Произведенный в усадьбе продукт (зерно, а также пенька, лес, льняное полотно как товары, важные для мировой экономики времен парусников) свозили на телегах и баржах в портовые города вроде Данцига-Гданьска, где посредниками выступали уже немецкие оптовики. Далее товар грузился на голландские корабли и, под прикрытием датских и шведских пушек, доставлялся на знаменитые склады Амстердама и Антверпена. В Нидерландах, как известно из классических трудов Фернана Броделя, находилось ядро атлантического мира-экономики. Голландцы контролировали самые передовые и, соответственно, по Шумпетеру, самые прибыльные операции: строительство и фрахт судов, банки и первую в мире биржу. Те же голландцы концентрировали и направляли обратно в Речь Посполиту предметы элитного потребления, от французских вин и роскошных итальянских тканей до китайского фарфора, колониального сахара и кофе, на которые шляхта тратила свои денежные доходы. Чем не глобализация?
   Автор фундаментальных трудов по экономической истории Витольд Кула подсчитал, что валовый национальный продукт Польши вырос втрое за XVI–XVIII вв. Это неудивительно, учитывая, что европейская экономика и население неуклонно росли, притягивая сырье со всего мира. Но Польша при этом деиндустриализировалась и теряла городское население!
   Не выдерживая голландско-немецкой конкуренции, польские горожане-мещане теряли позиции и в экономике, и на политическом поле. Непослушным вольным городам аграрные магнаты предпочитали частновладетельские «местечки», где их крестьяне снабжались дешевым и неприхотливым скарбом. Только Потоцкие имели во владении около шестидесяти городков, вроде Бердичева, куда предпочитали селить бесправных евреев. Столичные Варшава и Краков служили чисто показному потреблению элиты, которая воздвигала там пышные представительские резиденции и роскошные барочные церкви. Тем временем голландцы кормили своих мастеровых польским хлебом, варили из польского хмеля свое знатное пиво и строили из балтийских мачтовых сосен океанские корабли – самый высокотехнологичный товар той эпохи.
   Эту классическую ситуацию зависимости суммировал еще в XVIII в. Монтескье: «Польша ныне не обладает ничем из движимых товаров этого мира, кроме произрастающей из ее почвы пшеницы. Кучка господ владеет целыми провинциями и выжимает из крестьян громадные объемы пшеницы для вывоза за границу с тем, чтобы приобретать себе предметы своего роскошного обихода. Воистину, если бы Польша не торговала ни с какой другой страной, народ ее был бы счастливее».
   Имея выход к Балтийскому морю, Речь Посполита так и не обзавелась флотом. Даже баснословно богатым магнатам это было не по средствам, да и ни к чему. Тут требовалась концентрация ресурсов, посильная только государству. Однако шляхта налогов не платила, а польскому королю полагалась лишь личная гвардия всего в три тысячи солдат.
   Первый страшный удар по анархической республике в 1650-е гг. нанесла Швеция, в те времена самое милитаристское государство Запада, прозванное «молотом Севера». Шведское вторжение, известное в польской истории как «Потоп» (откуда название известного романа Сенкевича и фильма Ежи Гоффмана), сочетанием военного грабежа, голода и эпидемий привело к гибели до трети населения Польши. Шведский «молот» в конечном итоге разбился о русское контрнаступление Петра I. Однако благородная кавалерия Польши к тому времени уже совершенно не соответствовала требованиям регулярной войны с применением полевой артиллерии и штыкового боя. Без регулярной армии и флота, которые требовали государства с мощной налоговой базой, Речь Посполита превратилась в ту самую «геополитически открытую плоскость между Германией и Россией», на которой теперь вели свои войны иностранные армии.
   Тем временем припозднившаяся с вхождением в Европу Российская империя с ее централизацией, уральскими заводами и колоссальными землями, загодя приобретенными и освоенными на юге и востоке, быстро превращалась в военную державу мирового класса. При таком балансе сил Речь Посполита была обречена на поглощение, которое логически довершило периферийное ослабление ее экономики и политической организации.
Католическая нация
   Остается прояснить две пропозиции касательно Польши, которые выведут нас непосредственно в современность: истово католическую религиозность и неукротимый национальный дух в извечном противостоянии немцам и русским. Парадоксальным образом, ни католицизм, ни национальный дух вовсе не были изначально присущи полякам, а возникали по мере исчезновения и последующей борьбы за возрождение Польши.
   Удивитесь ли вы, узнав, что во времена Реформации Польша едва не стала протестантской страной? Значительная часть шляхты тогда отвергла папство и обратилась в кальвинизм и прочие протестантские течения. Однако в Речи Посполитой не пылали костры и не устраивались Варфоломеевские ночи. Анархичное панство удивительно терпимо относилось к взаимным причудам, а многие к тому времени еще не расстались с православием, унаследованным от Киевской Руси. Оттого и евреям, массами бежавшим от испанской инквизиции, Польша тогда казалась землей обетованной. Дело, конечно, в отсутствии центральной власти, которая, как в прочих странах Европы, могла бы ревниво озаботиться насаждением единоверия среди подданных.
   Еще парадоксальнее то, что католическая реакция усиливается в Польше в XVIII в., когда Запад вступил в эпоху Просвещения. Религиозность поляков ничуть не сдала позиций посреди либеральной секуляризации Европы в XIX в. и достигает пика в 1960–1980-е гг., при атеистическом режиме коммунистов. Сегодня Польша, где более 75 % населения регулярно посещает церковь, выглядит аномалией не только на фоне Скандинавии (где аналогичный показатель находится на уровне 3–5 %), Франции или Англии (около 15–20 %), но даже таких в прошлом бастионов католицизма, как Испания, Ирландия и Италия, где после 1945 г. наблюдается резкое падение религиозности. Сопоставимые с Польшей показатели регистрируются только в некоторых американских штатах вроде Техаса и Алабамы, а также в исламском Иране и Пакистане.
   Дело опять-таки в геополитической конфигурации, вернее, ее переносе на религиозное поле. Окончательный раздел Польши в 1795 г. между Пруссией, Австрией и Россией оставил польскую католическую церковь единственным национальным учреждением поляков. Вдобавок католицизм четко противостоял как русскому православию, так и лютеранству немцев.
   Ватикан, между прочим, отнюдь не приветствовал повстанческие настроения поляков и тем более требование восстановления конституционного правления. Консервативное папство явно склонялось к увековечиванию абсолютистского монархического порядка, который начиная с Венского конгресса 1815 г. обеспечивала в первую очередь Российская империя. Вплоть до обновленческого Второго ватиканского собора 1962–1965 гг. папство находилось в глухой оппозиции ко всем новым веяниям эпохи после Французской революции: либеральной демократии, национальным и социальным движениям. Поэтому в отношении польского вопроса Ватикан регулярно придерживался молчаливого неучастия. Тем самым польской католической церкви было фактически предоставлено право самой формировать свою политику в отношении к пастве, что сделало ее автономной национальной силой.
   России же достались самые непокорные подданные, притом на стратегически важнейшей западной границе империи. Первые поколения польских повстанцев были сродни декабристам – вольнолюбивые романтические аристократы, страшно далекие от народа. Вдохновляясь поэзией Мицкевича и музыкой Огинского, они шли на красивые и безрассудные выступления, приводившие к гибели, сибирской каторге или отправке солдатами на Кавказ. Впрочем, и на Кавказе сотни поляков бежали к имаму Шамилю (артиллерия горцев – большей частью их дело).
   Искатели приключений из шляхты воевали против России везде, где могли: и у Наполеона, и при турецком султане. Империя платила им вполне ожидаемым недоверием и жесткими мерами подавления. Самый, пожалуй, невероятный эпизод связан с восстанием каторжан на Камчатке, откуда поляки угнали русский бриг и, под предводительством Августа Беневского, обогнув всю Азию, высадились на Мадагаскаре и попытались там основать республику (по другим источникам, пиратскую базу или французскую колонию – мемуары Беневского весьма похожи на похождения Мюнхаузена, хотя некоторые историки находят в них элементы достоверности).
   Всенародный польский национализм возник из отмены крепостного права. Прежней шляхте в борьбе за свои стародавние вольности едва ли приходило в голову опереться на крестьянское «быдло». Теперь же, в эпоху быстрого распространения грамотности, роста индустриальных городов и открытия новых путей социальной мобильности, начал оформляться национальный блок всех поляков. Если русские крестьяне и рабочие после 1905 г. пришли к отождествлению своего освобождения с избавлением от самодержавия и достижением некоей формы социализма, для поляков цель виделась в избавлении от русского самодержавия и возрождении польского национального – значит, католического – государства.
   Независимость Польши была восстановлена в 1918 г. среди крушащихся империй. Архитекторы версальского мира рассчитывали сделать из Польши геополитический барьер против большевизма. Казалось, план удался. Красная конница, попытавшаяся в 1920 г. двинуть дело мировой революции на запад, разбилась о патриотическое сопротивление поляков. Не зря Фридрих Энгельс некогда в сердцах обозвал поляков жертвами «ложного сознания», упорно не желающими поверить, что их угнетатели – буржуазия, а не «проклятые немцы и русские». Национализм оказался самым сильным конкурентом социализма.
   Польша все-таки стала советской и социалистической в результате новой серии тектонических подвижек в геополитике, которые принято называть Второй мировой войной. Людские потери (надо ли напоминать?) были чудовищны и непропорционально пришлись именно на польские земли. В результате отторжения украинских, белорусских и литовских земель, гитлеровского холокоста евреев и послевоенного изгнания миллионов немцев Польша стала практически однонациональной страной. При этом, хотя в несколько других границах, Польша была восстановлена как суверенное государство, поскольку таково было одно из основных условий стабилизации миропорядка холодной войны.
   Трудно было придумать более ироническое название для советского геополитического блока, чем Варшавский договор. Более эксцентричного сателлита у СССР быть не могло. Собственная компартия Польши была разгромлена Сталиным еще накануне войны, поскольку, конечно, не могла быть послушной Москве. Та номенклатура, что прибыла затем вместе с советской армией, воспринималась как совершенно пришлая. Открытое отторжение выплеснулось при первой возможности в 1956 г. Католическая церковь стала тогда центром альтернативной власти и авторитета и оставалась им до конца социализма.
   Гарвардский политолог Гжегож Экерт показал, как разнохарактерные итоги антисоветских восстаний в странах Восточной Европы подготовили различные варианты выхода из государственного социализма. В Венгрии подавление восстания 1956 г. привело к формированию технократического эшелона власти, которая пыталась сгладить травматические воспоминания контролируемыми рыночными экспериментами и налаживанием экономических связей с Западной Европой. Отсюда один из наиболее гладких переходов после 1989 г. В Чехословакии после 1968 г. установился более суровый режим брежневского типа, преодоление которого привело к «бархатной», но тем не менее революции и разделу страны. В Польше же власти ни разу не смогли полностью подавить оппозицию или купить ее реформами. Каждый очередной всплеск протестов – 1956, 1970, 1980–1981 гг. – отвоевывал новый плацдарм для оппозиционного «гражданского общества», которому католическая церковь предоставляла мощное моральное и организационное закрепление.
   Самый, пожалуй, политически эффективный польский диссидент и публицист Адам Михник четко показал тенденцию к слиянию идеи церкви с идеей автономии общества от власти. В конце пятидесятых годов, когда успехи социализма еще порождали оптимизм, первым возникает интеллектуальное движение за гуманизацию социализма. Но затем идея социализма преодолевается и остается мечта о гуманизации и автономности личности. Именно тогда, как пишет Михник (сам, кстати, еврей), в светской и тогда «новой левой» интеллигенции неожиданно для них самих возникает интерес и уважение к церкви как носительнице аналогичных идеалов. Сама церковь в 1960-е гг. начинает меняться вместе с обновленческим движением Второго ватиканского собора. К моменту возникновения профсоюза «Солидарность» жарким летом 1980 г., польский католический патриотизм возникает как платформа, способная объединить практически все общество против монолита власти. Бесперспективность положения стала очевидна самому коммунистическому режиму.
   Горбачевская перестройка во многом является результатом патовой ситуации в Польше. В 1984 г. проницательный американский политолог Валери Бане суммировала дилемму в статье «Превращение Варшавского договора из советского актива в обузу» и предсказала уход СССР из Восточной Европы в течение следующего десятилетия, что, признаем, требовало тогда немалой научной смелости. В СССР «Солидарность» отозвалась ерническим стишком по поводу очередного повышения цен на водку, который заканчивался грозно: «Ну, а если станет больше, будет то, что было в Польше». Оставался выбор между крайними репрессиями и изоляцией от мира или реформами с неясными целями и средствами их достижения.
Продолжение мира
   История, как мудро заметил Ежи Лец, не повторяется, однако она нередко рифмуется. При всей польской подготовке к демократии и романтической решимости отождествить полемические постулаты Милтона Фридмана с путем к свободе, постсоциалистический «транзит» оказался сродни холодному душу. Польша сменила зависимость от Москвы на новую ориентацию на Париж и Берлин, что, конечно, уже в истории бывало. Венгерский историк-экономист Иван Беренд в недавней серии работ показал с беспощадной убедительностью, что трудности развития Восточной Европы остаются сегодня удивительно похожими на трудности их досоциалистического периода.
   Некогда поляки фрондерски гордились сохранением при социализме мелкой частной торговли и индивидуальных крестьянских хозяйств. Но либерализация экономики и открытие границ показали неконкурентоспособность этих секторов ничуть не меньше, чем социалистической тяжелой промышленности. Хотя Польше первой из бывших соцстран удалось вернуться к уровню 1989 г., боль была немалой и проблем остается предостаточно. Вступление в Евросоюз принесло блага, хотя вовсе не такие, как некогда Испании и Португалии.
   Воодушевленное политическое единство времен борьбы с коммунистами рассыпалось на пестрый спектр нестабильных партий со значительными элементами демагогии и скандального популизма на флангах, и не только на флангах. Коррупционные скандалы стали эндемичной чертой политической жизни. Сама католическая церковь внезапно оказалась перед лицом проблем, которым нет очевидного решения: как построить отношения с обществом, в котором далеко не все теперь склонны следовать католическим догматам (начиная с запрета на противозачаточные средства), как примирять вновь возникающие классовые противоречия, как делить авторитет и сферы компетенции с новым либеральным государством, как относиться к возвращению Польши в куда менее религиозную Европу?
   Открыто антироссийские настроения вновь стали характерной чертой польской политики. С этим так же трудно что-либо сделать, как трудно изменить историческое сознание, заданный шляхтой национальный типаж и геополитическое положение Польши. Увы, тактичности по-прежнему не достает в польско-российском дискурсе по поводу места в мире.
   И все-таки какая у поляков до боли родная, узнаваемая и просто замечательная культура! Славяне все-таки, но очень западные.

А был ли нужен Пиночет?

   В ДАЛЕКОМ оптимистическом 1965 г. в ответ на советские дебаты времен «оттепели» влиятельный британский экономист Алек Ноув (Александр Новаковский, род. в 1915 г. в Петербурге) опубликовал книгу с полемическим и актуальным по сей день заголовком «Был ли нужен Сталин?». Ноув поставил ребром вопрос о соотношении диктатуры и экономической рациональности в осуществлении быстрой модернизации. Спустя поколение проклятый вопрос возник уже по отношению к переходу от госсоциализма к рыночной экономике. С провалом горбачевской перестройки и ее демократической риторики умы наиболее радикальной интеллигенции захватил образ чилийского генерала Аугусто Пиночета. По элементарной оппозиционной логике выворачивания наизнанку (инверсии) официоза, прежний архизлодей теперь превратился в добродетельную аллегорию сурового, но экономически ответственного правителя, осуществившего исторический подвиг, о котором в неустроенной и косной России оставалось только мечтать. Пиночет стал примерно тем же, что на письменных бюро декабристов олицетворяли фрондерские бюстики Наполеона.
   Преимуществом неолиберальной идеи были геометрическая простота и непреложность. Генерал железной дланью наводит порядок в охваченной смутой стране и привлекает к управлению компетентных рыночных экономистов. Жесткими шоковыми методами проводятся структурные реформы, высвобождающие естественные условия рыночного роста. Диктатура еще некоторое время защищает реформы и реформаторов от нападок безответственных демагогов, ищущих незаслуженной ренты коррумпантов, левых романтиков и просто нытиков. Сделав свое дело, генерал с почетом уходит в отставку, и новый средний класс восстанавливает либеральную демократию. Посмотрим, что стоит за этой картинкой в реальном опыте Чили.
Типичная полупериферия
   Для начала, как предписывал Фернан Бродель, следует взглянуть на географическую карту. Территория Чили имеет, мягко говоря, уникальную форму. Тому есть крупная очевидная причина – Андский хребет. География в самом деле получается удивительная. Возьмите более привычный Старый Свет и вообразите себе узкую полосу от пустыни Сахара, где под песками находятся залежи полезных ископаемых, до фьордов Скандинавии, в чьих водах плещутся лососи. Посредине же – пшеничные поля, сады, виноградники, как во Франции. Вдобавок к этому разнообразию, нет производительного района более чем в ста километрах от океанского порта. Такая география обречена работать на экспорт.
   Но для испанских конкистадоров это были задворки, где не нашлось ни серебра, ни климата для тропических плантаций. В этом заключалась своя историческая удача. Массив исследований показывает, что ничто не становится таким тормозом дальнейшему развитию, как возникновение на ранних этапах интеграции в мировой рынок экспортно-ориентированного производства, основанного на принудительном труде. Иначе говоря, рабские плантации и рудники, как и крепостнические поместья – не только крайне жестокие формы эксплуатации. Такой исторический тип политэкономии надолго консервирует крайние степени неравенства и технологический примитивизм, сковывает элиты извечным страхом «пугачевщины» и одновременно отбивает у народа чувство надежды и самостоятельности, встраивает страну в мировое разделение труда на самых периферийных позициях и в итоге надолго задает структуры отсталости.
   Крупное землевладение все-таки пустило корни в Центральной долине Чили с ее почти южноевропейским климатом, где масса арендаторов-издольщиков вплоть до середины XX в. оставалась фактически в пожизненной долговой кабале у латифундистов. Аграрные предприятия такого рода работали на рынок, экспортируя в то время прежде всего хлеб в другие американские колонии (а на Тихом океане тогда пшеницу было не сыскать). В 1840-е гг. Чили получает неплохой доход, обеспечивая продовольствием и логистикой золотую лихорадку в Калифорнии (вспомните фабулу оперы «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты»). Сельхозсектор, однако, долго еще оставался технически примитивным, поскольку дешевизна труда при необразованности крестьянства не создавали для землевладельцев особых стимулов к инвестированию в трудосберегающие машины.
   Сама аграрная элита предпочитала жить в городах, которые строились по лучшим европейским образцам. Канализация, общественные парки, брусчатка на мостовых, газовое освещение появились в Сантьяго де Чили едва ли не раньше столиц Европы. (Прослеживаются параллели с архитектурным великолепием Киева, Одессы, Будапешта и Кракова, где концентрировались доходы от отсталой аграрной экономики.) Образованные горожане могли гордиться национальной публицистикой и литературой. Нобелевской лауреат Пабло Неруда возник не на пустом месте. То, что Неруда был еще и коммунистом, вполне согласуется с общими тенденциями литературных полей в странах полупериферии, где бедность и необразованность низов сосуществуют с высокой культурой.
   Вместе с тем Чили рано испытала индустриализацию, хотя лишь частичную. Первый толчок дало открытие в 1840-х гг. на засушливом севере колоссальных залежей меди, основного металла телеграфных и электрических проводов. Горнорудный бум привел к возникновению собственной промышленности и банковского капитала. Вопреки конкуренции и прямому диктату англичан, предпочитавших вывозить из Чили необработанную руду, передовые чилийские капиталисты смогли в то время создать собственные перерабатывающие мощности и начали выходить на европейские рынки. Отделения чилийских банков открываются даже в Британской Индии. Чили стала первой страной в Латинской Америке, приобретшей пароходы и железные дороги. Правительство с 1870-х гг. в поисках противовеса британской гегемонии приглашает на службу немецких специалистов и офицеров, создавших довольно внушительную армию и флот. Вскоре Чили предприняла собственную мини-империалистическую войну, отобрав у Боливии и Перу кусок пустыни с богатейшими залежами селитры.
   Не приходится говорить о полной слаборазвитости Чили. Ситуация скорее многоукладная, противоречивая и чреватая хроническими конфликтами. С отсталыми латифундиями Центральной долины сосуществуют передовой горнорудный и банковский сектор. Уже во второй половине XIX в. Чили экономически обгоняет большинство стран Латинской Америки и при этом приобретает вполне современную государственность прусского образца. Это отражается в культуре и на самом базовом уровне обиходных привычек.
   Путешественники отмечают не без разочарования, что Чили страна красивая, но довольно скучная, лишенная карнавального духа самбы-румбы. Ставшая всемирно известной музыка Виктора Хары и ансамбля «Килапаюн» выступает позднейшим проектом левой народнической интеллигенции, стремившейся создать современную и, отметим, весьма серьезную фольклорную идентичность. В чопорном Сантьяго всегда ложились спать и вставали довольно рано, вовсе не как в веселом Рио или Буэнос-Айресе. Зато на латиноамериканском фоне в Чили куда меньше расслабленной необязательности, непунктуальности, неуважения к писаному праву, преступности и коррупции. Все это, конечно, относится к условиям, которые Макс Вебер считал залогом рационального рыночного поведения.
Конфликты многоукладности
   И все же Чили не стала развитой капиталистической страной, подобно бывшим североамериканским колониям. Она осталась в той категории, которую Иммануил Валлерстайн называет полупериферией, устойчиво занимая место где-то на полпути между уровнями Боливии и США. В правление Пиночета Чили вышла из глубокого кризиса и с середины 1980-х гг. вступила в период устойчивого роста. Однако относительный разрыв между Чили и США сохраняется приблизительно таким же, каким он был 150, 100 и 50 лет назад. В конце XX в. Чили совершила не прыжок, а, скорее, вернулась на свой обычный уровень.
   Экономические успехи Пиночета преувеличены по явно идеологическим причинам. В 1980-е гг. МВФ и неолиберальным комментаторам требовался образец успеха шоковой терапии. Тем более что именно в Сантьяго с 1948 г. базировались харизматичный аргентинский технократ Рауль Пребиш и прочие эксперты Экономической комиссии ООН по Латинской Америке (знаменитой ЭКЛА), чьи неортодоксальные теории зависимости и шумпетерианские программы развития некогда составляли серьезную идейно-политическую конкуренцию МВФ. В чем же заключалась чилийская коллизия?
   Кризис, приведший в 197З г. к диктатуре Пиночета, и сохраняющаяся двойственность чилийской социально-экономической структуры восходят напрямую к итогам межэлитных конфликтов рубежа XIX–XX вв. На момент независимости от Испании чилийское общество состояло из массы крестьян и элиты крупных землевладельцев. Положение, однако, начало изменяться с возникновением горнорудного комплекса, где сосредоточились новые капиталы, не освященные традицией. К выскочкам, как водится, относились с презрением среди потомственных латифундистов Центральной долины. Так сложились две противоборствующие фракции чилийской буржуазии: консервативные землевладельцы и прогрессивные горнопромышленники.