— Буду. Расскажу, — пообещал швейцарец и еще немножко попыхтел трубкой. — Правда, это было в конце сорок первого, вы еще тогда не так завязли в России и могли себе позволять некоторую роскошь…
   «А если я тебя увезу в гестапо, — подумал вдруг Грейфе. — А там быстро выяснят, какой именно страны ты подданный! Впрочем, вряд ли они станут выяснять. Просто все мое уйдет к ним. Он предложит им то, что должно принадлежать по праву мне».
   И не в силах более сопротивляться своему недугу, Грейфе вынул из жилетного кармана порошок.
   — Что это? — осведомился швейцарец.
   — Вульгарная язва, — ответил оберштурмбанфюрер. — Вы сами ругали стол в Риге.
   Через несколько минут глаза его заблестели, а через четверть часа швейцарца слушал не скучный Грейфе, а вдохновенный Лойола.
   — И дальше? — спросил Лойола.
   — Он дал обязательство забыть о существовании своей семьи. Навсегда. Вернее, до тех пор, пока ему не напомнят об этом, то есть тогда, когда его служба окончится. Затем наступил ряд решающих испытаний. Первое, я помню, заключалось в том, что он должен был приехать из Гамбурга в Штутгарт без единого документа. Это в вашей-то нацистской Германии, где шага не ступишь без проверки документов. Кроме того, во Франкфурте, в вокзальном ресторане, ему надлежало вывинтить электрическую лампочку из бра на, допустим, третьем столике справа от входной двери.
   — И это, конечно, было выполнено?
   — Представьте себе, было. Затем в школе в Штутгарте он на протяжении еще двух месяцев не знал, что это за школа и кого, вернее, для чего в ней учат. Два месяца мой друг подвергался не столько экзаменам, сколько экспериментам, выдержит он эту дьявольскую нагрузку или надорвется. Вообще-то, ничего особенного: например, подъем по тревоге, конечно ночью, бег в кромешной тьме к шумящему морю и приказ прыгать вниз. Вниз — вероятно, с огромной вышины в штормовые волны…
   — Старые приемы, — перебил Грейфе, — еще в бытность мою…
   — Не мешайте, — грубо и властно приказал швейцарец. — Бытность ваша тут ни при чем. Из тридцати парней по первой команде не прыгнули двое, они были отчислены, так и не зная, к чему их готовили. А другие прыгнули, над морем была еще терраса всего в метре от обрыва. Помнится, мой приятель называл эту систему школой немецкого мужества по методу Опладена. Так?
   — Так, — кивнул Грейфе, — мы изучаем ее.
   — Теоретическое изучение не стоит ничего, — произнес швейцарец, — я вам рассказываю практику. Наутро, опять по сигналу тревоги, их уложили на плац группами по девять-десять человек. В центры воображаемых кругов диаметром не более четырех метров устанавливались гранаты. Затем команда: выдернуть предохранительную чеку! Взрыв, осколки летят над испытуемыми…
   — Разумеется, не все, но многое, — начал было Грейфе, — многое из школы немецкого мужества мы используем, конечно обогатив опытом войны. Наша агентура, предназначенная на длительное оседание, вербуется из ярых врагов системы Советского государства. Кроме того, они все абсолютно скомпрометированы своими поступками перед советским строем — здесь, за время пленения. Мы храпим их фотографии, как они расстреливают своих же сотоварищей, как они выламывают золотые зубы своим жертвам…
   — Вашим, вашим жертвам, — с усмешкой поправил Грейфе Мэлвин Дж. Стайн. — Здесь надо быть точным. Впрочем, все это элементарно. Ну что ж, будем откровенны, Грейфе. — Он уже не добавил «мистер», он стал разговаривать с оберштурмбанфюрером, как со своим секретарем или, того хуже, лакеем. — Будем откровенны. Ваша агентура сейчас не такого уж качества, какой вы готовили ее раньше. Один только страх перед возмездием — этого же мало, старина, неужели вам это нужно объяснять? Половину, нет, что половину, две трети ваших агентов мы можем списать сейчас же. В самом лучшем случае остается треть. Треть посредственных работников, жалких убийц, не имеющих никакой руководящей идеи. Три десятка из сотни.
   — Но, мистер Стайн, — оскорбился было Грейфе.
   — Так почем же они у вас ценятся? — словно не заметив блестящих зрачков Лойолы, деловой скороговоркой осведомился швейцарец. — Почем за десяток, за дюжину, за штуку, как мы будем договариваться?
   Где-то совсем близко, за их спинами, хрустнула сухая ветка, Грейфе обернулся и узнал своего шофера Зонненберга. Тот прогуливался, напевая:

 
Лотхен, Лотхен, ты стрела в моем сердце,
Лотхен, Лотхен, воют метели в России…

 
   — Хорошо, — вставая, произнес Грейфе, — мы еще увидимся…
   — Только не вздумайте меня пугать, старина, — оставаясь сидеть и еще сильнее вытянув ноги, ответил Мэлвин Дж. Стайн. — Если вы забудете, что у нас с вами джентльменское соглашение, я пожалуюсь кое-кому в Берлине. У меня есть связи, как это ни странно. Не правда ли, это странно? И если они будут пущены в ход, вам не сдобровать. В вашей симпатичной стране головы летят довольно быстро, не так ли?
   Протянув Грейфе руку, он спросил на прощание:
   — А как этот русский генерал-чекист Локоткофф? В прошлый раз вы говорили, что с ним покончено. Это подтвердилось?
   — Нет, — жестко ответил Грейфе, — впрочем, я ничего еще не знаю. Тут не так просто, мистер Стайн, тут совсем не так просто, как это может показаться гражданину невоюющего государства, вроде Швейцарии. Некоторые американцы это хорошо знают на своей шкуре, некоторые господа в годах. Была такая авантюра в Сибири, и генерал Грэвс, мистер Грэвс, ею командовал. Это было, как принято выражаться, еще у колыбели Советской власти. Но и тогда, даже тогда американцы поняли, что это такое — пытаться завоевать Россию.
   — Трудно? — захохотал швейцарец. — Очень трудно? Но ведь вы изучили ошибки этих глупых янки? Вы-то воюете иначе?
   Так под смех швейцарца Грейфе и ушел.
   — Чем скорее, тем лучше, — в спину ему произнес Мэлвин Дж. Стайн. — Я буду тут после Нового года, не позже. К этому времени товар будет готов, не правда ли?
   — Хайль Гитлер! — повернувшись к швейцарцу, произнес Грейфе.
   — Хайль-хайль, — с усмешкой ответил тот, — я приеду и отыщу вас. Если вы будете еще здесь.
   — А где же? — сурово спросил оберштурмбанфюрер. — Где же мне быть?
   — Бог мой, восточнее! — воскликнул швейцарский подданный. — Разумеется, восточнее. «Цеппелин» работает на Россию, значит, его место в Москве…
   На этом они расстались.
   Садясь в машину, Грейфе обтер платком лоб. Зонненберг на него внимательно посмотрел, пожалуй, внимательнее, чем обычно.
   — В Ассари! — сказал ему шеф. — И не таскайтесь за мной следом, когда вас об этом не просят.
   — Господин оберштурмбанфюрер забыл, что я и охраняю вас в тех случаях, когда вас не сопровождают автоматчики, — сказал шофер. — Это входит в мои прямые обязанности. Я несу за вас ответственность.
   Грейфе вдруг почувствовал усталость. Ужасную усталость. Серый порошок отработал свое. Теперь следовала расплата… или еще порошок…


Глава девятая


   С террористами — Ионовым и его лампадными мужичками Серым и Козачковым в дальнейшем занимался Игорь. Ивану Егоровичу было неловко самому расследовать эту дурацкую, с его точки зрения, затею.
   Был и смех и грех.
   Однажды во время разговора Игоря с Ионовым в землянку чекистов заглянул бородатый и косматый партизанский дед Трофим. Понадобился ему начальник за каким-то охотничьим советом. Ионов, завидев деда, посерел лицом и отпрянул подальше, почти вдавился спиной в песчаную стену землянки.
   — Вроде, здоровенный лось ходит, — сказал дед Трофим. — И сердитого нраву, не то что здешние лесные коровы. Собраться бы — застрелить… Польза хорошая, мясо дюже жирное…
   — Ладно, потом зайдете, — ответил Игорь.
   Когда дед ушел, Ионов произнес испуганным голосом:
   — Он. Точно он.
   — Кто он?
   — Генерал Локотков. Его именно так господин Грейфе описывал. Борода с едва заметной проседью, шевелюра густая, говорит просто…
   Игорь, с трудом подавив улыбку, стал записывать протокол дальше. Было ясно, в «Цеппелине» ничего толком про Ивана Егоровича не знали, а если там и опрашивали пленных, то те выдумали им бородатого и косматого генерала.
   — Да ну их к лешему, — добродушно отозвался Иван Егорович, когда Игорь рассказал ему комическое происшествие с дедом Трофимом, — давай, Игорешка, отправляй их на Большую землю. У нас тут дела поважнее есть…
   И подарил своему заместителю пачку папирос «Северная Пальмира» из посылки, которую получил от Ряхичева. Подарил еще и новомодный целлулоидовый подворотничок, второй же оставил для Лазарева: пусть походит последние дни здесь франтом. Ему он тоже дал пачку «Северной Пальмиры», а Инге подарил полученный от Виктора Аркадьевича одеколон «Мои грезы» и плитку шоколаду: будет прогуливаться с Сашей, погрызет.
   Но Саша подворотничок не подшил, папиросу не закурил, спрятал и то и другое, по его словам, на потом. Разжившись у подрывников трофейной гитарой, пел полюбившийся ему в эти дни чувствительный романс:

 
Там под черной сосной,
Под шумящей волной,
Друга спать навсегда положите…

 
   И после бурного аккорда переходил к совсем уж рвущим душу словам:

 
Он взглянул потухающим взором
На дышащие негой леса,
А в пространстве высот кругозором
Там сияли над ним небеса…

 
   Пел он, что называется, сквозь слезы, но все-таки казалось, что Саша подсмеивается и над чувствительными словами, и над рыдающей музыкой, и над своими угрюмыми и томящимися слушателями:

 
Он сказал с нап-р-р-ряженным усильем.
Обращаясь к пер-р-р-натым певцам:
«Наслаждайтесь свободой, весельем,
Я же скоро уйду к праотцам…»

 
   — Репертуарчик бы надо освежить, — сказал дед Трофим, — к нам какие-никакие эстрадники приезжали, а такую муру никто не пел… Впрочем, один прибыл перед войной незадолго, так по нем так областной орган печати дал, что даже слишком резко, вроде «разнузданное мещанство»!
   — Пой, Александр, не слушай деда, — велел Златоустов, — он чересчур в искусстве силен. После войны руководить всем пением станет, а пока наша власть.
   Вечером, попозже, Лазарев сидел с Ингой на крыльце и рассказывал ей негромко, словно стесняясь:
   — Что били, это пустяки, это перенести можно: только у них другие ухищрения имелись, это я, правда, не видел, это мне рассказывали ребята наши. Вот дело нужно слепить — групповой побег. Или подпольная организация нащупана, а выловить-ликвидировать не могут, никто имен не называет. Тогда из другого лагеря привозят жену и сынишку. И вот сынишку и жену пытают всякими пытками на глазах у мужа и отца, который знает имена и не называет.
   — Ладно, перестаньте, — попросила Инга.
   — Для нервных неприятно, что говорить, — согласился Лазарев, и глаза его вдруг блеснули во тьме. — И больше того, Инга, минует война, справят люди День Победы с вином и закуской и постараются это дело начать забывать. Они все нервные, все с переживаниями. И даже еще так скажут: у этих самых палачей тоже жены с детьми имелись, если бы они своего оберфюрера или кого там не слушались, и их бы в газовые камеры согнали. Один у нас в лагере был, такой кроткий житель-проживатель, утверждал, что надо понять, а тогда можно и простить. А ежели я, некто Лазарев Александр Иванович, понять не желаю, тогда как? Не знаю, какие у вас взгляды, но я так рассуждаю: всех их, которые к делу пыток и этих ужасов были причастны хоть боком, надо уничтожить, чтобы никогда никому больше такое неповадно было…
   Она положила теплую руку на его запястье, он посмотрел на Ингу сбоку, словно удивился, кто это рядом с ним сидит, и попросил, вставая:
   — Извините!
   — Куда вы?! — удивилась Инга. — Рано еще.
   — Худо мне с людьми, Инга, — пожаловался он, — не могу ничего не делать, ожидать: слишком, видно, долго ожидал…
   — А один вы разве не ждете? — спросила Шанина. — Ведь вы же думаете?
   — Раньше думал, теперь бросил, — с коротким вздохом произнес Саша. — Только маюсь, и ровно ничего больше…
   Недели две он скрывался. Локотков сказал Инге очень нехотя, что Саша «на дальней базе». Потом она увидела его, за это время он отрастил себе полубакенбардики и усишки фасонной формы, отчего лицо его приобрело мерзейшее выражение уездного кавалера и души общества конца прошлого века.
   — Для чего это вы? — удивилась Шанина, и в голосе ее Саше почудилась обида.
   — А разве не идет?
   — Вы думаете, идет?
   — Уверен даже, — сладко улыбаясь, ответил Лазарев. — Любая дамочка с ума сойдет…
   — Я не знала, что вы просто пошляк! — удивилась Инга, и губы ее дрогнули, словно она собиралась заплакать.
   — Пошляк-пошляковский, — совсем засиял белыми зубами Саша. — В жизни живем мы только раз…
   Когда Инга ушла, Локотков сказал:
   — Для чего огорчил человека?
   — А разве огорчил? — обеспокоился Лазарев.
   Новая внешность Лазарева заставила Ивана Егоровича изменить ему биографию: теперь он сделался ленинградским торговым работником, судимым в Токсово за крупную недостачу в хозяйственном магазине. В лагере же, отбывая заключение, он научился шоферить. Происхождение — из рабочих, бывший член ВЛКСМ.
   И эту легенду, а также все подробности, с ней связанные, Саша запомнил к утру. На рассвете Иван Егорович заговорил с Сашей об одноногом матросе. Лазарев слушал внимательно.
   — Посетишь его. Он разговаривать будет скрытно, очень даже, возможно, резко. Ты не сдавайся и вдруг скажи фамилию Недоедов. От Недоедова ты. И еще скажи: с полиграфическим приветом.
   — С полиграфическим приветом, — повторил Лазарев.
   — Недоедов.
   — Недоедов, запомнил.
   — Ошибиться нельзя. Матрос этого не любит.
   — А как отыщу?
   — Помогут. Из Лопатихи доведут.
   — Это с ума сойти, какая у вас организация! — восхищенно сказал Саша. — Все насквозь пронизано.
   Локотков промолчал: говорить ему не хотелось и на душе было скверновато. Если бы Лазарев хоть немного страшился грядущего, Иван Егорович чувствовал бы себя лучше. А он готовился к уходу, как к празднику. Что же это? Служит им или вправду так чист сердцем и бесстрашен?
   Отпускать или погодить?
   В молчании они посидели, покурили табаку из лазаревского кисета, теперь Саша угостил Ивана Егоровича.
   — Ну, что ж, — сказал Локотков, поднимаясь.
   Встал и Саша.
   — Желаю удачи! — произнес Локотков. — Действуй, Александр Иванович.
   Саша не ответил. Из землянки они вышли вместе, бок о бок зашагали по базе. И тут Иван Егорович плечом ощутил, как вздрагивает Лазарев, и тотчас же понял: волнуется. Очень волнуется. И не будущего он боится, а чувствует это последнее перед расставанием недоверие. Тогда, придержав Лазарева плечом, Локотков сказал негромко, но так, что Лазарев расслышал каждое его слово, каждое, бесконечно нужное ему сейчас слово:
   — Будь здоров, товарищ лейтенант!
   Лазарев коротко вздохнул. Его горячая рука была крепко стиснута огромной рукой Локоткова. Было так темно, что они не видели даже лиц друг друга, и такая тишина стояла, что оба слышали чистый и тихий шелест густо падающего сухого снега. И наверное, это было очень хорошо — и тишина, и тьма, и снег, потому что иначе Лазарев бы не выдержал. Ведь ему сейчас, сию секунду вернули звание, его воинское звание, он знал уже: не такой мужик Локотков, чтобы оговориться, он не оговорился, он вернул Лазареву его честь, чтобы тот шел выполнять свою воинскую работу, как положено солдату, военному человеку, воину.
   Так постояли они во тьме, в чистоте и в тишине недолго; потом каждый зашагал в свою сторону — Иван Егорович к Дворищам, а Лазарев через многие километры к селу, на далекое собачье тявканье, туда, где фашисты играли на губных гармониках, где они пели баварские, или мюнхенские, или берлинские песни, жарили на свой манер гусей, стряпали свою любимую кровяную колбасу…
   Эту ночь Локотков проспал спокойно, а вскорости начали поступать сведения от связных, которые, не зная, зачем они это делают, проверяли и перепроверяли поведение Лазарева на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками.
   Первое сообщение Иван Егорович получил из Пскова. Разведчица Г. сообщила оттуда, что «Л. вел себя вне всяких подозрений», «ни в какие помещения» не заходил, «кроме назначенного», после чего посетил рынок, где купил табаку, молока и бутылку водки; молоко выпил, закурил, а водку спрятал, с чем и отправился на вокзал, где находились в большом количестве мирные жители, угоняемые немцами на Запад. На станции «Л. познакомился с девушкой, а 27 октября вместе с ней сел в вагон и выбыл из Пскова в направлении Эстонии».
   Читая это сообщение, Локотков невесело усмехался. Ему было неприятно, что он проверяет Лазарева так дотошно, но иначе поступить он не мог. Если бы риску подвергалась его жизнь, он бы, конечно, не стал устраивать Лазареву эдакое вокзальное знакомство, но некоторое время он был обязан «пасти» Лазарева, чтобы убедиться наверняка в его верности и преданности делу…
   Несколько позже прибыла бумага о том, как Лазарев достиг Пскова. Как и было намечено заранее, Саша останавливался дважды — в Козловичах и Лопатихе. В Псков он вошел спокойно, никто его не задерживал. Документы, видимо, в полном порядке, потому что на немецком КПК Лазарев был пропущен быстро, без осложнений.
   Вскорости к Ивану Егоровичу заявилась разведчица. Олена и была той девушкой, с которой Лазарев «вместе сел в вагон и выбыл из Пскова в направлении Эстонии». Ее всю трясло: она попала в перестрелку между карателями и группой подрывников, «набралась страху», по ее словам, — и доложила, что Лазарев — «продажный гад».
   Локотков вопросительно на нее глядел.
   — И недели у эстонцев не батрачил, — быстро тараторила Олена, — пошел перед фрицами хвостом вертеть. Там, в Печках, у фрицев училище или чего такое, забор высоченный, не углядишь, и с дороги прогоняют. Он в эту школу и наладился. Я ишачу на кулаков, я дня-ночи не вижу, а он ручкой мне помахал и назавтра уже в лягушачьей форме. В охранники заделался лагерные.
   — Сволочь! — веселым басом сказал Локотков.
   — Гад продажный! — блестя глазами, повторила Олена. — И не стыдится. Довольный, аж прямо сияет. Пистолет при нем, усы закручены, фуражка немецкая с долгим козырьком — разжился, сатана хитрая, шоколадки для угощения по карманам распихнуты. Конечно, ему житье разлюли-малина. Даже песни поет.
   — Да что ты! — удивился Локотков.
   — Точно говорю! Что ни день, то он с ними дружнее. Они в Халаханью шастают на учение, курсанты эти, изменники, и он при них. Давеча, сама видела, яблоки моченые повез начальнику, целый бочонок.
   — Ничего, рассчитаемся, — деловито посулил Локотков, впрочем без всякого гнева. — Будет и на нашей улице праздник — повесим гада!
   Потом заглянула к Локоткову Инга, совсем тихая, молчаливая. Она ни о чем не спрашивала, догадывалась: Лазарев ушел на задание. Исполнилось то, о чем он так мучительно, так жадно мечтал, он делает дело. Но где? Какое? Инга не спрашивала, знала: все равно ответа не будет.
   Впрочем, в бригаде вообще было не положено спрашивать, кто где.
   Потом надолго наступило в новостях затишье.
   Иван Егорович ходил с подрывниками на железную дорогу, побывал два раза в Пскове под видом заики-полудурка, встречался со своими людьми, изготавливал документы, нужные для дела, затем долго охотился за провокатором Пучеком — чудовищным выродком, давно запродавшимся немцам…
   Этот Пучек снабжал желающих уйти к партизанам винтовками со спиленными бойками для того, чтобы немцы забирали этих людей «с оружием в руках». Он же выдал жандармерии двух немецких солдат за то, что они «давали слушать русское радио местным обывателям». Солдат увезли, а обывателей постреляли без суда.
   Пучек был казнен. Потом Локотков с Игорем зажали в погребе группу карателей и рванули их там гранатой; в общем, без дела не сидел, но думал все время о своем Лазареве. Наконец тринадцатого декабря, то есть за семнадцать дней до намеченного срока, разведчица, именуемая Е., доставила записку, датированную еще серединой ноября: «Намеченной цели достиг, ваше задание выполнено полностью, прилагаю схему постов „Ш“, а также фамилии и их установочные данные. Жду ваших указаний на дальнейшие действия».
   Схема-план была точной, с приложением масштаба. Хорват и Лашков-Гурьянов жили в отдельных коттеджах на территории школы, расстояние между домиками — 300 метров, охраны особой нет, обслуживаются вестовыми, место проживания вестовых обозначено синими квадратиками. Лашков и Хорват имеют верховых лошадей — конюшня обозначена синим треугольником. Посты охраны территории школы обозначены…
   Е. хлебала суп из пшенички. Над партизанскими Дворищами в студеном зимнем небе крутился «хейнкель», никак не мог точно засечь партизан. Локотков писал Лазареву, шепотом диктуя себе:
   «…какая будет операция, известим впоследствии. Однако же в назначенную для нее ночь ответственным дежурным по школе надлежит быть вам, а заместителем — человеку, который вам известен и несомненно вашим приказам подчинится. Во время этого ответственного дежурства вы должны знать точно, где находится личный состав школы, а также его руководящие лица, как охраняется территория школы и кто послан на посты охраны. К моменту подхода к школе наших людей вы должны находиться в караульном помещении и исполнять свои обязанности, ваш же заместитель должен отдыхать…»
   Е. доела холодный суп и попросила закурить.
   — Иначе засну, — пригрозилась она. — Устала я до безумия.
   — А ты поспи, девушка, — посоветовал Иван Егорович, — обувку скинь и приляг под тулуп. Я писатель замедленный, мне писание таких бумаг соленым потом дается.
   Разведчица заснула быстро и во сне сразу заплакала. А Локотков все писал и писал:
   «Вы будете должны создать перед своим замом по охране видимость вызова по телефону, если тот будет крепко спать в то время, которое вам назначат позвонить по телефону. Разговора ни с кем вести не нужно, а когда будет звонок-отбой при нажатом контакте, вы должны создать видимость беседы с начальником школы и якобы повторить его распоряжения, сводящиеся к тому, чтобы подать к дому Хорвата упряжку лошадей. После этого вы выходите из помещения, но предварительно пробуждаете…»
   Тут Локотков подумал и переправил «пробуждаете» на «будите». Но и это ему не понравилось, тогда он написал «разбуживаете».
   «…предварительно разбуживаете своего зама и, передав ему приказание Хорвата, запрягаете двух коней и выезжаете из территории школы для встречи трех наших представителей, которые произносят вам условный пароль. Офицеры эти будут в форме гестапо. Вы въезжаете с ними в ворота и выполняете их приказания. После завершения операции вы следуете вместе с вышеуказанными офицерами в назначенное ими место».
   Перебелив письмо и оформив его, как было условлено с Лазаревым, Локотков разбудил разведчицу, порасспрашивал ее по интересующим вопросам и проводил своей тропкой к особо секретному выходу из лагеря, откуда провожать ее вышел Игорь. Е. благополучно добралась до Печек и уже через неделю доставила ответ от Саши. В этот раз она пришла совсем замученная, до того, что Иван Егорович сразу сдал ее доктору Знаменскому на особое питание и с надеждой, что Павел Петрович хоть какие-никакие «укольчики» сделает разведчице, потому что ее и ноги не держали, и плакала она по пустякам, и дергалась, словно контуженная.
   — Водочки ей надо выпить, — угрюмо сказал Знаменский. — В общем, сделаем.
   На этот раз Саша писал так:
   «Согласно вашему заданию, полученному мною от девушки 17 декабря ночью, будет, конечно, сделано все. Прилагаю декадный пароль, список руководящих лиц школы и др. В настоящий период вхожу в авторитет у командования, назначен командиром взвода охраны школы, имею обильные знакомства. Во мне прошу не сомневаться. С приветом, ваш Л.»
   Пока Е. спала в новом партизанском госпитале, Иван Егорович опять писал свое письмо-инструкцию Лазареву. Здесь уже было сказано без обиняков, какая именно предстоит операция, и было еще назначено время в ночь на первое января 1944 года. В эту бесшабашную и гулливую пору Лазареву будет легче всего заменить какого-либо начальника караула по-товарищески, да и авось многие будут в подпитии, что, разумеется, поможет делу. Было в письме указано и место встречи с «офицерами гестапо», был и их пароль, было и задание Лазареву: обеспечить немецкий пароль на новогоднюю ночь. Оформлял письмо Локотков до утра и, провожая в этот студеный день разведчицу Е., сказал ей, что теперь они встретятся в сорока километрах от Печек, где Иван Егорович будет ждать девушку в условленном месте, потому что ей еще одну такую ходку не сдюжить.
   — Так фрицы вас там переймут, — сказала Е., вскидывая на Локоткова печальный взгляд. — Это ж самое логово.
   — Ничего, выгребусь, — спокойно ответил Локотков. — Я не раз бывал в логовах, друг-товарищ.
   С этого самого двадцать первого декабря даже привычное для всех окружающих наружное спокойствие оставило Ивана Егоровича. То ли все пережитое в войне дало себя знать именно в эти дни, то ли Лазарев забрал у него изрядно душевных сил и уверенности в себе, то ли огромные, горестные и замученные тревогой глаза Инги довели его до предела своим постоянным выражением вопроса, но, в общем, Локотков сам заметил, что порою овладевает им то, что называл он про себя петушковщиной. Теперь он все время, неотступно, и днем и ночью выверял предпринятые им действия, выверял и свои поступки и проверял сам — придирчиво, шаг за шагом, час за часом. Все будто бы получалось правильно, без просчетов и мельтешни, но и то, что получалось правильно, тоже тревожило Локоткова: ежели все больно ловко и складно, то еще раз следует выверить, потом поздно станет выправлять слабину.