Но вот именно с этой самой отдачей пока ничего не получается. Ускользает подземная кладовая, не дается геологам. Дразнит, манит отдельными, как будто бы нарочно подброшенными кристаллами и – ускользает. Словно испытывает долготерпение и характер.
   Михаил Нестерович потер виски. Усталость, которая накапливалась исподтишка, изо дня в день, приобретала чугунную тяжесть. Он потушил настольную лампу; откинулся на спинку кресла. Но тут призывно замигал глазок в аппарате. В трубке – заботливый голос жены:
   – Ты скоро?
   – Да, да, скоро, – поспешно ответил он.
   – У меня пельмени. Забрасывать?
   У каждого свои заботы. Он улыбнулся: милая, пришла с работы, успела наготовить. Значит, действительно уже поздно. И он произнес в трубку:
   – Забрасывай. Сейчас выхожу.
   Бондарь подошел к окну. За стеклом темнел поздний августовский густой вечер. Комарье и бабочки бились за окном. Где-то лаяла собака. Вечерняя темнота скрыла старое таежное село, которое давно и терпеливо ждало своего будущего пробуждения. Но будущее – это всегда то, чего еще нет. Бондарь сердцем чувствовал, что оно где-то рядом, что к нему остался один шаг. Но не знал лишь одного: в какую именно сторону надо сделать тот решающий шаг. Просторы Сибирской платформы лежали за синим окном.

2

   В жарко натопленной бане Агафон лежал на широкой светлой лавке, блаженствовал, дышал духовитым паром, стегал себя свежим березовым веником по упругому телу, мылил домашним мылом, приправленным соком багульника и ромашки, обливался из деревянной шайки, схваченной двумя обручами.
   Баня новая, светлая, чистая. Агафон помнит старую, ветхую, с пологой землянистой крышей, поросшей зеленью мха, а местами лебедой, невесть как забравшейся на высоту. Банька та топилась по-черному, двери низкие, щелястые, законопаченные тряпьем. Одним светлым пятном было в баньке лишь четырехклеточное окно, и Агафон еще мальчишкой любил смотреть, как вечернее летнее солнце заглядывало сюда, в темное нутро баньки, высвечивая веселыми рыжими зайчиками На закопченных скользких стенах густые темные потеки выступившей когда-то золотистой смолы. Помнит Агафон, как не однажды дед Матвей собирался срубить новую баню, как даже заготовляли лесины, но их потом тратили на другие надобности.
   А вот сейчас, когда воротился со службы, его порадовала новая баня. Все в ней было ладным и добротным. Дед Матвей из ковшика побрызгал на каленые камни травами настоянной водой, и пахнуло ласковой свежестью.
   – Дай, унучек, спинку потру.
   Руки у деда Матвея цепкие и хваткие, скользят по Агафониной спине, прощупывают жилы и мнут, поглаживают, и приятность расползается по всему телу.
   – Покрепчал, ты, унучек, покрепчал. В полную силу мужицкую вошел… Служба на пользу пошла.
   Агафон улыбается. В армейской бане мылись поротно, торопливо и яростно натирая до красноты друг дружке спины, толкались под жестяным рожком душа. Что говорить, хоть и весело там было, а тут – приятнее. Дома завсегда лучше.
   – Девку тебе надо, унучек… Терпеть нельзя, супротив естества это, – голос у деда ласковый, убаюкивающий. – На службе оно можно было и терпеть, а теперя лишь во вред пойдет. Сила мужицкая от близости с бабой крепчает, а без нее чахнет и в землю уходит… Выбирай себе девку и с нею любись.
   – Да я что? Я не против… – Афоня смущенно улыбнулся, видя перед собой мысленным взором Таньку Сербиянку, как она дышала ему в лицо. – Совсем не против…
   – Самый возраст тебе сейчас, Афоня. Самый твой что ни есть час настал, – дед Матвей обливал теплой водой из деревянной шайки, хлопал ладонью по спине. – Есть на примете у меня…
   – Кто на примете-то? – полюбопытствовал Агафон, откладывая исхлестанный березовый веник с редкими оставшимися листиками.
   – Ить не одна, а целых три… Выбирай – не хочу! В соку девки.
   – Кто ж такие?
   – Из кержацких нашинских семей, не иноверов каких-нибудь. Из людей праведных, – дед Матвей выдержал паузу, поставил шайку на полку. – У Васютиных вторая дочка на выданье, у Бардиных тож, ихней Верухе осемнадцатый пошел… Самый раз любиться. И ишо у дальней родни нашей, у Степиных.
   – Ленка, что ли? – хмыкнул Агафон.
   – Она самая.
   – А что в ней-то? Плоская да тощая.
   – Наросло мясо, фигуристой стала, в самый сок девка вошла. В талии стройная, коса своя, не приплетенная, до коленок… Да что с тобой баить, сам увидишь. Ты мойсь, мойсь… Ополаскивайся… Раньше как было? Мой отец, отец моего отца ить никогда не советовались, сами выбирали невестку сыну, шли свататься. И нас с Настьё-ей так обвенчали. А ныне по-другому все. Сами молодые сходятся, сами и расходятся, а ить надо чтоб семья крепкой была, чтоб корень дальше в жизнь пускали, утверждение на земле своего рода делали!
   Дед Матвей говорил с запалом, выплескивая наружу давно накопившиеся думы, и Агафон покорно выслушивал его, зная взрывной характер деда. А что спорить? Правду говорит дед. Агафон и сам давно решил обзаводиться семьею и метил себе в жены Таньку Сербиянку. Лучше ее он никого не видел себе в пару, хотя она и не совсем кержачка, а полукровка. Бабка ее была ссыльной полячкой, из Варшавы. Против царя выступала. Агафон помнит, как смеялся весь класс, когда учительница по ботанике рассказывала, что в старом уездном архиве нашли бумаги, в которых из столицы высокое начальство запрос делало насчет флоры и фауны. На ту бумагу местный полицейский чин ответ написал и копию оставил, в дело приложил. Так в том ответе и были такие слова, что, мол, никакой Фауны в уезде не обнаружено ни среди вольных, ни среди ссыльных людей, а вот Флора одна имеется, отбывает ссылку по суду, и оная Флора Тышкевич, присланная из Варшавы, девятнадцати лет от роду содержалась одна, под надзором, а на шестом году ссылки взята в жены тутошним купцом и живет с ним в мире и полном согласии. Та ссыльная полячка Флора и была прабабкою Таньки Сербиянки…
   Выбрав удобный момент, Агафон как бы между прочим спросил и о Таньке Сербиянке.
   – Дык ее нету, – ответил охотно дед. – Она уехала.
   – Как уехала? – Агафон резко поднялся и сел, уставившись в мокрое от пота бородатое лицо Матвея.
   – Пароходом, ишо как можно…
   – Каким пароходом? – удивился глупо Агафон, чувствуя, что у него в груди что-то ворочается, обдавая лицо то жаром, то холодом.
   – Обыкновенным, что пассажиров возит. Ума-разуму набираться поехала, подалась в институт поступать.
   Радость возвращения как-то сразу поблекла и померкла, словно зашедшее за тучу солнышко: видно его, ан уже не греет. Агафон быстро помылся и, машинально отвечая на расспросы деда, пошел в предбанник одеваться. Мысли вертелись. Уехала… Как же так, а? Агафон уселся на прохладной лавке, отодвинув одежку. Солнечные зайчики играли на свежеотесанных плахах стены, высветляя застывшие оранжевые капельки смолы, чем-то похожие на слезки.

3

   В доме дым стоял коромыслом. Шумно. Весело. Сытно. Пришли соседи, родня, дружки Агафона. В окна заглядывала детвора, а за их спинами таились девки. Им невтерпеж поглядеть на Агафона.
   Бабка Настасья, или как ее звали в округе Чохониха, жена старого охотника и рыболова Матвея Чохина, на радостях не знала, как угодить и чем угостить внука, возвернувшегося живым и здоровым после службы. Она все подкладывала и подкладывала на стол, обильно уставленный едою, то полный берестяный туесок, то чашку со снедью, то ставила сковородку и, глядя на внука, счастливо улыбалась да ласково приговаривала:
   – Закусывай, Афонюшка, закусывай. Вот сохатинка парная, стерлядка вареная… Грибки маринованные, огурчики малосольные… Отведай копченой осетринки, нельмы беломясой. Вот спинка муксуна, ты с детства любил рыбку энту… Ешь-пей, касатик ты наш… А икорку почто не берешь? Неужто на солдатской службе отвык от еды нашей, кержацкой? Икорка свежая, она силы придает, тело крепит…
   – Не, не отвык, бабаня. А соскучился только крепко.
   Агафон Чохин, сытый, разомлевший, с густым румянцем на скуластом лице то ли после баньки, то ли после выпитого самогона, сдержанно улыбался и послушно брал деревянной самодельной ложкой из зеленой, местами облупленной эмалированной чашки черную, лоснящуюся, отливающую сизоватым маслянистым налетом зернистую икру и подносил ко рту.
   – В городе как? Все там есть.
   – Все, говоришь? – Дед Савелий из пузатого ковшика разливал по рюмкам самогон, закрашенный брусничным соком.
   – Все там есть, – повторял Агафон. – И рыба разная, и мясо. Икра тож. Только в магазинах на развес, за деньгу. А у солдат, хотя и у танкистов, – какие рубли. Видимость одна.
   – Служба – она и есть служба, – многозначительно произнес Матвей и поднял свою рюмку. – Ешо по одной, с возвращением, значитца! С прибытием!
   Матвей выпил, крякнул, вытер седые усы и, смачно захрустев огурцом, в который раз оглядел рослого и ладного внука. Как есть – вылитый отец! И статью, и обличьем… Как две капли, не отличишь. Плечистый, крепкотелый, с длинными узловатыми руками. И улыбка та же, открытая… И глаза. Спокойные, ясные, с зеленым таежным накрапом, как говаривал дед, «лесные глаза». Все в нем родное, чохинское.
   И на миг показалось Матвею, что не внук перед ним, а сын Евстигней, и захолонуло сердце. Сразу припомнилось, как на третий год войны Евстигней приезжал на побывку. После госпиталя. В такой же гимнастерке с погонами. Тогда первый раз видели новую форму и погоны. Евстигней заявился с медалями и орденом. Матвей почему-то припомнил, как суровый покойный дед Анисим ткнул пальцем на орден Красной Звезды, задумчиво пожевав бороду, спросил: «Как же ты, Евстей, отличия эти принимал, а? Ведь не от бога, от безбожной власти дадены». Притихли кержаки тогда, меж собой переглянулись. А Евстигней улыбнулся, ну вот так, как сейчас улыбается Агафон, да и ответил деду Анисиму: «За защиту отечества награждения дадены. А чтобы понять, Анисий Стахеевич, надобно, глядя смерти в глаза, пройти от Сталинграда до Киева, от Волги-матушки до Днепра-батюшки». И смолчал тогда дед Анисим, не возразил и молчанием своим утвердил правильность слов солдата-фронтовика.
   Всего одну неделю погостил. Всю неделю радость была в доме. Зима тогда выдалась ядреная, снег метровыми шапками навис на избах и банях. Всем селом провожали Евстигнея. А он шел по улице, ведя сына за руку. Рядом шла враз погрустневшая Дарья, с глазами, полными слез. А Евстигней улыбался, разрумянился от мороза и спирту, говорил, что дойдет до самого Берлина и возвернется домой с победой. Свое слово сдержал, дошел-таки до самого Берлина и остался навсегда в той чужедальней немецкой стороне. Похоронка пришла потом, после всенародного праздника Победы, когда война кончилась. В канун того победного года в дальнее таежное село одна за другой пришли послания с черной каймою на Федота и младшего – Василия… Оба были холостые, не успели обзавестись семьями.
   Жестко прошлось военное лихолетье по двору Матвея Чохина, лишило наследников и помощников, подрубило три главных корня у славной кержацкой семьи, оставило для продолжения рода лишь малолетнего внука Агафона… Опустела враз просторная изба Чохина, где каждая вещица, каждое бревно в срубе хранит тепло и следы крепких ладоней троих его сыновей. А через два лета после войны схоронили и жену Евстигнея, сломалось у нее что-то там внутри от горя и страдания, зачахла она на глазах, истаяла, как свеча восковая. Как ни старалась бабка Настасья выходить невестку, кореньями да травами отпаивала, парила в баньке, мыла «наговорной водой», терла медвежьим мылом, приправленным соком багульника, ан ничего не помогло. Видать, крепкой силы любовью связаны были души Евстигнея и Дарьи, не могла она совладать с собою, онемело ее сердце до бесчувствия, захлебнулось в бесконечной печали. И остался на руках деда Матвея и бабки Настасьи малолетний внук, последний и единственный отросток когда-то шумной и многолюдной семьи. Старый Матвей много встречал на своем нелегком веку горя, трудных поворотов судьбы, однако такого даже в самом тяжком сне не видывал.
   Но жизнь есть жизнь, ничего не поделаешь. Горе – оно не бывает одиноким. Нет избы в селе, где бы война не оставила когтистого следа. Да что село, оно махонькое, затерялось в таежной глухомани. По всей необъятной России черные следы траурной памяти.
   Одолевая свое страдание, терпя то, что могло его погубить, он вместе с Настею снова принялся за нелегкое житейское дело: растить внука, учить уму-разуму и оберегать от случайных холодных вихрей судьбы последний и единственный росток от чохинского корня. И пошли впрок старания, видать, добрая закваска была в жилах, крепкие зерна лежали внутри. Вырос внук, вымахал ветвистым кедром, жил простой жизнью и даже теперь имел свой разум, в истину которого он верил.
   Скупой слезой затуманились глаза Матвея, и ему чудилось, что за столом сидит сын Евстигней и улыбается во весь рот, что его другие сыновья подают тихо свои голоса и он слышит их исстрадавшимся отцовским сердцем. Стало ему вдруг светло и грустно. Он, как бы очнувшись, смотрел на Агафона и подумал, что останется чохинский след на земле, что есть кому поднять и унаследовать добро и поучения на будущее время. Матвей вздохнул от этой последней своей мысли. Старый таежник был добрым, и от любви к погибшим ему хотелось, чтоб внук жил за всех умерших, чтобы исполнял их волю и мечты, которые они унесли с собою.
   – Вот за Афоню, за корень молодой наш! – Дед Матвей счастливыми, осоловелыми глазами глядел на внука, расплескивая из полной рюмки самогон. – За наших кержаков!..
   За окном зазывно пиликала гармоника, слышались девичьи голоса. Но Афоне нельзя покидать избу. Не положено. Хошь не хошь, а сиди в красном углу и слушай, отвечай, одним словом, держись главным человеком, уважай родню и старших. Гулянки подождут. И Агафон невольно грустно думал о том, что жизнь его складывается не так, как надо бы, что зря он думал все годы службы солдатской о Таньке Сербиянке, хотя ей не написал ни одного письма, надеясь, что она дождется его, если решилась при народе поцеловать… Зазря, выходит, думал о ней ночами, рисовал в мечтах разные сладкие картины. Нету ее, уехала на пароходе. Пусто без нее на душе. Муторно. Навсегда она поселилась в его сердце, свила там гнездо и точит изнутри тоскою.
   Смотрел Агафон в свою рюмку и думал еще о том, что без Таньки Сербиянки в таежном поселке ему нет жизни и надо податься куда-нибудь. То ли пойти на лесоразработки, то ли уйти в урман, в глухую тайгу с охотниками-промысловиками… А рядом шумели подвыпившие мужики, говорили про новые невода, которые прибыли в потребсоюзовский магазин, про цены на рыбу и кожи, про каких-то топографов, которые прорубают в тайге просеки и ставят из бревен вышки, но больше всего обсуждали про «геолохов», что приехали в Нюрбу, чтоб из-под земли разные богатые пласты доставать.
Информация к проблеме
   История русских природных алмазов началась в 1829 году. В тот год в Петербург прибыл, намереваясь совершить путешествие по загадочным просторам России, всемирно известный географ и естествоиспытатель Александр фон Гумбольт. Его сопровождали минералог Густав Розе (через тридцать лет он в лаборатории превратит алмаз в графит) и натуралист Христиан Эренберг.
   Гумбольта приняли с почестями, удостоили царской аудиенции. Из Петербурга Гумбольт и его спутники выехали на восток, на Урал. Ознакомившись с Уралом, экспедиция намеревалась отправиться на Алтай. Оттуда назад, но уже на Южный Урал, в Оренбург, далее – в Самару. Из Самары по Волге поплыть вниз до Астрахани, до Каспийского моря. Потом повернуть на север, к Воронежу, и далее в Москву. Маршрут не из легких. В наше время, когда к услугам путешественника воздушные лайнеры, корабли на подводных крыльях и скорые поезда, далеко не всякий решится на повторение такого маршрута. А Гумбольту тогда было уже под шестьдесят, и он проделал этот путь в основном на лошадях.
   «Урал – истинное Дорадо, – писал Гумбольт с дороги министру финансов России графу Канкрину, – и я твердо убежден в том (основываясь на аналогии с Бразилией, я уже два года как составил себе это убеждение), что еще в Ваше министерство будут открыты алмазы в золотых и платиновых россыпях».
   Но научные прогнозы всемирно известного географа и естествоиспытателя уже не были прогнозами. Незадолго до его приезда в Россию, на прииске, затерянном в лесной глухомани Северного Урала, был найден первый русский природный алмаз. Кристалл хранился под замком в массивной железной шкатулке. Владелец прииска граф Полье составил описание этого события:
   «5 июля я приехал на россыпь с господином Шмидтом, молодым Фрейбергским минералогом, которому я намеревался доверить управление рудниками, и в тот же самый день между множеством кристаллов железного колчедана и галек кварца, представленного мне золотоносного песка, открыл я первый алмаз…»
   А ниже, в той же бумаге, после вступления с упором на «я», граф, надо отдать ему должное, честно признается:
   «Алмаз был найден накануне означенного дня 14-летним мальчиком из деревни, Павлом Поповым, который, имея в виду награждение за открытие любопытных камней, пожелал принести свою находку смотрителю».
   Новый управляющий завода иноземец Шмидт, поднаторевший в науках о ценных камнях, тут же сообразил, чем это пахнет, и в золотоносных россыпях стали усиленно искать «прозрачные камешки». Вскоре в его железном шкафу, который запирался замком с секретом, рядом с намытым золотом лежали еще два искристых кристалла.
   Узнав о приезде на Урал Гумбольта, энергичный Шмидт разыскал своего знаменитого соотечественника, который, как и он, в свое время также окончил Фрейбергскую горную академию. Шмидт попросил Гумбольта оказать ему небольшую услугу: доставить в Петербург и вручить супруге царя изящную малахитовую шкатулку.
   В той шкатулке, на бархате, обложенный ватой, лежал прозрачный кристалл, который искристо вспыхивал на солнце. То был один из трех первых уральских природных алмазов.
(По материалам старых книг)
   Открытые в 1829 году на Урале первые алмазоносные россыпи, к сожалению, так и не стали алмазной кладовой российского государства ни тогда, ни через семьдесят лет, когда на весь мир загремели алмазные трубки Южной Африки у города Кимберли, ни в наше время. В уральских россыпях алмазов находят очень мало. А что касается кимберлитовых трубок – коренных месторождений, то до сих пор не нашли ни одной.
(Из книг по геологии, 1950 г.)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

   Михаил Нестерович Бондарь родился и вырос за многие тысячи километров от Нюрбы, от таежной глухомани, в тех благодатных, южных краях Украины, где и в конце августа еще пышет полной силой долгое и щедрое лето. Нет, он не был горожанином и в городе не бывал, хотя село Хотимля и находилось неподалеку от Харькова, в Волчанском уезде, как именовался район до революции. И родители редко ездили в тот большой город, где трубы прокоптили небо так, что, как выражался отец, Нестер Евдокимович, «дыхнуть нечем».
   Что правда, то правда – сельский человек всегда чувствует себя неуютно в городе, где тесные улицы да дома стоят впритык друг к дружке. То ли дело у них в селе! В куще зеленых садов стоят чистенькие и аккуратненькие, любовно выбеленные и подведенные у фундаментов черной сажею домики, или как там именуют на украинский лад – хаты, крытые соломой. Тут же рядом и огород, и сад, и до поля рукою подать.
   У Михаила Нестеровича на всю дальнейшую жизнь сохранились самые теплые воспоминания о тех далеких, ушедших навсегда, мальчишеских годах, когда он с ватагой также босоногих и загорелых до черноты хлопчиков носился по пыльной сельской улице, играя в казаков и разбойников, забирался в глухие уголки густых садов, купался в мелководной речушке, где в тихих заводях водилась рыба.
   Впрочем, в глухие уголки садов прятались не только во время детских игр. Маленький Мишка помнил, как в село врывались банды то белых, то зеленых, то каких-то голубых «блакитных», а то и вовсе черных, «армии батьки Махно», помнит и чеканные колонны германских войск, оккупировавших Украину. Бурные то были годы. Революция, Гражданская война прокатились волнами через небольшое село, оставляя виселицы, трупы убитых да черные пепелища от сожженных домов… Но навсегда запомнилось десятилетнему мальчишке августовский солнечный день, когда проходили, сделав краткую остановку, кавалерийские части красных конников. Они смели всех разномастных и разноцветных, разгромили банды и двигались на юг, к Крыму, добивать Врангеля…
   В их доме, где бедность не пряталась по углам, но всегда было чисто и уютно, остановился красный командир. На нем были красные суконные галифе и кожаная тужурка, он весь был перетянут новыми ремнями. Но не одежда поразила Мишку, а сабля командира, вернее, эфес сабли. В нем таинственно мерцали цветные камешки – один красный и три голубовато-зеленых, вставленные искусным мастером в рукоятку. Зелененькие, как у мамки в серебряном колечке, что надевает по праздникам.
   – Нравится? – спросил командир, поглаживая ладонью эфес.
   – Ага, – ответил Мишка и, осмелев, робко попросил: – Можно потрогать?
   – А отчего же нельзя, – командир улыбнулся и протянул рукоятку сабли.
   У Мишки перехватило дыхание от радости. Он никогда еще в жизни не дотрагивался до таких важных солдатских вещей, как боевая сабля, а тут еще особенная – с камешками. Видать по всему дорогими. Не будут же всякие, каких полно на речке, вделывать в саблю.
   – Ух ты! – Мишка водил пальцем по округлым, красиво обточенным камешкам, по витой серебряной с золотыми вставками рукоятке боевого ценного оружия, и душа его таяла от восхищения и гордости. – Какая шашка!.. И эти… они, ух!.. горят как!..
   – В бою добыл. С одним офицером схлестнулись. Дрался как черт! Но я одолел, потому как правда на нашей рабоче-крестьянской стороне, и мы всех буржуев загоним, в печенку и душу их!..
   Конники ускакали, а в глазах у мальчишки навсегда остались те таинственные камешки, вставленные красиво в рукоятку сабли. И в свободные минуты, когда удавалось побыть на речном берегу, Мишка стал меньше нырять и плавать, а все больше стал бродить по песчаному откосу да высматривать разные красивые, на его взгляд, камешки, черепки посуды да шлифованные песком осколки бутылочного стекла.
   – Ну что ты, бисова дытына, опять каминня в хату натаскал, – серчала мать, Анна Кондратьевна, выметая из-под лавки Мишкины «сокровища».
   Братьев и сестер у Мишки было много, но никто из них почему-то не видел красоты в тех черепках и камешках, найденных Мишкой, и каждый из них лишь из чувства солидарности поддерживал увлечение брата. Младшие сестренки, конечно, охотно сопровождали Мишку, но чуть повзрослев, они мастерили самодельные куклы, им по душе приятнее играть в «дочки-матери».
   Болезнь камнем, если она действительно захватывает человека, то становится его судьбой, ибо нет от нее избавления и нет от нее лекарства. Она вселяется в человека и живет с ним до конца отпущенных ему дней. В школе он узнал, что есть такая наука мудреная – «геология», что изучает она все, что есть ценные и цветные камни, что лежат и наверху, и глубоко под землею, разные полезные ископаемые: и руду для железа, и уголь, что из Донбасса возят, и мазут, что по-научному нефтью называется, и всякие важные редкие богатства – золото, серебро и самую что ни есть дорогую платину.
   Когда Михаил окончил школьное обучение, дома собралась на совет вся родня – надо решать дальнейшую судьбу парня. Михаил стоял на своем:
   – Поеду учиться на геолога.
   Журили его и стыдили, что, дескать, в городе ничего путного из него не выйдет, тем более вдали от родительского глаза и без родственников. Предлагали ему на выбор разные места учебы, близкие от дома, где можно получить уважаемую и нужную для крестьянского общества специальность: такую, как, скажем, агронома (вона как живет Митрий Анисович, дом – полная чаша!) или, скажем, выучиться на ветеринара – так сразу станешь первейший человек в селе.