– Ну конечно, из такого-то лука… – со слезами в голосе протянул Одиссей.
   – Хочешь, дам стрельнуть? – великодушно предложил кучерявый.
   – Ага!
   Стрела была поднята, мишень установлена на место, и Одиссей радостно схватил Телемахов лук вместе с новой стрелой-красноголовкой.
 
   …Все вещи несут на себе отпечаток своих хозяев. Владельцев. Или мастеров, кто их сделал. Все, без исключения.
   Но иногда это проявляется особенно сильно.
   У меня ощущение «вещности» почему-то связано в первую очередь с луками.
   Я почувствовал дрожь в теле, когда впервые взял в руки лук, завещанный мне дедом, Волком-Одиночкой. И то же самое произошло, когда я впервые коснулся лука кучерявого Телемаха.
   Нет, не то же самое.
   Иначе.
   Мир налился красками, заиграл солнечным глянцем, умытый нянькой-дождем; мир заулыбался мне – и я невольно улыбнулся в ответ. Я любил этот мир! дождь! свет! Мне было хорошо в нем! И я не хотел обижать деревянного лучника-мишень, пронзая его своей стрелой – я выстрелил, любя.
   Как не дано большинству.
   Мишень качнулась и медленно завалилась на бок – стрела лишь игриво ткнула фигурку в бок, уносясь дальше.
   Дескать: ну что же ты? Догоняй!..
   – Неплохо для начала, – покровительственно заявил кучерявый Телемах. – Потом я тебе покажу, как надо стрелять по-настоящему!
   И я совсем не обиделся на покровительственный тон; словно почувствовал – мальчишка имеет на это право.
   Хотя, конечно, тогда я ни о чем таком не думал.
   – А ты мне дашь пострелять из своего настоящего лука? – сразу поинтересовался Телемах.
   Гордость наполнила меня до краев. Лук кучерявого просто замечательный – но дедушкин лук все равно лучше!
   – Конечно, дам! – великодушно пообещал я.
 
   Впоследствии я сдержал слово.
* * *
   – Ты где прятался? Мы тебя искали-искали…
   Одиссей покосился в сторону терновника.
   – Вон там.
   – Врешь! Мы тут все облазили! Не было тебя там!
   – Там терн… не пролезешь… – Антифат вдруг запнулся, глядя на указанный Одиссеем проход. – Не было тут тропинки! Не было!
   – Это у тебя глаз нету! Вот она!
   За кустами все оказалось по-прежнему: ноздреватый бесформенный камень, истоптанная трава – только кучерявый Телемах с фигуркой-мишенью куда-то исчезли.
   – …Не заметили! – сокрушался Эврилох. – Голос даже твой слышали! Ты нас дразнил! Слепыми совами и этими… землеройками. По шее тебе за это надо…
   Ему, Одиссею, – по шее?! От какого-то Эврилоха?! Во-первых, никого он не дразнил, а во-вторых…
   – А ну, попробуй!
   – И попробую!
 
   Подоспевшей Эвриклее с трудом удалось разнять драчунов – пора было идти обедать.

Эпод
Итака
Западный склон горы Этос;
дворцовая терраса (Сфрагида)

   …меня рвало прошлым.
   До судорог.
   До пены на губах; пока не пошла желчь.
   Пловец, я вырвался из моря воспоминаний, разомкнул его цепкие объятия – куда погрузился сам, по доброй воле, в не очень здравом уме и отнюдь не трезвой памяти; я бил руками по волнам событий, баламутил воду дней, тонул в былом и вновь всплывал на поверхность…
   Я возвращался. Возвращался и уходил, уходил и возвращался, пока не перестал различать: где уход? где возвращение?
   Где я?! кто я?!
   А проклятый аэд-невидимка все скрипел в ночи стилосом:
 
– …Вспухло все тело его; извергая и ртом, и ноздрями
Воду морскую, он пал наконец бездыханный, безгласный,
Память утратив, на землю; бесчувствие им овладело…
 
   Измученный, я пластом лежал на спасительном берегу настоящего – на настоящем спасительном берегу?.. – ожидая, когда вновь рискну вернуться в воды прошлого.
   Я вернусь.
* * *
   Зеленая звезда качается над утесами.
   Стонет от ветра.
   «Эй! тля-однодневка! видишь ли?!»
   Кто из нас кому шепчет это?
 
   – Я убью тысячу врагов! я!! тысячу!!!
 
   Они там, внизу, у кораблей, полагают, что я сейчас разговариваю с богами. Я, их басилей. Военный вождь. Иначе они не видят ни одной причины, почему бы мне не спуститься к ним, будущим соратникам, каждый из которых уверен в каждом, как копейная рука уверена в щитовой; действительно, почему бы не тискать податливых женщин, не пить вино и почему бы не кричать во всю глотку о заветной тысяче, только и ждущей, когда ты наконец придешь и убьешь ее – если, конечно, ты не разговариваешь с богами?!
   В каком-то смысле они правы.
   В прямом.
 
   К глазам мало-помалу возвращается способность видеть.
   Тень.
   В углу террасы; у перил.
   – Кто?! кто ты?!
   – Я – твоя тень.
 
   …это Старик.
 
   Врешь! Ты не моя тень! ты просто тень!
   Ты совершенно на меня не похож!
   Дергаю плечом – насмешливо, с издевкой. Давай! повтори! раз ты моя тень!
   Он сидит на корточках в углу террасы, невидимый никому, кроме меня; впрочем, здесь больше никого и нет.
   Не хочет дергать плечом.
   – Это ты на меня не похож. Пока.
   И добавляет чуть погодя:
   – Дурак. Если бы в самом начале я пришел к тебе по-другому – моей тенью был бы ты. Навсегда; без исхода. А так… я готов подождать.
   Он готов подождать. Нет, вы слышите: моя тень, знаете ли, любезно готова подождать! А я не готов. Мне с рассветом отплывать на войну.
   Меня проводили жена и любовница. Мою печень ждет самый шустрый копейщик в Пергаме[21]. А я не гордый. Я согласен ждать здесь. Я согласен самого шустрого с его копьем оставить кому-нибудь другому: громиле Аяксу-Большому, богоравному Диомеду из Аргоса или, на худой конец, моему другу детства Эврилоху.
   – Согласен?
 
   Да, Старик. Ты не ошибся. Согласен; целиком и полностью. Я, Одиссей Лаэртид, не стану бить себя кулаком в грудь и кричать, что готов положить душу за други своя, что заслоню собой любого, лишь бы он жил, и с радостью отойду в Аидову мглистую область, утешаясь прощальными кличами товарищей.
   Лучше я сам провожу их на погребальный костер; горе войдет в мое сердце, но не разорвет его. Я собираюсь жить. Я собираюсь выжить. Я собираюсь вернуться.
   Мне девятнадцать лет, и я отправляюсь на войну.
   Аэд-невидимка!
   Что ты пишешь?
 
– Если уж коротки дни мои, годы ущербны —
Зевс-Громовержец, ты должен мне славы за это?
 
   Вычеркни! разровняй воск! Зевс, не слушай дурака!!!
   Напиши иначе:
 
– Я б на земле предпочел батраком за ничтожную плату
У бедняка безнадельного вечно и тяжко работать,
Нежели быть повелителем мертвых, простившихся с жизнью!
 
   Меня тошнит памятью; и вместе с прочими я извергаю тот день, когда мне впервые стало скучно. Когда рассудок неугомонного мальчишки впервые превратился в ледяное лезвие, в капельку черной бронзы; когда я ощутил мой личный Номос, еще не зная истинного значения этого слова – душой, сердцем, нутром, тайной глубиной, куда ныряешь за смертью или прозрением.
   Это случилось в саду.
   Я был один. «Одиссей! – позвала издалека мама. – Иди кушать!» Я оторвался от песочных башенок и внезапно почувствовал себя птенцом в скорлупе. Земля, небо, я сам – все слилось на миг в единое целое: отцовский дом с садом, луг, куда меня водили гулять, бухта Ретра, куда мы ездили на праздник урожая, небо над головой – свинцовое зимой, прозрачно-лазурное осенью, укрытое пеной облаков; люди – папа, мама, няня, рябой свинопас, друзья-мальчишки, дядя Алким… боги, чьи имена были для меня плохо понятны, но которым я молился, потому что ребенку сказали: так надо!..
   Яйцо.
   И я – внутри; в центре.
   Яйцо пульсировало, грозя увеличиться в размерах или треснуть. Мне было скучно; нет! – мне стало скучно. Ушел страх, радость, боль и недоумение; холодно!.. холодно! Рыжеволосый мальчишка стоял в яйце, в своем личном Номосе, без слов понимая главное: я совершу все, что не позволит скорлупе треснуть.
   Все, необходимое для спасения; в первую очередь, для спасения самого себя, ибо я – центр маленькой вселенной.
   Ибо без меня моей вселенной будет плохо, потому что ее не будет вовсе.
 
   – Одиссей! Иди кушать!
 
   Я побежал на зов. Даже не зная, что видение ушло, а знание осталось. Оно, это новое знание, властно пело во мне: я! сделаю! все! Никогда больше я не дремал на уроках дяди Алкима, впитывая его слова, будто губка – воду; никогда не подходил к краю утеса ближе, чем следовало, убивая насмешки приятелей быстрым и обидным ответом; карабкаясь на скалы с риском сорваться, я вымерял риск грядущей пользой – окрепшими пальцами, чутьем тела, силой! даже совершая глупости, я понимал: это необходимо ради обретения опыта…
   Нет.
   Ничего я не понимал.
   Я и сейчас-то мало что понимаю.
   Мальчишка оставался мальчишкой, отнюдь не превращаясь в маленького старца. Но время трещин на скорлупе отодвигалось в туман неслучившегося.
   Если б еще знать: потерял я или приобрел?!
 
   …А ты, мой Старик? моя тень?
   Ты ведь почувствовал, да?!
   Иначе зачем ты послушался меня, когда я не позволил тебе отогнать явившегося однажды бесплотного бродягу; и даже помог мне в строительстве кенотафа?
   А потом еще раз.
   И еще.
 
   Неужели ты знал: придет ночь, одна из многих, и я скажу:
   – Я вернусь!

Песнь вторая
Один жених, одна стрела и дюжина колец

 
И море, и Гомер – все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит.
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
 
О. Мандельштам

Строфа-I
Бей рабов, спасай Итаку!

   Говорят, была у Сатира Аркадского волшебная раковина. Дунешь на гору – ужаснутся камни, вниз сбегут. Дунешь на море – ужаснутся волны, прочь отхлынут. Дунешь на небо – ужаснутся облака, кинутся врассыпную, а следом ветра-свистоплясы, а следом Гелиос-Всевидец, теряя на бегу лучи-сполохи.
   Так вот, один итакийский козленок – почти взрослый, можно сказать даже, совсем козел – орал куда ужасней.
 
   – Ры-жий! Ры-жий!
   – Ря-бой! Ря-бой!
   Мнения разделились.
   И над всем этим гвалтом – истошное «М-ме! ммм-ммеее! ммме-е-еррзавцы!..»
   Даже сейчас, едва вспомню: дрожь по телу… я вернулся.
 
   Второй козел – совсем козел безо всяких «почти» и «можно сказать» – молчал, как мятежник-титан под Зевесовым перуном. Онемел; закусил бороду, полагая происходящее особым козлиным кошмаром, которому рано или поздно придется развеяться.
   Ничуть не бывало.
   – Рябой! жми!
   – Ры-жий! держись, басиленок!!!
   На бревне, перекинутом через ручей, раскорякой топтались двое чудовищ. Ну посудите сами: можно ли назвать людьми тех, кто взял сыромятные ремни да и прикрутил себе на спину по живому козлу?! Бедные животные простирали копыта к небесам, моля о пощаде, дергались, мотали рогатыми головами, а подлым мучителям хоть бы что!
   В придачу еще и на бревно взгромоздились…
   Вот одно чудовище – только и видно за рогами-космами, что ослепительно-рыжее! – присело еще ниже, едва ли не вцепившись босыми пальцами ног в кору. Потянулось лапой, достало, ухватило всей пятерней лодыжку соперника. На себя… еще…
   Фигушки!
   С тем же успехом можно было двигать Олимп.
   Зато соперник, повыше вскинув своего козла, прихватил ладонью затылок рыжего чудовища. Надавил вниз и на себя.
   Гиблое дело.
   Брось, не срамись!
   …Пошли руки навстречу друг другу.
   Заиграли, заплясали. Убрать, прихватить, дернуть; дернуть, убрать, прихватить. Шустрей, пальцы! ловчей, плечи! не выдайте, локти! О коленках и речи нет: подломится невпопад – лететь брызгам радугой, божьей вестницей!
   – Ры-жий! ры-жий!
   – Мм-м-ме!
   – Ааааааааах!
   Сдернули рыжего. Увлекся. Припал коварный враг к бревну, подвела врага хромая нога; тут бы ему и конец, да вместо конца начало случилось. Долго объяснять, откуда что – короче, лети, друг-рыжий, в ручей.
   Скучно рыжему самому лететь.
   Обидно.
 
   – Бей рабов!!!
 
   И когда он пере-из-под-вывернулся?! когда вражьи щиколотки ухватить успел? – а, какая теперь разница… пальцы-крючья, мозоли из черной бронзы кованы, под ногтями белым-бело, хоть Гефестовыми клещами разжимай!..
   Брызги – до неба.
   Воплей – хоть оглохни.
   Козлы… все.
   – А на Большой Земле иначе… – с завистью протянул Одиссей, когда косматые жертвы были отвязаны и с кличем «Мм-мме-ммеееесть!» удрали к стаду. – Благородно; красиво. Дядя Алким говорит, там наследники в палестру ходят… в гимнасий!.. на колесницах!
   – Это да! – невесть к чему согласился рябой Эвмей, жадно хватая кувшин с молоком.
   Белые струи бежали по его пегой бороденке.
   Чуть поодаль, у зарослей тамариска, валялась забытая кем-то кипа овечьих шкур. Бесформенная груда шерсти. Зрители-пастухи, шумно обсуждая потеху и разбредаясь мало-помалу к шалашам, обходили кипу стороной. Собаки – и те крюка давали, пробегая мимо.
   Лишь косились исподтишка.
   Наверное, чуяли сидящего близ кипы Старика, незримого для остальных.
   Сын Лаэрта встал. С наслаждением потянулся. Малорослый для своих тринадцати лет, он казался еще ниже из-за непомерно широких плечей. Смешное дело: в отличие от буйных кудрей, усы-борода у рыжего оставляли желать лучшего. Много лучшего. У его сверстников, тщательно взлелеянный кабаньим салом и тайными притираниями, на верхней губе закурчавился первый, наивный пушок – а тут хоть бы хны! ни в какую!
   Зато грудь сплошь в солнечном сиянии волос.
   И холка.
   И даже на спине.
   – Аргус! ко мне!
 
   Кипа шкур лениво зашевелилась. Встряхнулась. Сверкнула глазом, налитым кровью, из-за лохм-занавесей.
   – Я кому сказал?!
   Ну ладно, ладно, подойду…
* * *
   Аргуса мне подарил Эвмей.
   Мне тогда стукнуло шесть, и отец позволил некоторое время пожить на пастбищах. Вольной, так сказать, жизнью; протесты мамы остались без внимания. Он никогда ничего не делал просто так, мой отец; и в его дозволении крылась тайная подоплека. На Большой Земле воцарился мир да покой – после того как великий Геракл прошел огнем и мечом от Элиды до Лаконики, сменяя погибших дрянной смертью басилеев на их двоюродных братьев или младших сыновей. Новоявленные правители, выжив чудом и будучи насмерть перепуганы внезапной ролью наследников, чесали в затылках и один за другим возводили храмы неистовому сыну Зевса. Наконец отпылали погребальные костры, удобрив пеплом измученную землю, Глубокоуважаемых умилостивили грандиозными гекатомбами[22], и женщины стали рожать больше девочек.
   А на Итаку, к Лаэрту-Садовнику, начали чаще заезжать гости, у которых появилось свободное время.
   Жизнь брала свое.
 
   – Ты боишься, мой басилей?
   – Нет. Я беспокоюсь. Оказывается, когда вместо твоих наихудших предположений сбываются надежды – это беспокоит. Вчера я подумал: надежда – самая живучая в мире тварь. Все сдохнут, а она подождет, чтобы умереть последней. Старые моряки говорят: «Кораблю на одном якоре, а жизни на одной надежде не выстоять…»
   – Ты боишься, мой басилей.
   – Нет. Я примеряю себе имя – Надежда. Лаэрт-Надежда. Это глупо, но если ты остаешься едва ли не один… Герой не должен быть один, Антиклея.
   – Ты не один. Ты не герой.
   – Едва ли…
   Мама с папой думали, что я не слышу.
 
   Впрочем, мне и в голову не приходило, что, отсылая сына подальше – бывало, я проводил на пастбищах шесть-семь месяцев в году, лишь изредка наведываясь во дворец! – папа намеренно поддерживает миф о моем слабоумии. Миф? правду? – какая разница?! Зато стоустая Осса-Молва пела единым голосом: итакийский басилей стесняется наследника, пряча его в пастушьих шалашах от чужих глаз.
   Другие басилята – Аргос! Спарта! Эвбея! Крит, наконец! – в палестру ходят.
   В гимнасий.
   На колесницах.
   Да и в отцовских мегаронах частые гости: глядите, люди добрые, что за чудо-сына я вырастил! завидуйте! привыкайте к будущему владыке!
   А здесь…
   Вместо гимнасия я лазил по деревьям за сорочьими яйцами и карабкался на скалы Нерита, с боем добывая соты диких пчел. Вместо стадиона носился по крутизне утесов взапуски с молодыми пастухами. Вместо палестры сражался на бревне с Эвмеем, привязав к спине живого козленка. Бил рабов; благо вокруг были едва ли не сплошные рабы. Крепкорукие, украшенные шрамами; многие с серьгой в ухе, особенно кто постарше. Сперва бил руками и ногами; позже Эвмей-умник присоветовал воспользоваться палкой. Короткой палкой. Длинной палкой. Двумя палками: длинной и короткой. Палкой и ивовой корзинкой тоже бил. А нерадивость рабов возрастала день ото дня: поначалу они давали себя бить поодиночке, потом пришлось их лупить по двое, по трое за раз… дальше и вовсе рассобачились: стали уворачиваться, отбиваться, бунтовать, сами взялись за палки – длинные, короткие, гибкие из орешника, крепкие из ясеня…
   Я был рачительным господином.
   Я давил бунт в зародыше.
 
   – Бей рабов!
 
   …вот и бил.
   Но вернемся к Аргусу. В мой самый первый год на пастбищах одноглазая сука Ниоба, гордость всех свор острова, в очередной раз принесла помет. От кудлача Тифона, который если и уступал силой знаменитому тезке-дракону, победителю Громовержца, то злобой он не уступал никому.
   Среди щенят обнаружился урод.
   Родившись без хвоста и, как позже выяснилось, без ушей, кутенок подтвердил в придачу отсутствие нюха. Положенный на дощечку, выставленную над ручьем, он бодро пополз вперед и сверзился в воду, откуда его никто доставать не собирался.
   Никто, кроме рябого Эвмея.
   Так у меня завелся Аргус. Я пытался кормить его молоком, давал сметану, но он отказывался. Лишь когда я нажевал ему поросятины, щенок лизнул палец, вымазанный мясной кашицей, и принялся жадно сосать. Через месяц, вернувшись с Аргусом во дворец, я стойко перенес гнев папы, ибо щенок, обнаружив-таки нюх и чутье, сожрал полклумбы какой-то особо ценной травы – но с этого благословенного дня случилось чудо.
   Аргус потерял дар речи, напрочь разучившись лаять, рычать или скулить; он по сей день лишь хрипит, когда я чешу старого пса за ухом – зато жрать, подлец, стал за десятерых. Бесхвостый и безухий, немой и чудовищно лохматый, он непрестанно дергал култышкой, заменявшей псу благородный хвост, умильно заглядывал в глаза, клацал челюстями и пускал слюну.
   Полгода пускал.
   Год заглядывал.
   Полтора года клацал.
   Через два года Аргус, под одобрительное рычание своры, завалил собственного родителя, домогаясь благосклонности родной сестры. Дядя Алким сказал: царская собака. Впрочем, я не очень понял, что имеет в виду дядя Алким, как обычно говоривший загадками. Зато я хорошо понял, что значит быть богом.
   Я был богом для немого Аргуса.
* * *
   Сопровождаемый верным псом, Одиссей вразвалочку прошелся к границе пастушьего лагеря. Похромал на правую ногу; похромал на левую; вовсе перестал хромать. Такое с ним случалось – у Эвмея перенял. Когда глубоко задумывался, начинал хромать: столь же внезапно, сколь и переставал.
   Только ноги путал.
   Долго стоял у вечнозеленого маквиса-колючника, глядя перед собой и думая о своем.
   Чего там было глядеть? тоже мне, Флегрейские поля после битвы с Гигантами! – овцы как овцы, козы как козы. Пасутся, щиплют травку. Бекают-мекают, курдюки наращивают. Молочком запасаются. Ниже по склону, где начинается дальний луг, коровник Филойтий трудится. Храпит, аж горы трясутся. Вокруг Филойтия коровы валяются. Он средство знает: как наедятся буренки до отвала, так он их тесно-тесно сгоняет. Бок о бок. Коровы постоят-постоят и ложиться начинают.
   Потом их Посейдоновым трезубцем не подымешь.
   – Эвмей!
   Со стороны моря ударил холодный порыв ветра, приник, обнял мокрыми крыльями. Но рыжий басиленок не стал ежиться. Не побежал кутаться в накидку. Стоит, как стоял: лишь в повязке на чреслах.
   Привык.
   – Эвмей, заешь тебя Сцилла!
   – Здесь я, здесь…
   – Сбегай, подыми Филойтия. Ночью отоспится. Скажи ему, пусть возьмет три лоха[23] лаконских щитоносцев. И быстрым маршем перегонит вон туда, в направлении Афин.
   Рябой Эвмей почесал затылок, отнюдь не спеша исполнять приказанное. Тоже воззрился на лохи рогатых щитоносцев, на полководца-коровника; на Афины – две дикие оливы, украшавшие пригорок.
   – Ты думаешь, басиленок…
   – Ага. Думаю.
   – А если дамат Алким не примет боя и оставит Аттику?
   – Разумеется, не примет. Что он, пальцем деланный?! В придачу, наверное, еще и Афины дотла сожжет. Мы его в Беотии прижмем, во время отступления, – грязный палец ткнул налево, в дальний край луга, где блестели умытыми боками пять-шесть валунов. – У Платей, ближе к Киферонским взгорьям. Возьмем в клещи; добычи захватим – немерено…
   При упоминании о добыче Эвмей радостно заухмылялся.
   И, припадая набок, ссыпался вниз по склону: «Филойтий! Филойтий, губошлеп! вставай! гони лаконцев в Аттику! у нас союз!..»
   Одиссей, морща лоб, глядел вслед рябому свинопасу. Вряд ли рыжий всерьез задумывался, что, услышь их разговор кто посторонний – воистину счел бы обоих безумцами. Изрек бы глубокомысленно: «Кого боги желают покарать – лишают разума!» Не было здесь, на итакийских пастбищах, посторонних; да и считаться меж людьми безумцем сыну Лаэрта было привычней, чем диву-дивному Химере на три голоса рычать-шипеть-мекать.
   И потом: разве ж Одиссей виноват? Не виноват. Дело в дяде Алкиме. Это он такие игры придумал.
   Потеряв возможность ежедневно мучить Одиссея своими наставлениями – а на пастбищах Алкиму с его ногой ну никак! да и дела у него во дворце… – хитроумный дамат взялся донимать рыжего «домашними заданиями». В том числе войнами. На море; на Пелопоннесе, на Большой Земле – сперва поближе, затем подальше. Спартанцы против мессенцев. Аргос против Микен. Новый поход на Фивы.
   Пастухи поначалу недоуменно косились на рыжего басиленка, бегавшего от склона к ручью с воплем:
   – А здесь у нас течет Эврот! а это у нас Волчье Торжище в центре Аргоса! а тут…
   Но мало-помалу в игру втянулись и пастухи. Особенно которые с серьгами. От них Одиссей получил кучу полезных сведений, и не раз потом ошарашивал дядю Алкима, то высаживаясь в тайных гаванях Афет-Фессалийских, то договариваясь с пройдохами-финикийцами, которые удавятся, а выгоды не упустят. По вечерам у костров устраивались военные советы; шел по кругу жезл – ольховая палка – дающий право высказываться. Спорили до хрипоты. А поутру отряды лучников, тряся курдюками, занимали боевые позиции на склонах; быки-гоплиты стеной вставали за правое дело, мыча боевой гимн, и бородатые козьи колесницы окружали врага с флангов.
   Свиньи в войне не участвовали, откупаясь поставками продовольствия, а овчарки олицетворяли народ, облаивая всех и вся.
   Мрачный Аргус претендовал на роль тирана.
   В самом начале нынешней весны дядя Алким решил сыграть по-крупному. С полчищами мидян он вторгся сперва во Фракию, а там, используя перекупленный им флот изменников-финикийцев, на Кикладские острова. Пока Одиссей тщетно пытался вовлечь Спарту, Микены и Афины в военный союз, лавируя между тупостью, гордыней и упрямством, дядя Алким успел захватить Хиос, Лесбос и Тенедос, а также разрушить до основания Милет.
   Милет бы удалось удержать, если бы Алкимовы подсылы не подорвали боевой дух населения ложным оракулом:
 
– Время придет, о Милет, ты, зачинщик всех дел безобразных,
Станешь добычей для многих – доставишь роскошные яства,
Длинноволосым мужам твои жены мыть будут ноги…
 
   Тогда Одиссей, вняв подсказке патриотов-свинопасов и примкнувших к ним коровников, решил вооружить рабов. Его тяжелая пехота вкупе с многочисленным рабским ополчением встретила дядю Алкима на Марафонской равнине, не дав времени опомниться и ввести в бой конницу – род войск, придуманный лично вредным Алкимом вместо общеупотребительных колесниц.
   Враг был опрокинут в море.
   Пастухи неделю гуляли, празднуя победу.
   Тогда дядя Алким предпринял вторую попытку вторжения. Проведя совещание, Одиссей сперва хотел встретить незваных гостей в Темпейской долине – под нее, заранее договорившись с хлеборобами, выделили участок близ пахотных земель, где трава погуще, – но позже передумал, рассчитывая отойти к Истмийской линии укреплений. И зря: воспользовавшись колебаниями басиленка, дядя Алким внаглую прорвался в Аттику через Фермопильское ущелье, и Одиссей еле успел отвести войска, будучи вынужден пожертвовать заслоном из трех сотен доблестных спартанцев.
   Оставался флот.
   Пребывая в унынии, Одиссей решил было сосредоточиться на глухой защите берегов Пелопоннеса, но угрюмый коровник Филойтий, до того молчавший и не принимавший участия в битвах, вдруг воспылал праведным гневом. Заткнув всем глотки, он предложил сосредоточить корабли близ острова Саламина – тамошние проливы у́же и теснее, чем ножны у девки-недавалки, сволочи-финикийцы застрянут в Элевсинской бухте, а дяде Алкиму, хоть лопни, не развернуться между островками Кеосом и Пситталией.
   Заодно двое Филойтиевых дружков наладили на Афинских верфях строительство дипрор – двутаранных кораблей с окованными медью рогами на обоих штевнях. Рулевые весла на носу и на корме дипрор позволяли судам наступать-отступать с одинаковой легкостью.