-м году был я в Куйбышеве в командировке, и захотелось мне посмотреть на тот дом, где мы с мамой гостили через четыре года после войны. Увы, как ни напрягал я свою визуальную память, я его не нашёл. Я кружил по центру, потому что, как выяснилось, почти все улицы в городе сбегают к Волге.
Но на такой улице я точно не жил. А на какой? Не знаю. Теперь и спросить некого.
Поэтому, приехав в 2001-м году на олимпиаду по литературе в Пензу, я первым делом бросился искать Либерсоновскую улицу: я запомнил название именно таким. Может, она и прежде называлась, как сейчас, улицей Либерсона в честь какого-то революционера, устанавливавшего в Пензе советскую власть, но главное, что она сохранилась! Оказалось, что я очень вовремя нашёл эту улицу, во многом теперь застроенную элитными домами. Два покосившихся деревянных домика – дедушкин и его врагини, массивные ворота, чуть было когда-то не убившие меня, уже подготовлены к сносу. Я успел их сфотографировать. И медленно поднялся от них наверх, на Московскую улицу, вспоминая, как мы с Мишкой и ещё с одним приятелем, у которого мама работала контролёром в кинотеатре, шли в этот кинотеатр, чтобы бесплатно посмотреть новую картину. Даже не шли, а взбегали. Сейчас я попробовал ускорить шаг и почувствовал одышку…
* * *
Почти полкилометра почти за полвека – это, скажем так, очень неторопливая прогулка. А неспешно прогуливающемуся по знакомым местам человеку свойственно – осматриваться, оглядываться, припоминать, вздыхать: «…много / Переменилось в жизни для меня, / И сам, покорный общему закону, / Переменился я.» (Пушкин).Как, к примеру, я добирался до Госкино, до Малого Гнездниковского? Так же, как сделал бы это и сейчас: ехал на троллейбусе от Арбатской площади три остановки по бульварному кольцу. И где выходил? У здания МХАТа? В то время его там не было. А был забор, за которым виднелся цилиндрический остов недостроенного здания. Говорили, что собирались строить то ли цирк, то ли музыкальный театр и что за работу взялись ещё в начале тридцатых. Но потом почему-то строительство законсервировали. За полтора года моей работы в Госкино на этой стройке так никто и не появился. Стоило ли ради такого долгостроя сносить исторический памятник – здание московского обер-полицмейстера? Сам полицмейстер жил рядом с ним в другом доме, если идти по бульвару по направлению к Тверской. А этот присоединили к его ведомству городские власти, выкупив здание у прежних владельцев. На бульвар (и в Малый Гнездниковский переулок) выходили окна Сыскного отделения, во главе которого стоял легендарный Аркадий Францевич Кошко, большой мастер своего дела, гроза преступного мира, прозванный современниками «российским Шерлок Холмсом». В угольном здании, примыкающем к этому, расположилось Охранное отделение. В 1917-м дом был захвачен восставшими. И подожжён. Не сожжён, пожар загасили. Но, загасив, обнаружили, что архивы сгорели полностью. Кому-то из нападавших нужно было уничтожить улики. Кому? Тому, наверное, чьи перспективы намечающегося блестящего будущего могли поблёкнуть в свете неприглядного прошлого.
Об охранке и её уничтоженных архивах я вспомнил по аналогии с Комитетом по кинематографии. Не только, конечно, в Госкино работали агенты советской охранки. Но в Комитете они заняли неплохие должности.
«Вы слышали: умер Игорь Чекин, мой ровесник. Подходит очередь моего поколения. Как сказал Олеша: снаряды рвутся где-то рядом», – говорил Владимиру Войновичу, смахивая набежавшую слезу, Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей, генерал-лейтенант госбезопасности. Я процитировал войновичскую «Иванькиаду».
Игорь Вячеславович Чекин умер в 1970-м году, когда я в Госкино уже не работал. Член сценарной коллегии, он курировал при мне «Ленфильм», но, разумеется, обладал полновесным голосом, к которому обязаны были прислушиваться и съёмочные группы других студий – те, чьи сценарии или фильмы обсуждала коллегия.
Помню его чрезвычайно кислое выступление, когда принимали фильм «Живые и мёртвые» А. Столпера. Есть, конечно, сильные эпизоды, говорил Чекин, но в целом фильм разочаровывает: нет в нём той самоотверженной героики, которая всегда отличала советского воина – от солдата до маршала.
Не один Чекин выступал против этого фильма, который несмотря ни на что в прокат вышел: время было оттепельным, хрущёвским, да и Константин Симонов, по роману которого снял картину Столпер, имел ещё очень мощный вес. Но, похоже, что старался Чекин не ради результата, что куда важнее было для него лишний раз заявить о своей позиции, которую – я это видел – поддерживали многие.
А вот против «Каина XVIII», созданного на подведомственном ему «Ленфильме», он боролся особенно яростно. Уличал режиссёров (Н. Кошеверову, М. Шапиро) в том, что проигнорировали они замечания, сделанные им на стадии обсуждения режиссёрского сценария. «А ведь соглашались с нами! – гневался Чекин. – Обещали, что всё учтут!» Требовал обязательного изъятия не помню уже каких сцен. И снова ничего не добился: осторожная сценарная коллегия не стала уродовать фильм-сказку или класть его на полку, хотя злободневность сюжета била в глаза. Ощущало большинство, что верхи не будут иметь ничего против такого попадания в злобу дня!
Зато скучнейшей и банальнейшей картине «Мандат», снятой на том же «Ленфильме», о борьбе большевистского продотряда с крестьянами, Чекин требовал присвоить высшую категорию. А это, помимо огромных гонораров съёмочной группе, ещё и максимальное количество отпечатанных копий. Чекин напирал на то, что мандат главарю продотряда на изъятие у крестьян хлеба подписан в фильме Лениным. А кинематографическая Лениниана удостаивалась высшей категории по определению. Кажется, коллегия не согласилась причислить «Мандат» к священной Лениниане, и фильм получил первую категорию, что тоже было очень и очень недурно для создателей, получающих в этом случае повышенные гонорары и вполне достаточно копий картины, чтобы её посмотрели во всех городах и республиках Советского Союза.
А «Донская повесть», созданная на том же «Ленфильме» по рассказам Шолохова? Там неплохо сыграли Е. Леонов и Л. Чурсина. Но сюжет! Беременная женщина, чуть ли не рожая, признаётся своему возлюбленному – красному казаку, пулемётчику в том, что она заслана в их отряд белыми, которые по её наводке нанесли красным существенный урон. Ребёнок рождается, а его мать красный пулемётчик самолично расстреливает. И уходит воевать дальше, отдав сына в детский дом: заберу, дескать, после того, как Советскую власть установим!
Когда я много лет спустя читал тамиздатовскую книгу «Стремя «Тихого Дона»», где анонимный автор (И. Н. Медведева, как выяснилось впоследствии) приходил к выводу, что «Тихий Дон» написан двумя людьми: «автором» – прекрасным стилистом, убеждённым гуманистом, приверженным традициям русских классиков, и «соавтором» – типичным представителем кровожадной послереволюционной литературы, – я вспомнил «Донскую повесть», выразившую именно то видение мира, которое автор «Стремени.» отслоил в тексте шолоховского романа как лишённое человечности.
Чекин, разумеется, был от фильма в восторге. И тоже настаивал на высшей категории: революционная тема! Кажется, дали.
Я уже не работал в Комитете, когда известного кинокритика Нею Зоркую райком исключил из партии. Она подписала письмо в защиту арестованных Гинзбурга и Голонскова. По её позже опубликованным воспоминаниям, Игорь Чекин вёл себя на том заседании райкома иезуитски и подло. Я ещё удивился, читая это, – как он оказался в отряде гонителей? А потом вспомнил: ну да, он же был секретарём парткома Комитета. Входил, стало быть, в бюро райкома, в его номенклатуру!
Впрочем, Иван Александрович Пырьев к Чекину отнёсся довольно неприязненно. Пырьев привёз в Комитет «Свет далёкой звезды», который снял по повести А. Чаковского. В фильме играла новая жена режиссёра Лионелла Скирда-Пырьева. Но во время обсуждения Пырьев был мрачен. Не только цыкнул на поющего ему дифирамбы Чекина: «Не нуждаюсь в ваших комплиментах!» Но ещё и неприязненно оборвал Сытина, заместителя главного редактора сценарной коллегии, который начал с того, что «Пырьев всегда Пырьев»: «Вы что-нибудь понимаете в кино? По-вашему, это удача?» «Конечно», – ответил растерявшийся Сытин. «Ну-ну!» – покачал головой Пырьев. Правда, против высокой категории, которую дали его фильму, он не возражал.
Конечно, творец и сам знает цену своему творению. В данном случае Пырьев, не скрываясь, показывал, что не смог бы положительно ответить на пушкинский вопрос: «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Но почему он так легко, а главное – безнаказанно вымещал свою досаду на работниках Комитета?
Разумеется, он был много выше рангом всех комитетчиков. Комитет возник на месте упразднённого сталинского министерства кинематографии, где работали и некоторые члены нашей сценарной коллегии под началом у того же Пырьева. В министерстве он занимал должность заместителя председателя Большого художественного совета, совмещая её с художественным руководством «Мосфильмом». А потом на этой студии директорствовал.
Но главное, конечно, не это. Лауреат шести сталинских премий, кавалер двух орденов Ленина и четырёх – Трудового Красного знамени, депутат Верховного Совета, председатель оргкомитета Союза работников кинематографии, он мог позволить себе презрительно смотреть на всех этих Чекиных и Сытиных. Это другие приторно улыбались членам сценарной коллегии, пытались расположить их к себе, дорожили их благосклонностью. А Пырьев и не думал скрывать своего пренебрежения к тем, кто ещё недавно был у него в прямом подчинении, а если и не был, то тоже смотрел на всемогущего сановника с великим подобострастием.
Виктор Александрович Сытин был из тех, кто с Иваном Александровичем Пырьевым не работал. Воспоминания Григория Свирского я прочитал, давно уже уйдя из Комитета. «Вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь, – пишет о Сытине Свирский, выдавленный за правозащитную деятельность из СССР. – То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино» (тут Свирского подводит память: зам, но не председателя комитета, а главного редактора сценарной коллегии Госкино). «Сытин, – продолжает Свирский, – оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском». В частности, будучи секретарём парткома Московского отделения Союза писателей, зазвал к себе в кабинет Валерия Тарсиса, с которым до этого общался очень дружески, и оставил его с двумя работниками КГБ, после чего Тарсис очутился в психбольнице, а потом был выдворен из страны. Вот после этой спецоперации и оказался Сытин в Госкино.
Я уже не работал в Комитете и когда Леонид Гайдай обсуждал там сценарий фильма «Иван Васильевич меняет профессию». Сейчас эта картина считается чуть ли не классикой сатирического жанра. А тогда, как вспоминает мой знакомец, сценарист Владлен Бахнов, Сытин резко выступил против: «Он сказал, что в России было три великих царя, которых он в обиду не даст и над которыми смеяться никому не позволит». Он назвал имена неприкасаемых: Иван Грозный, Петр I и Иван Калита. «Режиссёр, – продолжает Бахнов, – его убеждал: это ведь даже не царь, это домоуправ под видом царя». «Нет, – стоял на своём Сытин, – всё равно: на царя падает тень».
В конце концов фильм на экраны вышел. Но, увы, изрядно попорченным. «Помните, – это я опять цитирую Владика Бахнова, – когда наша милиция допрашивает царя Иоанна Васильевича, спрашивают у него: «Где живете?» – «В Москве». – «Адрес, я спрашиваю?» – «Москва. Кремль». И это так всех испугало… Или когда управдом Бунша под видом царя принимает послов, Милославский ему шепчет: «Ну, скажи что-нибудь, что ты молчишь?» И тот говорит: «Мир, дружба»… «Москва. Кремль». «Мир, дружба». Что в этих словах такого? Как же, нам отвечали, это ведь святые для каждого слова, а вы смеётесь»…
Как меня занесло «под своды таких богаделен», я рассказывал в первой своей мемуарной книжке «Стёжки-дорожки». Патронировал меня Александр Львович Дымшиц, с которым до этого я был шапочно знаком: здоровались, раскланивались. Недавно я узнал об одной любопытной детали его биографии: вторая жена А. Н. Толстого, Софья Дымшиц, – тётушка Александра Львовича, он сын её брата Лео, который и познакомил Алексея Толстого с сестрой. Но это, как пишут в ремарках драматурги, «в сторону». Встретив Дымшица в редакции одного московского журнала, я попросил его приискать мне какую-нибудь литературную работу. Отозвался он охотно и быстро. Уже недели через две я оформлял на филфаке МГУ перевод с дневного отделения на заочное в связи с переходом на работу в Госкино редактором сценарной коллегии, которую только что возглавил Дымшиц.
Почему именно в Комитет по кинематографии, если я до этого (да и после) никогда кино не занимался? А ничего другого Дымшиц мне не предложил. Да и никто не предлагал. А в штатной работе я был очень заинтересован: жить на две стипендии с женой и недавно родившимся ребёнком было трудно.
Правда, отец жены давал нам 70 рублей ежемесячно. Существенная сумма, если учесть, что на втором курсе стипендия составляла 29 рублей, а на третьем и четвёртом – 35. Так что, приплюсовывая добавку тестя и учитывая, пусть маленький, но подоходный налог со стипендии, получаем, что на втором курсе наш месячный бюджет составлял около 120 рублей, а на третьем и четвёртом чуть больше ста тридцати. Сын родился в конце третьего курса и этим существенно подтолкнул меня к поискам какого-нибудь побочного заработка. Одно время мы с женой ходили на кафедру психологии, где подопытные кролики вроде нас получали 5 рублей за академический час. Но желающих там подзаработать было много. Так что больше чем на два-три часа в месяц устроиться не удавалось. К тому же сперва беременная, а потом родившая жена из этой игры вышла.
Печататься я начал рано. Первую большую журнальную статью опубликовал ещё до рождения сына. Молодым авторам журналы платили не 300 рублей за лист, как маститым, а 225. Но как радовались мы такому огромному гонорару, позволявшему залатать несколько прорех! Как стремился я печататься ещё и ещё! Меня печатали, но далеко не с такой быстротой, как хотелось.
Я уже соглашался с теми, кто брезгливо морщился от имени моего благодетеля: Дымшиц был фигурой одиозной. Но, положа руку на сердце, спрошу: а сам я разве не был в то время сервильным критиком? Ну, пусть не таким густопсовым, как мой патрон Дымшиц, но был же! Понимал, за что ухватятся редакции и подстраивался под их вкус. Из-за денег? Из-за них, конечно, тоже. Но и для того, чтобы утвердить своё имя. Можете себе представить, какой сладкой музыкой отдавался в моей душе голос телефонной собеседницы: «Здравствуйте. С вами говорит заведующая отделом русской литературы «Литературной газеты» Евгения Васильевна Стояновская. Такого-то числа в кабинете главного редактора будет проведён «круглый стол» литературных критиков. Уже дали согласие принять участие (Боже, какие называются имена! – Г.К.). Очень рассчитываем на вас!» Я еле дождался этого «круглого стола». А потом много раз перечитывал краткую информацию с перечислением выступавших – мою фамилию упомянули!
Поэтому понимаю Дымшица, охотно взявшего меня к себе на работу. Абсолютное большинство членов коллегии и редакторов были единомышленниками Александра Львовича. Он и не сомневался, что я окажусь в их числе.
И я поначалу не собирался его разочаровывать. Мне грело сердце слово «редактор» в обозначении моей должности. Я готовился к какой-то редакторской работе над сценариями. А 120 рублей ежемесячного оклада открывали перспективу строить наш семейный бюджет, отказавшись от денег тестя.
Отец жены был человеком очень неплохим – порядочным, совестливым. У него было несколько детей от двух браков, и всем он помогал. Помогал и падчерице, и семье расстрелянного Сталиным брата, комбрига авиации, ну и, конечно, собственной матери, дожившей до весьма преклонного возраста.
Разумеется, он имел возможность это делать. Я о нём рассказывал в «Комментарии». Был мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, главным конструктором засекреченного ОКБ, специалистом по авиационным и ракетным двигателям. Деньги получал немалые. И не только в своём конструкторском бюро, но и за лекции в Академии имени Жуковского, и в МАИ, где ему как профессору тогда платили достойно. Но, согласитесь, далеко не все, кто имеет такую возможность, захочет щедро помогать близким.
И всё же материальная зависимость от Михаила Макаровича нас с женой тяготила. Надеюсь, понятно почему. Любая зависимость означает стеснение свободы. А мы с женой (в двадцать с небольшим лет) стремились к свободе, к свободе, к праву на никем не ущемляемый выбор.
Словом, я с удовольствием приступил к работе в Комитете. И будь эта работа столь же обещающей, как название моей должности, я скорее всего потихоньку продвигался бы в старшего редактора, в главного редактора-консультанта. И стал бы, наверное, членом сценарной коллегии.
Но первый же сценарий, который положили мне на стол, меня поверг в недоумение. Ещё и потому, что его автора я уважал. Мне нравился фильм «Дом, в котором я живу». Я его смотрел ещё в десятом классе и запомнил, что поставлен он по сценарию Иосифа Ольшанского.
А тут. Я читал сценарий «Дорога к морю» и недоумевал. Может, это не тот Иосиф Ольшанский, а его полный тёзка? Безликий текст, трудно отличимый от тех сиропных книг, которые выходили тогда в молодёжном издательстве в серии «Тебе в дорогу, романтик». Сестры-близняшки мечтают о мореходном училище, им в этом отказывают, они не отчаиваются, уезжают в Забайкалье, устраиваются на звероферму. Работают. Все их уважают. Ими восхищаются, в них влюбляются, и они влюбляются. Дело идёт к свадьбам. Но, перефразируя известную поговорку, плох тот работник зверофермы, который не мечтает стать моряком. И, уж не помню каким образом, но их мечта сбывается.
Удручённый, я сел писать так называемое редакторское заключение, которое требует потом утверждения на коллегии. Я упирал на банальность и на слащавость, на отсутствие психологических характеристик персонажей, на неестественность развязки, которая здесь сродни сказочной: никак не мотивирована, воспринимается как чудо.
На что мой начальник, член сценарной коллегии Скрипицын, сказал, что сценарий написан по повести новосибирского писателя Ильи Лаврова, которая так и называется: «Встреча с чудом». «Заключение вы написали хорошо, – сказал мне Скрипицын, – но по жанру это – критическая статья, а наше заключение требует стандартной формы». И он дал мне несколько старых заключений, написанных разными редакторами. «Это трафареты», – объяснил Скрипицын.
– Вы понравились Скрипицыну, – сказал мне, радушно улыбаясь, Дымшиц. – Он мне вас хвалил.