Страница:
– Иди ты с расписками!.. – рявкнул лохмач. – Привыкли, дьяволы: без бумажки ни шагу. – Он показал Евстигнееву кукиш. – А вот этого не хочешь? Ты, пролетарий, смывайся отсюда. Сейчас же! Понял? Чтоб и духом твоим здесь не воняло! Вяжи узлы!
– Ну, это уж тово… Куды ты меня, на ночь глядя, гонишь? Да ведь и собраться надоть: одежа, обувка, постеля. Завтра – с нашим удовольствием!..
– Я тебе по-русски говорю: уматывай немедленно! Ты свое первородство собственника продал за мою чечевичную похлебку? Продал. Ну и пожинай плоды своего безрассудства! Впрочем, вот что: сколько тебе за все твои столы, чашки, плошки-поварешки?
Евстигнеев совсем опешил и взглянул на жену.
– Вот и не знаю, как и сказать, дорогой товарищ. Конечно, наше добро не князево, а все ж денежки плачены. Тут подсчитать надоть.
– Подсчитывай! Даю времени полчаса.
Жена Евстигнеева, до того молча наблюдавшая за сделкой, всхлипнула.
– Вы, товарищ приезжий, уж не обессудьте глупую бабу! Жаль нам, поди, – сколь трудов положено…
И тотчас взяла другой тон:
– А как думаете куплять? И со скатерками, занавесками? У нас в кладовке еще тулуп овчинный да две шубейки…
– Стоп! – зыкнул покупатель. – Не тяни, баба!
Евстигнеева снова всхлипнула, но тут же утерлась подолом и, устремив на лохмача совершенно сухие глаза, выпалила:
– В таком разе и в две сотельных не уложишься. Вот что я вам скажу: вещи наши по-честному нажиты и первого сорту. Две с половиной заплатишь?
– Эк тебя раздирает, пролетарочка! – усмехнулся лохмач. – А ты мне нравишься, бабенция! Что ж, быть по-твоему.
И он отсчитал двадцать пять бумажек.
– Бери! Ты отлично оправдываешь мою теорию о людях. И у нас могло бы возникнуть родство душ, если бы… Если бы ты была менее омерзительна. Ну, хотя бы на полтинник!.. Ну, а теперь, парнокопытные, вот что: у ворот меня извозчик дожидается, скажите ему, чтобы нес сюда вещи. А вы – сматывайте манатки!
– Дык вить продали мы… – недоуменно заморгал Евстигнеев.
– Все, что хотите, можете взять с собой. Давай сюда возницу!
Через несколько минут вошел рыжебородый мужик и поставил посреди комнаты два тяжелых чемодана старого фасона – с мягким верхом и множеством ремней.
– Ты, борода, отвези этих двуногих в мои меблирашки и прихвати, что укажут. Сколько я должен?
– Семь гривен.
– Вот тебе, борода, два целковых! Это и за двуногих, которых повезешь.
– Премного благодарствую! Однако накинуть не мешало бы: двое пассажиров, и сундук вон напихивают, – тяжесть…
– Держи еще целковый!
– Вот таперича так. Очень вами довольны. Жить да поживать на новой фатере!
Возница взвалил на загорбок сундук и направился было к выходу, но лохмач окликнул:
– Стой!
Подошел к вознице и вдруг трижды крепко дернул его за огненную бороду.
– Теперь ступай, сволочь рыжая!..
В дороге возница поинтересовался:
– Сходно продали фатеру-то?
– Продать-то продали, да кому?.. – мрачно ответил Евстигнеев. – По волосьям вроде – поп, по ухватке – бандист. А ежели по доброте… не пойму, что за человек!
При этих словах возница полуобернулся и сказал с некоторой даже гордостью:
– Ну, я ево сразу распознал. Как со штепенковских номерей выехали. «В бога, спрашивает, веришь?» Нет, говорю, не верую. «А в кого, кричит, ты, сатана, веруешь? Может, во всемирный коммунизьм?» И давай он меня материть! «Свобода духу нужна!» – грит он. Да вот меня за бороду-то и дернул. Купец! Как есть, купец старого режиму…
С колокольни ударили в малые: к вечерне.
Жена Евстигнеева перекрестилась и тихонько заплакала.
Новый хозяин евстигнеевского барака долго и угрюмо сидел за столом, вперив взгляд в стену, где висело старенькое зеркальце с отбитым уголком. Когда за окнами спустилась ночная синь, встряхнул лохмами, достал из чемодана четвертную бутыль, шпроты и черствую булку.
Налив полный стакан водки, выпил в два приема, не закусывая. Несколько минуток сидел с блаженной улыбкой на губах. Потом налил еще с полстакана и осушил его медленными глотками, морщась достал из кармана крохотную серебряную ложечку и подковырнул ею шротинку. Потянулся было к бутылке, но, спохватившись, отдернул руку.
– Что ж, – сказал он в пространство, – побеседуем, Евгений Михайлович! На чем мы остановились там, в вагоне?.. Ах, да: «Метаморфозы» Овидия. Тэк-с!.. Метаморфоза первая: нигилист и сверхчеловек становится домовладельцем и… обывателем… А тут, вероятно, клопов до черта. Клопы!.. Спутники человека. А? Человек? Это звучит гордо. Это Горький выразился, угу! «Гордо!..» Нет, человек – это звучит подло. «Человек из ресторана», «Человек, пару пива!..».
Философ посмотрел в черный провал окна.
– Люблю тебя, ночь! – продекламировал он даже с некоторым чувством. – Красавица целомудренная, ночь!.. А вот поговорить и не с кем…
Он снял со стены зеркало и поставил на столе, рядом с бутылью.
– Черт его знает, что бы такое устроить… Эврика! Слушай: главное отличие двуногих от прочего скота – в чем? В осмысленности. И попробуй только заспорить. Именно – в осмысленности!..
Утром следующего дня сосед, плотник Безбородов, обеспокоенный настежь открытыми дверями и окнами, заглянул в комнату. Домовладелец лежал голый на голых досках: постель была сложена в огромный узел.
Констанов лежал спиной к дверям. Не оборачиваясь, глухо спросил:
– Какого хрена?..
Безбородов опешил.
– Шел я… Вижу, расперто все. Сказывали – новый хозяин въехал. Думаю: зайду, проведаю, може, что и понадобится, по-суседски.
– Ты кто?
– Плотники мы. Рядом проживаю.
– Плотник? – оживился философ. – Есть дело. – Вскочил, подошел к столу, твердой рукой налил в стакан водки.
– Подойди, двуногий, пей!..
Безбородов, смущенный необычным видом хозяина, стыдливо отказался.
– Пей! – рявкнул тот. – Пей, а то бутылкой по башке тресну!
– Ну, зачем же? Мы завсегда могим, ежели, к примеру, такой случай произошел, чтобы компанию разделить…
И не без удовольствия осушил стакан. Констанов влил в себя водку одним глотком и тотчас налил по второму.
– Лакай, животное!
– Пошто обзываешь? – обиделся Безбородов. – Не буду пить…
И направился к выходу. Но философ загородил ему дорогу.
– Да постой ты!.. Подумаешь, обиделся! Подожди, я штаны надену, и ты объясни мне причины своей обиды. Кто ты есть? Стадное парнокопытное. Ну и черт с тобой! А может, выпьешь еще?
– Нет. Вечером ежели… тогда, конечно…
– Вечером не ходи: вечером я злой…
– Ты и с утра, как погляжу…
– Ладно! Вот что, плотник: сделай-ка мне постройку. Пятистенник. Все твое, мои – деньги.
– Сруб, значит?
– Значит, сруб. Нет, два сруба! Сколько возьмешь? Ну, не думай там долго. Я – беспартийный частник и очень добрый. Утром.
– И пол, значит?
– И пол. И печи. Три печи.
– А пошто три-то?
– Мыло буду варить. Мыловаренную фабрику открою. Идет? Ну, сколько, спрашиваю?
– Ежели… ежели с печкой и все прочее… Ну, в рассуждении леса, кругляк, плахи, жерди – все мое?
Констанов выругался.
– Сказано, мои деньги! Все остальное твое.
Тогда Безбородов выкрикнул в отчаянии:
– Тыща! Задаток двести!
Констанов из уже знакомой нам пачки отсчитал десять десятичервонных.
– Бери, обезьяна!..
Безбородов снова обиделся и не притронулся к деньгам…
– Если обзывать будешь, не выйдет у нас никаких делов. И не надо мне твоих денег!
– Ой ли! – удивился Констанов, шнуруя свои громоздкие ботинки-бутсы. – А если я тебе вместо тысячи – две отвалю? А? Тоже не выйдет?
– Вы, случаем, не из купцов? – ощерился Безбородов. – И за две не стану, коли обзываешь.
– Не будешь? Скажи пожалуйста!.. Да, Евгений Михайлович, жизнь таровата на неожиданности… А ведь этот человекообразный сможет. Вижу по глазам – сможет. Не возьмет… Ну, ладно, ладно, пролетарий! Я ведь это так, по-научному… Все мы от обезьяны. И я тоже. Извиняешь? – Констанов хитро подмигнул. – А тыщонку-то лишнюю возьмешь все-таки, а?
– За сколь срядились, за столь и сделаем.
– Ишь ты, принципиальный! – ухмыльнулся философ, и голос его словно потеплел. – Нет, чертов ты сын, я не из купцов. Купцов с девятьсот пятого года сам потрошу… Ладно! Забирай деньги и завтра же начинай. План я составлю. Да, еще вот что: жена у тебя, конечно, есть? Пошли-ка ты ее сюда, пусть заберет вот эти шмутки-манатки.
Он пнул ногой узел, в который еще с ночи свалил пожитки Евстигнеевых.
– Бабу не пошлю, – покачал головой Безбородое. – Может, ты и не из купцов. Не пошлю, и милостыни не надо нам. На том извиняйте и будьте здоровы! С полудня начнем возить лес и кирпич.
Безбородов взял деньги, аккуратно пересчитал и, положив в карман, ушел.
На другой же день работа закипела. Вечером, когда уже были привезены и сложены десятки бревен, Безбородов зашел к Констанову. Тот сидел перед коньячной бутылкой.
– Ну… – Безбородов втянул в себя запах финь-шампаня, – завтра будем ошкуривать бревна. Вот таперича бы не грех и пропустить стаканчик! Артелью, то ись… Времена-то нынче крутые. На бирже труда множество околачивается. Уж ты, от щедрот своих…
Констанов сделал непристойный жест:
– А этого не хочешь, пролетарий?
Я трудился над анализом Личности.
Уже были допрошены Безбородов, его артельщики, извозчик Ермолаев. Пришло «отдельное требование» из далекого Ташкента – допросы четы Евстигнеевых. Много материалов поступило и из других городов.
Все отчетливее прорисовывался на страницах дознания облик Констанова, человека сумбурной судьбы.
Бывший студент Казанского университета, бывший поручик царской армии, бывший штабс-капитан у Деникина – вот путь, приведший Констанова в начале нэпа в Читу. Здесь он стал вожаком крупного анархического подполья, унаследовав большие ценности от бывших вожаков – Лаврова и Пережогина.
Следствие установило, что Констанов скрылся из Читы, где жил под фамилией Каверина, разделив кассу между «штабными» и прихватив с собой львиную долю – чемодан с ценностями, которые позже превратил в червонцы.
Диковатая, опустошенная душа Констанова изумляла не только меня.
Совершенные им и его подручными бессмысленные преступления заставляли прежде всего усомниться в психической полноценности человека, противопоставившего личность коллективу.
Прокуратура провела медицинскую экспертизу, но эксперты ответили: «Психически здоров. За действия свои несет полную ответственность».
Однажды дверь моего кабинета тихонько отворилась и в нее бочком просунулся какой-то старикашка. Он отрекомендовался мастером-мыловаром.
– Я к вам касательно моего хозяина бывшего, – улыбался старичок. – Касательно Евгения Михайловича. Как я у ихней милости полгода проработал, то и желал бы поговорить.
– Хотите дать показания?
– Так точно. Имею такое намерение.
– Что ж, садитесь. Итак, фамилия, имя, отчество?
– Будников, Назар Иванович Будников…
Спустя два месяца после продажи Евстигнеевым своего домовладения Констанову на фасаде одного из двух вновь возведенных срубов вознеслась красивая вывеска, золотом по черному:
Будников обслуживал предприятие в качестве технорука.
– Только он, хозяин-то, мало интересовался делами, – рассказывал старикан. – Все на меня свалил: и рецептуру, и вывозку отходов, и отдел сбыта. А сам-то целый день сидит, уткнув нос в книжку аль в газеты: он массы газет выписывал! А вечером коньячище хлещет, и на дело ему наплевать. Мне, говорит, дело это не для денежного интересу, а для возвеселения души. Вопрос, говорит, не в том, что у Рокфеллера миллиарды, а у Констанова триста тысяч. Вопрос в другом: сможет ли моя душа с рокфеллеровской сблизиться? Вот какой полет был!..
Несмотря на столь странный образ мыслей Констанова, заводик процветал.
Однажды старик мастер потребовал долевого участия в деле. Констанов легонько прибил его, но сказал:
– Быть по сему! Зови живописца, пусть впишет на вывеске «и К°». «К°» – это ты старый хрыч! Черт с тобой! Почувствуй на закате лет призрак радости обладания! Но теперь я буду тебя бить систематически. Выдержишь?
– Сдюжу, – ответил компаньон. – Только ты бы мне одежу какую справил. Обносился, а жалованье ты все забываешь…
– Цыц, парнокопытный! – прикрикнул Констанов, но, осмотрев его костюмишко и свою донельзя обветшалую пару, скомандовал: – Туши топки, хрен! Поедем в город!
В центре города на базаре встретили рыжебородого Ермолаева. Полушутя-полусерьезно сговорили продать выезд. Тот самый, который и привел нас к голому человеку.
Вернулись домой навеселе, в новеньких добротных «тройках», тупоносых ботинках «Джимми» и в соломенных шляпах канотье.
При покупке этих предметов у бывшего штабс-капитана Констанова и состоялось знакомство с неким Завьяловым, приказчиком мануфактурного магазина Раздобреева.
Завьялов был ярым троцкистом, исключенным из партии. Женившись на дочери крупного мукомола, он пошел по жизни другим путем, стал старшим приказчиком у тестевой родни.
Несколько позже к содружеству был привлечен двадцатитрехлетний Булгаков, неудачливый сын местного дантиста, нечто вроде современного стиляги.
– Завьялов и Булгаков приезжали к Евгению Михайловичу часто, – показывал старец Будников на допросе. – Выпивали, закусывали. Какого-то растратчика хозяин поминал, будто растратчик тот божий храм поджег. Я так понимаю, что кои документы изничтожить, то… Еще шибко тревожился хозяин: как бы, говорит, шарахнуть по этому гро… глобусу, чтоб навсегда память обо мне осталась. Наполеона шибко ругал: губошлеп, грит. Мне бы евонное войско, я бы, грит, таких натворил делов… узантроп.
– Мизантроп? – переспросил Раскатов.
– Може, и так…
Выяснилось, что старичка Будникова привела в угрозыск боязнь. Услыхав, что Констанов, Завьялов и Булгаков арестованы, он перепугался и, как это часто случается с малодушными, решил забежать вперед.
– Мыло, товарищи, я действительно варил. Не таясь говорю: варил. Но штоб этакую гнусность, штобы на людей налетать с наганами – энто уж извините-подвиньтесь!
– Да вы с чего взяли, Будников? Кто вас обвиняет?
– Покуда никто. Да ить как знать? Лучше уж я сам… Тем боле, что…
– Что?
– Что, что… Выгнали они меня. За пьянку, сказывал Констанов. Будто я пьянствую.
– Значит, выгнали, и вы решили обратиться к советской власти? – спросил Раскатов.
Старик ответил не без гордости:
– Как мы завсегда советские, и от власти нашей окроме хорошего ничево не видали…
– Рассказывайте откровенно, чтобы вас нельзя было ни в чем заподозрить!..
Раскатов ушел к себе, и старик продолжал свое повествование…
В один из погожих августовских вечеров в доме под вывеской «Е. М. Констанов и К°» за столом, уставленным всяческими яствами и питиями, сидели Констанов и Завьялов. Третий собутыльник накручивал граммофон.
– Закрой шарманку! – крикнул Констанов. – Иди сюда, человекоподобный!
Граммофон захлебнулся. Дантистов сын присел на кончик табуретки и уставился на патрона влюбленными глазами. Констанов плеснул ему коньяку.
– Римляне! Триумвират! Цезарь, Помпей, Красс… А по сути дела – тривиальная, безыдейная шпана. Ваньки, родства не помнящие, чем вас помянет потомство, парнокопытные обезьяны? Но ничего, не унывайте: я создам вам славу, я возведу вас на пьедестал бессмертия! Мы захватим этот городишко, и я дам вызов большевистскому стаду и его пастухам. Это будет бесподобная оплеуха всем правопорядкам – и старым и новым!
– Ты все о том же? – опасливо заметил бывший троцкист. – Дело интересное, и мне по душе. А только… как бы не расстреляли. Ведь бандитизм…
– Балда! Верблюд! Как ты не поймешь простых вещей: законами управляет экономика. А теперь представь себе: поступок, в котором и на гран нет экономического смысла. За что ж расстреливать?
– Гм… А возьми – хулиганство, групповые изнасилования – там же тоже без экономики. Но, случается, шлепают…
– Э-э!.. Это из другой оперы. При всяких изнасилованиях, хулиганских актах и тому подобное личность терпит ущерб. А в моем проекте? Никакого. Ведь мы все взятое вернем.
– Хорошо, но… А вдруг – вооруженное сопротивление?
– Ты не знаешь людишек, приказчик, а я знаю. Я офицер и знаю, что такое внезапность. Внезапное нападение. Воля к сопротивлению сразу падает. И очень многое зависит… от манеры.
– Побаиваюсь…
Констанов вскипел:
– Если ты, трусливый пес, и после того, что с тобой сделало ваше сатироподобное стадо, будешь сидеть в своей душевной конуре, я вышибу тебя из предприятия! Мне нужны люди гордые, свободные, наглые. Дорога в жизнь открыта только наглецам, – так говорил Заратустра… Не хотите? К черту! Я лучше нашего папашку возьму…
Будников прервал свой рассказ, взял у меня папироску.
– Верите ли, гражданин инспектор, как он сказал это да на меня глянул, – душа у меня не токмо в пятки закатилась, а куда-то под пол ушла. Однако сижу в сторонке, кушаю портфейное вино. Евген Михалыч уходит, значит, в свою спальную, где у его топчан стоял: он на голых досках спал, только приказывал топить, как в бане. Возвращается, и меня оторопь взяла: три маски и револьверты притащил. Два нагана, третий мне, непонятный такой… «Берите, говорит, человекоподобные!» Оружие незаряженное, а патроны не дал. «Не стрелять», – сказал. И поехали. На той пролетке, что намедни у Ермолаева куплял Евген Михайлыч. А я остался, и хозяин меня выгнал. Так что вы уж меня не вините ни в чем…
Подходила последняя стадия следствия.
В кабинете Раскатова собралось много народу. Дело в том, что прокуратура не соглашалась с квалификацией преступления по статье 59/3 (бандитизм), а другие настаивали именно на этой квалификации.
Поэтому, когда привезли Констанова, Булгакова и Завьялова, были приготовлены тексты перекрестных допросов.
Констанов был как всегда верен себе: щедро рассыпал свое остроумие.
– Вещи!.. Проклятые вещи! – покачивал головой философ. – Они давят на сознание, принижают величие личности, губят человека. Я ведь хотел сперва все награбленное сжечь. Там же, в кирпичных сараях, в яме. Обратить в дым и пепел. Но раздумал: чем тогда доказать отсутствие корыстных мотивов в моих действиях? Пепел – не доказательство. Мозги у вас устроены так, что над сознанием довлеет вещь. Не та философская «вещь», о которой спорят мыслители «справа» и «слева», а реальная вещь – штаны, пиджак, браслет, часы…
– Каково же ваше кредо, Констанов? – спросил прокурор.
– Голый человек на голой земле!
– Старо! Прудон, плюс Бакунин, плюс Кропоткин. А в итоге – бандит Махно. Вы у него не были?
– Был. Нестор Иванович… бескорыстный и честный человек. Но штаб у него – мерзавец на мерзавце! Больше чем на месяц меня не хватило. А у вас что поновее есть, товарищ прокурор?
– Вернемся к вопросу о вещи, – сказал прокурор. – Вот вы отрицаете необходимость вещей. А кольт и наганы? Ведь если бы не эти вещи, вы не имели бы возможности противопоставить свою злую волю обществу.
– Подумаешь, логика! Наделал бы дротиков.
– Но дротик – тоже вещь. И голышом в сибирскую зиму не походишь.
– Шкуру, медвежью шкуру на плечи!
– Предположим, шкура в какой-то степени заменит рубашку. Но ведь и шкура – вещь?
– Вообще, логично, конечно. Но нельзя же так упрощенно, примитивно, по-детски… Может быть, перейдем к делу?
Прокурор угрюмо сказал:
– Весь этот разговор и есть дело. Нам нужно знать ваш духовный мир. Установить первопричины, толкнувшие на дикое преступление. Мы должны принять окончательное решение о квалификации преступлений – вашего и ваших соучастников. Между прочим, вы не расположены охарактеризовать своих соучастников?
– Пожалуйста! Завьялов – враг так называемой советской власти, но до главнейших принципов анархии – неограниченной свободы личности – Завьялов не дорос. И никогда не дорастет: довольно пошленький тип! Вы имеете полное право рассматривать его с позиции классовой измены и предательства. Булгаков?.. Ну, тут другое дело. Этот мальчик, если вы его сразу не расстреляете, далеко пойдет. Он будет стрелять в вас. Знаете его идеал? Знаменитый клавесин Филиппа Нидерландского.
– Что это за клавесин? – осведомился я.
– Клавишный инструмент. Вроде фисгармонии, только начиненный живыми кошками, которых при помощи системы рычагов покалывают иглы. При всех моих экспериментах я лично всегда обыскивал его карманы, отбирал финку и кастет и брал только кучером на козлы, не больше… Прошу: не сажайте вместе со мной Завьялова и Булгакова. Я очень сильный человек и прихлопну обоих! Тогда нравственная трагедия превратится в тюремную мелодраму. Это не в моих интересах.
Прокурор, подумав, спросил:
– Одиночка вас устроит?
– Это было бы последним счастьем, дарованным мне судьбой!
Читать свое дело Констанов отказался…
В суде Завьялов и Булгаков произвели на всех отталкивающее впечатление. Булгаков, упав на колени, ссылался на свою молодость, умолял пощадить, и мне подумалось, что констановская оценка этой «личности» была необоснованна.
Завьялов сказал:
– Если вы меня освободите, восстановите в партии, я искуплю свою вину.
Он торговался. Он ставил условием: «если…» После чтения приговора смертников окружили конники спецчасти. Усатый, рябой старшина скомандовал:
– Ходи на двор!.. Да не вздумайте тикать – не доживете и до законного часу.
У входа в здание окружного суда столпились люди. Констанов обвел всех презрительным взглядом, сплюнул и спросил конвойного:
– Руки-то вязать будете?
Старшина ответил угрюмо:
– На кой ляд? В сторонку не поспеешь – пристрелим!
– Видал ты его? – скривился в усмешке Констанов. – Мастера стрелкового дела!.. – И крикнул в толпу: – Пигмеи! Нищие духом! Но душу человеческую, бессмертную душу вам не убить!
Встал между Булгаковым и Завьяловым и вдруг запел: «Вы жертвою па-а-а-ли в борьбе роковой…»
– Замолчь! – рявкнул старшина. – Шкура барабанная!.. Ишь, шибко революционный!
Констанов снова ухмыльнулся:
– А что ты со мной сделаешь? Что? Зарубишь? Пристрелишь?
– А вы бы, все ж, помолчали, господин! – вмешался второй конвоир. – Старшина на руку скорый: он сам у белых под шомполами побывал, и такие коники страсть не уважает. Не ровен час – озлится и нагайкой благословит!
– Меня?! – изумился Констанов. – Меня – нагайкой?
– Тебя, вот именно: при попытке к бегству имеем право – нагайками.
Констанов втянул в плечи свою лохматую большую голову и зашагал молча.
Булгаков бормотал под нос:
– Вот и отжили… Вот и отжили…
И сын зубного врача всхлипывал.
Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а конвойные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужденных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.
На следующий день защитники дали осужденным подписать казенные кассации, нашпигованные какой-то непонятной простому смертному юридической аргументацией. В утешение сказали еще:
– Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.
– И больше уж ничего?.. – спросил Завьялов с тайной надеждой.
Старший защитник, из бывших присяжных поверенных, развел руками. Рассказал древний анекдот о царской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.
– Но… будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение – он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначат новое рассмотрение дела…
– А бывает пересуд? – поинтересовался Констанов.
– «Есть много, друг Горацио, на свете…» – защитник пожал плечами и откланялся.
Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вернулся с продуктовой корзинкой и опять расхныкался:
– Папаша мне в морду харкнул… Ешьте, ребята!
Но первые пять дней после отсылки в Москву кассационных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благоусмотрение.
Так прошли две недели.
На городок свалилась зима, закутала домишки в грязную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного неба, – оно чуть просматривалось в окно, забранное снаружи кроме решеток еще и ящиками.
Каждый день был наполнен томительным и тревожным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:
– Все думаю, как это бывает? Небось, жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: французы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей… Двенадцать ружей… Залп, еще залп, – это вторая шеренга добивает в кого еще не попали первые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета…
Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:
– Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно… А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут такого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в затылок и – как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?
– Как вам сказать, парнокопытные… По-разному бывает. Иной раз в одиночку… дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с уважением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канонической дюжины винтовок! А нас – просто как псов пришибут.
– Ну, это уж тово… Куды ты меня, на ночь глядя, гонишь? Да ведь и собраться надоть: одежа, обувка, постеля. Завтра – с нашим удовольствием!..
– Я тебе по-русски говорю: уматывай немедленно! Ты свое первородство собственника продал за мою чечевичную похлебку? Продал. Ну и пожинай плоды своего безрассудства! Впрочем, вот что: сколько тебе за все твои столы, чашки, плошки-поварешки?
Евстигнеев совсем опешил и взглянул на жену.
– Вот и не знаю, как и сказать, дорогой товарищ. Конечно, наше добро не князево, а все ж денежки плачены. Тут подсчитать надоть.
– Подсчитывай! Даю времени полчаса.
Жена Евстигнеева, до того молча наблюдавшая за сделкой, всхлипнула.
– Вы, товарищ приезжий, уж не обессудьте глупую бабу! Жаль нам, поди, – сколь трудов положено…
И тотчас взяла другой тон:
– А как думаете куплять? И со скатерками, занавесками? У нас в кладовке еще тулуп овчинный да две шубейки…
– Стоп! – зыкнул покупатель. – Не тяни, баба!
Евстигнеева снова всхлипнула, но тут же утерлась подолом и, устремив на лохмача совершенно сухие глаза, выпалила:
– В таком разе и в две сотельных не уложишься. Вот что я вам скажу: вещи наши по-честному нажиты и первого сорту. Две с половиной заплатишь?
– Эк тебя раздирает, пролетарочка! – усмехнулся лохмач. – А ты мне нравишься, бабенция! Что ж, быть по-твоему.
И он отсчитал двадцать пять бумажек.
– Бери! Ты отлично оправдываешь мою теорию о людях. И у нас могло бы возникнуть родство душ, если бы… Если бы ты была менее омерзительна. Ну, хотя бы на полтинник!.. Ну, а теперь, парнокопытные, вот что: у ворот меня извозчик дожидается, скажите ему, чтобы нес сюда вещи. А вы – сматывайте манатки!
– Дык вить продали мы… – недоуменно заморгал Евстигнеев.
– Все, что хотите, можете взять с собой. Давай сюда возницу!
Через несколько минут вошел рыжебородый мужик и поставил посреди комнаты два тяжелых чемодана старого фасона – с мягким верхом и множеством ремней.
– Ты, борода, отвези этих двуногих в мои меблирашки и прихвати, что укажут. Сколько я должен?
– Семь гривен.
– Вот тебе, борода, два целковых! Это и за двуногих, которых повезешь.
– Премного благодарствую! Однако накинуть не мешало бы: двое пассажиров, и сундук вон напихивают, – тяжесть…
– Держи еще целковый!
– Вот таперича так. Очень вами довольны. Жить да поживать на новой фатере!
Возница взвалил на загорбок сундук и направился было к выходу, но лохмач окликнул:
– Стой!
Подошел к вознице и вдруг трижды крепко дернул его за огненную бороду.
– Теперь ступай, сволочь рыжая!..
В дороге возница поинтересовался:
– Сходно продали фатеру-то?
– Продать-то продали, да кому?.. – мрачно ответил Евстигнеев. – По волосьям вроде – поп, по ухватке – бандист. А ежели по доброте… не пойму, что за человек!
При этих словах возница полуобернулся и сказал с некоторой даже гордостью:
– Ну, я ево сразу распознал. Как со штепенковских номерей выехали. «В бога, спрашивает, веришь?» Нет, говорю, не верую. «А в кого, кричит, ты, сатана, веруешь? Может, во всемирный коммунизьм?» И давай он меня материть! «Свобода духу нужна!» – грит он. Да вот меня за бороду-то и дернул. Купец! Как есть, купец старого режиму…
С колокольни ударили в малые: к вечерне.
Жена Евстигнеева перекрестилась и тихонько заплакала.
Новый хозяин евстигнеевского барака долго и угрюмо сидел за столом, вперив взгляд в стену, где висело старенькое зеркальце с отбитым уголком. Когда за окнами спустилась ночная синь, встряхнул лохмами, достал из чемодана четвертную бутыль, шпроты и черствую булку.
Налив полный стакан водки, выпил в два приема, не закусывая. Несколько минуток сидел с блаженной улыбкой на губах. Потом налил еще с полстакана и осушил его медленными глотками, морщась достал из кармана крохотную серебряную ложечку и подковырнул ею шротинку. Потянулся было к бутылке, но, спохватившись, отдернул руку.
– Что ж, – сказал он в пространство, – побеседуем, Евгений Михайлович! На чем мы остановились там, в вагоне?.. Ах, да: «Метаморфозы» Овидия. Тэк-с!.. Метаморфоза первая: нигилист и сверхчеловек становится домовладельцем и… обывателем… А тут, вероятно, клопов до черта. Клопы!.. Спутники человека. А? Человек? Это звучит гордо. Это Горький выразился, угу! «Гордо!..» Нет, человек – это звучит подло. «Человек из ресторана», «Человек, пару пива!..».
Философ посмотрел в черный провал окна.
– Люблю тебя, ночь! – продекламировал он даже с некоторым чувством. – Красавица целомудренная, ночь!.. А вот поговорить и не с кем…
Он снял со стены зеркало и поставил на столе, рядом с бутылью.
– Черт его знает, что бы такое устроить… Эврика! Слушай: главное отличие двуногих от прочего скота – в чем? В осмысленности. И попробуй только заспорить. Именно – в осмысленности!..
Утром следующего дня сосед, плотник Безбородов, обеспокоенный настежь открытыми дверями и окнами, заглянул в комнату. Домовладелец лежал голый на голых досках: постель была сложена в огромный узел.
Констанов лежал спиной к дверям. Не оборачиваясь, глухо спросил:
– Какого хрена?..
Безбородов опешил.
– Шел я… Вижу, расперто все. Сказывали – новый хозяин въехал. Думаю: зайду, проведаю, може, что и понадобится, по-суседски.
– Ты кто?
– Плотники мы. Рядом проживаю.
– Плотник? – оживился философ. – Есть дело. – Вскочил, подошел к столу, твердой рукой налил в стакан водки.
– Подойди, двуногий, пей!..
Безбородов, смущенный необычным видом хозяина, стыдливо отказался.
– Пей! – рявкнул тот. – Пей, а то бутылкой по башке тресну!
– Ну, зачем же? Мы завсегда могим, ежели, к примеру, такой случай произошел, чтобы компанию разделить…
И не без удовольствия осушил стакан. Констанов влил в себя водку одним глотком и тотчас налил по второму.
– Лакай, животное!
– Пошто обзываешь? – обиделся Безбородов. – Не буду пить…
И направился к выходу. Но философ загородил ему дорогу.
– Да постой ты!.. Подумаешь, обиделся! Подожди, я штаны надену, и ты объясни мне причины своей обиды. Кто ты есть? Стадное парнокопытное. Ну и черт с тобой! А может, выпьешь еще?
– Нет. Вечером ежели… тогда, конечно…
– Вечером не ходи: вечером я злой…
– Ты и с утра, как погляжу…
– Ладно! Вот что, плотник: сделай-ка мне постройку. Пятистенник. Все твое, мои – деньги.
– Сруб, значит?
– Значит, сруб. Нет, два сруба! Сколько возьмешь? Ну, не думай там долго. Я – беспартийный частник и очень добрый. Утром.
– И пол, значит?
– И пол. И печи. Три печи.
– А пошто три-то?
– Мыло буду варить. Мыловаренную фабрику открою. Идет? Ну, сколько, спрашиваю?
– Ежели… ежели с печкой и все прочее… Ну, в рассуждении леса, кругляк, плахи, жерди – все мое?
Констанов выругался.
– Сказано, мои деньги! Все остальное твое.
Тогда Безбородов выкрикнул в отчаянии:
– Тыща! Задаток двести!
Констанов из уже знакомой нам пачки отсчитал десять десятичервонных.
– Бери, обезьяна!..
Безбородов снова обиделся и не притронулся к деньгам…
– Если обзывать будешь, не выйдет у нас никаких делов. И не надо мне твоих денег!
– Ой ли! – удивился Констанов, шнуруя свои громоздкие ботинки-бутсы. – А если я тебе вместо тысячи – две отвалю? А? Тоже не выйдет?
– Вы, случаем, не из купцов? – ощерился Безбородов. – И за две не стану, коли обзываешь.
– Не будешь? Скажи пожалуйста!.. Да, Евгений Михайлович, жизнь таровата на неожиданности… А ведь этот человекообразный сможет. Вижу по глазам – сможет. Не возьмет… Ну, ладно, ладно, пролетарий! Я ведь это так, по-научному… Все мы от обезьяны. И я тоже. Извиняешь? – Констанов хитро подмигнул. – А тыщонку-то лишнюю возьмешь все-таки, а?
– За сколь срядились, за столь и сделаем.
– Ишь ты, принципиальный! – ухмыльнулся философ, и голос его словно потеплел. – Нет, чертов ты сын, я не из купцов. Купцов с девятьсот пятого года сам потрошу… Ладно! Забирай деньги и завтра же начинай. План я составлю. Да, еще вот что: жена у тебя, конечно, есть? Пошли-ка ты ее сюда, пусть заберет вот эти шмутки-манатки.
Он пнул ногой узел, в который еще с ночи свалил пожитки Евстигнеевых.
– Бабу не пошлю, – покачал головой Безбородое. – Может, ты и не из купцов. Не пошлю, и милостыни не надо нам. На том извиняйте и будьте здоровы! С полудня начнем возить лес и кирпич.
Безбородов взял деньги, аккуратно пересчитал и, положив в карман, ушел.
На другой же день работа закипела. Вечером, когда уже были привезены и сложены десятки бревен, Безбородов зашел к Констанову. Тот сидел перед коньячной бутылкой.
– Ну… – Безбородов втянул в себя запах финь-шампаня, – завтра будем ошкуривать бревна. Вот таперича бы не грех и пропустить стаканчик! Артелью, то ись… Времена-то нынче крутые. На бирже труда множество околачивается. Уж ты, от щедрот своих…
Констанов сделал непристойный жест:
– А этого не хочешь, пролетарий?
Я трудился над анализом Личности.
Уже были допрошены Безбородов, его артельщики, извозчик Ермолаев. Пришло «отдельное требование» из далекого Ташкента – допросы четы Евстигнеевых. Много материалов поступило и из других городов.
Все отчетливее прорисовывался на страницах дознания облик Констанова, человека сумбурной судьбы.
Бывший студент Казанского университета, бывший поручик царской армии, бывший штабс-капитан у Деникина – вот путь, приведший Констанова в начале нэпа в Читу. Здесь он стал вожаком крупного анархического подполья, унаследовав большие ценности от бывших вожаков – Лаврова и Пережогина.
Следствие установило, что Констанов скрылся из Читы, где жил под фамилией Каверина, разделив кассу между «штабными» и прихватив с собой львиную долю – чемодан с ценностями, которые позже превратил в червонцы.
Диковатая, опустошенная душа Констанова изумляла не только меня.
Совершенные им и его подручными бессмысленные преступления заставляли прежде всего усомниться в психической полноценности человека, противопоставившего личность коллективу.
Прокуратура провела медицинскую экспертизу, но эксперты ответили: «Психически здоров. За действия свои несет полную ответственность».
Однажды дверь моего кабинета тихонько отворилась и в нее бочком просунулся какой-то старикашка. Он отрекомендовался мастером-мыловаром.
– Я к вам касательно моего хозяина бывшего, – улыбался старичок. – Касательно Евгения Михайловича. Как я у ихней милости полгода проработал, то и желал бы поговорить.
– Хотите дать показания?
– Так точно. Имею такое намерение.
– Что ж, садитесь. Итак, фамилия, имя, отчество?
– Будников, Назар Иванович Будников…
Спустя два месяца после продажи Евстигнеевым своего домовладения Констанову на фасаде одного из двух вновь возведенных срубов вознеслась красивая вывеска, золотом по черному:
Е. М. КОНСТАНОВТак произошла очередная метаморфоза.
МЫЛОВАРЕННОЕ ПРОИЗВОДСТВО
Будников обслуживал предприятие в качестве технорука.
– Только он, хозяин-то, мало интересовался делами, – рассказывал старикан. – Все на меня свалил: и рецептуру, и вывозку отходов, и отдел сбыта. А сам-то целый день сидит, уткнув нос в книжку аль в газеты: он массы газет выписывал! А вечером коньячище хлещет, и на дело ему наплевать. Мне, говорит, дело это не для денежного интересу, а для возвеселения души. Вопрос, говорит, не в том, что у Рокфеллера миллиарды, а у Констанова триста тысяч. Вопрос в другом: сможет ли моя душа с рокфеллеровской сблизиться? Вот какой полет был!..
Несмотря на столь странный образ мыслей Констанова, заводик процветал.
Однажды старик мастер потребовал долевого участия в деле. Констанов легонько прибил его, но сказал:
– Быть по сему! Зови живописца, пусть впишет на вывеске «и К°». «К°» – это ты старый хрыч! Черт с тобой! Почувствуй на закате лет призрак радости обладания! Но теперь я буду тебя бить систематически. Выдержишь?
– Сдюжу, – ответил компаньон. – Только ты бы мне одежу какую справил. Обносился, а жалованье ты все забываешь…
– Цыц, парнокопытный! – прикрикнул Констанов, но, осмотрев его костюмишко и свою донельзя обветшалую пару, скомандовал: – Туши топки, хрен! Поедем в город!
В центре города на базаре встретили рыжебородого Ермолаева. Полушутя-полусерьезно сговорили продать выезд. Тот самый, который и привел нас к голому человеку.
Вернулись домой навеселе, в новеньких добротных «тройках», тупоносых ботинках «Джимми» и в соломенных шляпах канотье.
При покупке этих предметов у бывшего штабс-капитана Констанова и состоялось знакомство с неким Завьяловым, приказчиком мануфактурного магазина Раздобреева.
Завьялов был ярым троцкистом, исключенным из партии. Женившись на дочери крупного мукомола, он пошел по жизни другим путем, стал старшим приказчиком у тестевой родни.
Несколько позже к содружеству был привлечен двадцатитрехлетний Булгаков, неудачливый сын местного дантиста, нечто вроде современного стиляги.
– Завьялов и Булгаков приезжали к Евгению Михайловичу часто, – показывал старец Будников на допросе. – Выпивали, закусывали. Какого-то растратчика хозяин поминал, будто растратчик тот божий храм поджег. Я так понимаю, что кои документы изничтожить, то… Еще шибко тревожился хозяин: как бы, говорит, шарахнуть по этому гро… глобусу, чтоб навсегда память обо мне осталась. Наполеона шибко ругал: губошлеп, грит. Мне бы евонное войско, я бы, грит, таких натворил делов… узантроп.
– Мизантроп? – переспросил Раскатов.
– Може, и так…
Выяснилось, что старичка Будникова привела в угрозыск боязнь. Услыхав, что Констанов, Завьялов и Булгаков арестованы, он перепугался и, как это часто случается с малодушными, решил забежать вперед.
– Мыло, товарищи, я действительно варил. Не таясь говорю: варил. Но штоб этакую гнусность, штобы на людей налетать с наганами – энто уж извините-подвиньтесь!
– Да вы с чего взяли, Будников? Кто вас обвиняет?
– Покуда никто. Да ить как знать? Лучше уж я сам… Тем боле, что…
– Что?
– Что, что… Выгнали они меня. За пьянку, сказывал Констанов. Будто я пьянствую.
– Значит, выгнали, и вы решили обратиться к советской власти? – спросил Раскатов.
Старик ответил не без гордости:
– Как мы завсегда советские, и от власти нашей окроме хорошего ничево не видали…
– Рассказывайте откровенно, чтобы вас нельзя было ни в чем заподозрить!..
Раскатов ушел к себе, и старик продолжал свое повествование…
В один из погожих августовских вечеров в доме под вывеской «Е. М. Констанов и К°» за столом, уставленным всяческими яствами и питиями, сидели Констанов и Завьялов. Третий собутыльник накручивал граммофон.
– Закрой шарманку! – крикнул Констанов. – Иди сюда, человекоподобный!
Граммофон захлебнулся. Дантистов сын присел на кончик табуретки и уставился на патрона влюбленными глазами. Констанов плеснул ему коньяку.
– Римляне! Триумвират! Цезарь, Помпей, Красс… А по сути дела – тривиальная, безыдейная шпана. Ваньки, родства не помнящие, чем вас помянет потомство, парнокопытные обезьяны? Но ничего, не унывайте: я создам вам славу, я возведу вас на пьедестал бессмертия! Мы захватим этот городишко, и я дам вызов большевистскому стаду и его пастухам. Это будет бесподобная оплеуха всем правопорядкам – и старым и новым!
– Ты все о том же? – опасливо заметил бывший троцкист. – Дело интересное, и мне по душе. А только… как бы не расстреляли. Ведь бандитизм…
– Балда! Верблюд! Как ты не поймешь простых вещей: законами управляет экономика. А теперь представь себе: поступок, в котором и на гран нет экономического смысла. За что ж расстреливать?
– Гм… А возьми – хулиганство, групповые изнасилования – там же тоже без экономики. Но, случается, шлепают…
– Э-э!.. Это из другой оперы. При всяких изнасилованиях, хулиганских актах и тому подобное личность терпит ущерб. А в моем проекте? Никакого. Ведь мы все взятое вернем.
– Хорошо, но… А вдруг – вооруженное сопротивление?
– Ты не знаешь людишек, приказчик, а я знаю. Я офицер и знаю, что такое внезапность. Внезапное нападение. Воля к сопротивлению сразу падает. И очень многое зависит… от манеры.
– Побаиваюсь…
Констанов вскипел:
– Если ты, трусливый пес, и после того, что с тобой сделало ваше сатироподобное стадо, будешь сидеть в своей душевной конуре, я вышибу тебя из предприятия! Мне нужны люди гордые, свободные, наглые. Дорога в жизнь открыта только наглецам, – так говорил Заратустра… Не хотите? К черту! Я лучше нашего папашку возьму…
Будников прервал свой рассказ, взял у меня папироску.
– Верите ли, гражданин инспектор, как он сказал это да на меня глянул, – душа у меня не токмо в пятки закатилась, а куда-то под пол ушла. Однако сижу в сторонке, кушаю портфейное вино. Евген Михалыч уходит, значит, в свою спальную, где у его топчан стоял: он на голых досках спал, только приказывал топить, как в бане. Возвращается, и меня оторопь взяла: три маски и револьверты притащил. Два нагана, третий мне, непонятный такой… «Берите, говорит, человекоподобные!» Оружие незаряженное, а патроны не дал. «Не стрелять», – сказал. И поехали. На той пролетке, что намедни у Ермолаева куплял Евген Михайлыч. А я остался, и хозяин меня выгнал. Так что вы уж меня не вините ни в чем…
Подходила последняя стадия следствия.
В кабинете Раскатова собралось много народу. Дело в том, что прокуратура не соглашалась с квалификацией преступления по статье 59/3 (бандитизм), а другие настаивали именно на этой квалификации.
Поэтому, когда привезли Констанова, Булгакова и Завьялова, были приготовлены тексты перекрестных допросов.
Констанов был как всегда верен себе: щедро рассыпал свое остроумие.
– Вещи!.. Проклятые вещи! – покачивал головой философ. – Они давят на сознание, принижают величие личности, губят человека. Я ведь хотел сперва все награбленное сжечь. Там же, в кирпичных сараях, в яме. Обратить в дым и пепел. Но раздумал: чем тогда доказать отсутствие корыстных мотивов в моих действиях? Пепел – не доказательство. Мозги у вас устроены так, что над сознанием довлеет вещь. Не та философская «вещь», о которой спорят мыслители «справа» и «слева», а реальная вещь – штаны, пиджак, браслет, часы…
– Каково же ваше кредо, Констанов? – спросил прокурор.
– Голый человек на голой земле!
– Старо! Прудон, плюс Бакунин, плюс Кропоткин. А в итоге – бандит Махно. Вы у него не были?
– Был. Нестор Иванович… бескорыстный и честный человек. Но штаб у него – мерзавец на мерзавце! Больше чем на месяц меня не хватило. А у вас что поновее есть, товарищ прокурор?
– Вернемся к вопросу о вещи, – сказал прокурор. – Вот вы отрицаете необходимость вещей. А кольт и наганы? Ведь если бы не эти вещи, вы не имели бы возможности противопоставить свою злую волю обществу.
– Подумаешь, логика! Наделал бы дротиков.
– Но дротик – тоже вещь. И голышом в сибирскую зиму не походишь.
– Шкуру, медвежью шкуру на плечи!
– Предположим, шкура в какой-то степени заменит рубашку. Но ведь и шкура – вещь?
– Вообще, логично, конечно. Но нельзя же так упрощенно, примитивно, по-детски… Может быть, перейдем к делу?
Прокурор угрюмо сказал:
– Весь этот разговор и есть дело. Нам нужно знать ваш духовный мир. Установить первопричины, толкнувшие на дикое преступление. Мы должны принять окончательное решение о квалификации преступлений – вашего и ваших соучастников. Между прочим, вы не расположены охарактеризовать своих соучастников?
– Пожалуйста! Завьялов – враг так называемой советской власти, но до главнейших принципов анархии – неограниченной свободы личности – Завьялов не дорос. И никогда не дорастет: довольно пошленький тип! Вы имеете полное право рассматривать его с позиции классовой измены и предательства. Булгаков?.. Ну, тут другое дело. Этот мальчик, если вы его сразу не расстреляете, далеко пойдет. Он будет стрелять в вас. Знаете его идеал? Знаменитый клавесин Филиппа Нидерландского.
– Что это за клавесин? – осведомился я.
– Клавишный инструмент. Вроде фисгармонии, только начиненный живыми кошками, которых при помощи системы рычагов покалывают иглы. При всех моих экспериментах я лично всегда обыскивал его карманы, отбирал финку и кастет и брал только кучером на козлы, не больше… Прошу: не сажайте вместе со мной Завьялова и Булгакова. Я очень сильный человек и прихлопну обоих! Тогда нравственная трагедия превратится в тюремную мелодраму. Это не в моих интересах.
Прокурор, подумав, спросил:
– Одиночка вас устроит?
– Это было бы последним счастьем, дарованным мне судьбой!
Читать свое дело Констанов отказался…
В суде Завьялов и Булгаков произвели на всех отталкивающее впечатление. Булгаков, упав на колени, ссылался на свою молодость, умолял пощадить, и мне подумалось, что констановская оценка этой «личности» была необоснованна.
Завьялов сказал:
– Если вы меня освободите, восстановите в партии, я искуплю свою вину.
Он торговался. Он ставил условием: «если…» После чтения приговора смертников окружили конники спецчасти. Усатый, рябой старшина скомандовал:
– Ходи на двор!.. Да не вздумайте тикать – не доживете и до законного часу.
У входа в здание окружного суда столпились люди. Констанов обвел всех презрительным взглядом, сплюнул и спросил конвойного:
– Руки-то вязать будете?
Старшина ответил угрюмо:
– На кой ляд? В сторонку не поспеешь – пристрелим!
– Видал ты его? – скривился в усмешке Констанов. – Мастера стрелкового дела!.. – И крикнул в толпу: – Пигмеи! Нищие духом! Но душу человеческую, бессмертную душу вам не убить!
Встал между Булгаковым и Завьяловым и вдруг запел: «Вы жертвою па-а-а-ли в борьбе роковой…»
– Замолчь! – рявкнул старшина. – Шкура барабанная!.. Ишь, шибко революционный!
Констанов снова ухмыльнулся:
– А что ты со мной сделаешь? Что? Зарубишь? Пристрелишь?
– А вы бы, все ж, помолчали, господин! – вмешался второй конвоир. – Старшина на руку скорый: он сам у белых под шомполами побывал, и такие коники страсть не уважает. Не ровен час – озлится и нагайкой благословит!
– Меня?! – изумился Констанов. – Меня – нагайкой?
– Тебя, вот именно: при попытке к бегству имеем право – нагайками.
Констанов втянул в плечи свою лохматую большую голову и зашагал молча.
Булгаков бормотал под нос:
– Вот и отжили… Вот и отжили…
И сын зубного врача всхлипывал.
Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а конвойные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужденных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.
На следующий день защитники дали осужденным подписать казенные кассации, нашпигованные какой-то непонятной простому смертному юридической аргументацией. В утешение сказали еще:
– Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.
– И больше уж ничего?.. – спросил Завьялов с тайной надеждой.
Старший защитник, из бывших присяжных поверенных, развел руками. Рассказал древний анекдот о царской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.
– Но… будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение – он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначат новое рассмотрение дела…
– А бывает пересуд? – поинтересовался Констанов.
– «Есть много, друг Горацио, на свете…» – защитник пожал плечами и откланялся.
Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вернулся с продуктовой корзинкой и опять расхныкался:
– Папаша мне в морду харкнул… Ешьте, ребята!
Но первые пять дней после отсылки в Москву кассационных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благоусмотрение.
Так прошли две недели.
На городок свалилась зима, закутала домишки в грязную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного неба, – оно чуть просматривалось в окно, забранное снаружи кроме решеток еще и ящиками.
Каждый день был наполнен томительным и тревожным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:
– Все думаю, как это бывает? Небось, жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: французы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей… Двенадцать ружей… Залп, еще залп, – это вторая шеренга добивает в кого еще не попали первые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета…
Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:
– Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно… А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут такого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в затылок и – как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?
– Как вам сказать, парнокопытные… По-разному бывает. Иной раз в одиночку… дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с уважением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канонической дюжины винтовок! А нас – просто как псов пришибут.