- Он писал к тебе?51
   - Писал.
   - Покажи мне письмо.
   - Зачем?
   - Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
   - Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
   - Как ты можешь думать?
   - Он пишет это.
   - Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то место и показал ей... Она взглянула, помолчала и печально сказала потом: "Подлец!"
   С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514)
   Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
   "Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Але<ксандру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, - я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами, - действительно, я его сделала - я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, - вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
   С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня, - вы их слишком часто повторяли.
   Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: "Я остаюсь в моей семье, моя семья - Александр и мои дети", и, если я не могу в ней остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка. "Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
   Н. Г.
   18 февраля 1852. Ницца".
   Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
   "Если так, - заметила Natalie, - ему прочтут его". Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
   - Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни - дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо - пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
   Гауг взял ее руку и сказал:
   - Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
   Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова...
   ...Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я - наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
   - Видно, такая судьба! - сказал он и сошел ко мне.
   - Зачем вы не спите, зачем вы пришли? - спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: - Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас? Отдайте мне Г<ервега>, - не нужно ни суда, ни Гауга - Гауг немец. Подарите мне (516) право отомстить за вас, я - русский... Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие - ваше рукоположение. Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею.
   - Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого - без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да "или нет. Если нет - прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
   - В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
   - Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?
   - Я этого не говорил, но думаю, что Гауг - больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
   Энгельсон больше ничего не слушал, он плясал на одной ноге, пел и, наконец, успокоившись немного, сказал мне:
   - Попались, попались, как кур во щи! Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
   - С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
   - А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
   - Даю.
   - Рассказывайте ваш план.
   - - Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу... Сделалось молчание. Что он хотел, понять было нетрудно...
   - Прощайте, - сказал я, - дайте мне подумать, - и невольно прибавил: Зачем же вы мне об этом говорили?
   Э<нгельсон> понял меня.
   - Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил. (517)
   - Да я-то знаю, - сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
   Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини... Итак, вместо казни я спас Г<ерве>га, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия...
   Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Э<дмонда> написать к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал Шар<ль> Э<^дмонд^>, - задача была нелегкая, но ответ Гервега был замечателен. Сначала он говорил, что "не Фогтам и не Шар<лям> Э<дмондам> его судить", потом - что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: "Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, - чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Ге<рцен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели имеете в тяжкое время!" - Cest grand, cest sublime, - говорил Ch. Ed , - mais cest niedertrachtig"52.    На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
   Г<ервег> умолк.
   VIII
   С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал (518) вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
   После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали.
   Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую, мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать сверх Энгельсонов: - Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
   За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама в сильнейшей influenze, - сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
   О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи - ужасная прострация; болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.
   Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее.
   Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня. М-те Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятие ли бедности тяготило ее, или, быть может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
   В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других практик53, и полюбила Natalie с южной экзальтацией.
   После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили у нее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла (519) несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами, - склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник. Гости разошлись, почти не говоря ни слова. Задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.
   Это было начало похорон.
   И притом двух!
   Через два месяца после моего рождения схоронили и m-me Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться на горы, не оступаясь. Тут белым днем осел споткнулся, несчастная женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших страданиях...
   Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой... Nur zu54 какая-то следующая нелепость?
   ...Далее все заволакивается - настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, - тут и описывать нечего или нельзя - время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы.
   Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги и рядом с наступающей смертью - новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
   Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее "простить за все сделанное против нее, простить всех". Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.
   Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал Natalie:
   - Эмма просит у тебя прощения.
   Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала эту женщину.
   Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, - туда обыкновенно приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт кричал, Ор(520)сини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне спор остановился.
   - Что у вас? - спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая гадость.
   - Да вот что, - подхватил Энгельсон. - Какие тут секреты, это такая прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это случилось в другое время... Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать, что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы их выкупили от кредиторов... Stupendisch teuer, stupendisch teuer!55
   Сконфуженный Орсини добавил:
   - Я думаю, она сошла с ума.
   Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему: - Скажите этой женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство раскаяния, то не в десять тысяч франков!
   Записки Орсини не взял.
   Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или порок, разврат или тупость?
   Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья - из сумасшедшего дома или из смирительного?
   Вечером 29 апреля приехала Мар<ия> Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня на день, она звала ее несколько раз, боясь, чтобы m-me Engelson не захватила в руки воспитание детей. Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но, несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Каспа<ровной> нанесло ей страшное потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала: "Маша!" - и не могла ничего больше прибавить.
   Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой, но силы истощились - наступила страшная слабость. (521)
   Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого.
   - И ты, Александр, слушаешься их? - сказала она. - Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь полегче. Я хочу сама представить малютку детям.
   Я позвал детей.
   Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
   - Вот вам еще маленький брат - любите его. Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей:
   И пусть у гробового входа
   Младая будет жизнь играть...
   Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть, но не могла: слезы катились из глаз.
   - Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
   И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния.
   Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:
   - Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо - мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.
   Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой - и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием56.
   - Когда меня не будет, - говорила она, - и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям; а подумаешь - и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем, как будто и всегда так было. (522)
   Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши; она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
   - Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, - добавила она, - если б мне дожить до приезда моей Natalie... А что, дети спят? - спросила она, несколько погодя.
   - Спят, - сказал я.
   Издали послышался детский голос.
   - Это Оленька, - сказала она и улыбнулась (в последний раз). - Посмотри, что она.
   К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
   Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты: она была без сознания - я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов.
   За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
   Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
   Около полудня она пришла в себя - опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз; за день она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу - но она, не замечая ее, говорила, что темно.
   - Ах, друг мой, как тяжело голове, - сказала она, и еще два-три слова.
   Она взяла мою руку - рука ее уже не болела похожа на живую - и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, - сознание было снова потеряно и не возвращалось...
   Еще одно слово... одно слово... или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего (523) утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловеческие, страшные 19 часов!
   Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье - но ничего больше.
   Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно - в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени: - "Не больше часа".
   Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его. матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, - он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
   - Станем рядом здесь на коленях, - сказал я, указывая на ковер у изголовья.
   Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, - и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
   Мальчик рыдал, - я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон - в зал - встретил Ch. Edmonda, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук...Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море.
   Потом мне вспомнились слова: "Береги Тату!" Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать .и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал, наконец, что "мама" умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись...
   Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти. (524)
   Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
   - Мамаша вот! - сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
   Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
   - Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
   С глубокой горестью посмотрел я на сироту. "Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности на свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь, что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?.."
   Она лежала вся в цветах - сторы были опущены - я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания... Кротко застыли скорби и тревога, - словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это - смерть.
   Итак, это правда!..
   ...На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар... и я вспоминаю все подробности, каждую минуту - и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб... Я иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад - наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, - и совсем нет голоса - бегу назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихонько отворяет дверь, она просит позволение прочесть католическую молитву, - я сам готов молиться с нею. Она становится на колени: она шепчет латинскую (525) молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:
   - И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку...
   Это были дети Гарибальди.
   -...Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал; "Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу".
   Какие-то два француза - одного из них помню - граф Bore - на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них, - я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима.
   Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по розе - точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны, и Корниче - с другой, схоронили мы ее. Крутом сад, - эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.
   Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове: он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше, пусть так и будет. Я только просил не уводить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы.
   На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошили пассажиров. Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера. Дилижанс поехал по драгиньянской дороге - а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.
   Дома у меня больше не было. С отъездам детей последняя печать семейной жизни отлетела - все приняло (526) холостой вид. Энгельсон с женой уехал дня через два. Половина комнат были заперты. Тесье и Ed переехали ко мне. Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что тут было что-то другое... напоминал кого-то отсутствующего!    Post scriptum
   ...Дней через пять после похорон Гервег писал своей жене: "Весть эта глубоко огорчила меня, я полон мрачных мыслей - пришли мне по первой почте "I. Sepolcri" - Уго Фосколо".
   И в следующем письме57: "Теперь настало время примирения с Г<ерценом>, причина нашего раздора не существует больше... Лишь бы мне его увидеть - с глаза на глаз - он один в состоянии понять меня!"
   И понял!
   ПРИБАВЛЕНИЕ
   I. ГАУТ.
   Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Г<ервег>. Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя прямо вести к нему, без доклада.
   При их виде Г<ервег>, бледный, как полотно, дрожащий, встал и молча оперся на стул.
   "Он был страшен, - до того выражение ужаса исказило его черты", - говорил мне Тесье.
   - Мы пришли к вам, - сказал ему Гауг, - исполнить волю покойницы - она на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным под предлогом, что оно подложное, вынужденное. Покойница сама поручила мне и Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй воле, и потом вам его прочесть.
   - Я не хочу... не хочу...
   - Садитесь и слушайте! - сказал Гауг, поднимая голос. (527)
   Гауг распечатал письмо и вынул из него... записку, писанную рукою Г<ервега>.