Страница:
Герман Гессе
Сиддхартха
Часть первая.
СЫН БРАХМАНА
Под сенью родительского дома, на солнце речного берега у лодок, в тени салового леса, в тени смоковниц вырос прекрасный сын брахмана, юный сокол Сиддхартха, вместе с Говиндой, своим другом, сыном брахмана. Солнце покрывало загаром его белые плечи на берегу реки, при купании, при священных омовениях, при жертвенных обрядах. Тень вливалась в его черные очи – в манговой роще, при играх мальчиков, при песнях матери, при священных жертвоприношениях, при поучениях ученого отца и беседах мудрецов. Давно уже Сиддхартха принимал участие в этих беседах; вместе с Говиндой упражнялся он в словесных состязаниях, в искусстве созерцания, с целью самоуглубления. Уже он в состоянии был беззвучно произносить слово «Ом», это слово слов, – беззвучно выговаривать его при дыхании и выдыхании, с сосредоточенной душой, с челом, озаренным сиянием ясной мысли. Уже в глубине своего существа он познавал Атмана, непреходящего, со вселенной единого.
Радость наполняла сердце отца при виде сына, столь одаренного, жаждущего знания: великого мудреца и священно служителя провидел он в нем, князя среди брахманов.
Блаженством преисполнялась грудь матери, когда она глядела на сына, когда видела, как двигался, садился и вставал Сиддхартха, сильный, прекрасный, как ступали его стройные ноги, с какой отменной благопристойностью он ее приветствовал.
Любовь зарождалась в сердцах юных дочерей брахманов, когда Сиддхартха проходил по улицам города, с лучезарным челом, с царственным взором, с узкими бедрами. Но всех больше любил его Говинда, его друг, сын брахмана. Он любил очи и чарующий голос Сиддхартхи, любил его походку и исполненные благородства движения, любил все, что делал и говорил Сиддхартха – а всего больше любил его душу, его огненные мысли, его пламенную волю, его высокое призвание. Ибо знал Говинда – не рядовым брахманом станет его друг, не небрежным исполнителем жертвенных обрядов, не алчным продавцом заклинаний, не тщеславным пустым краснобаем, не злым и коварным жрецом, – как не будет он добродушным и глупым бараном в многоголовом стаде. Нет, не будет этого! Да и он – Говинда – не хотел стать одним из тех брахманов, каких существуют десятки тысяч. Он хотел следовать во всем за Сиддхартхой, за любимым, чудным. И если Сиддхартха когда-нибудь станет богом, если он приобщится к сонму лучезарных, – тогда и он, Говинда, последует за ним, – как друг его, как спутник, как слуга и копьеносец, как тень.
Все любили Сиддхартху. Во всех он вселял радость, для всех был утехой.
Но сам он, Сиддхартха, не ведал радости, не знал утех. Гуляя по розовым дорожкам сада, среди смоковниц, сидя под голубоватой сенью Рощи Созерцания, совершая ежедневные очистительные омовения, принося жертвоприношения в тенистой глубине манговой рощи, с отменной благопристойностью в каждом своем движении, всеми любимый, всем радуя взоры, – сам он, однако, не находил радости в своем сердце. В струях речных вод, в мерцании ночных светил, в сиянии солнечных лучей мелькали перед ним образы, носились неугомонные мысли. Грезы и душевную тревогу навевали на него и курение жертвенного фимиама, и стихи Ригведы, и поучения древних брахманов.
И Сиддхартха познал муки неудовлетворенности. Он почувствовал, что любви родителей, любви Говинды, его друга, недостаточно, чтобы навсегда и всецело осчастливить, успокоить и насытить его. Он догадывался, что его достопочтенный отец и другие его учителя – мудрые брахманы уже передали ему большую и лучшую часть своей мудрости, что они уже передали все свое богатство в его алчущий сосуд, – но не наполнился сосуд, не удовлетворена мысль, не успокоилась душа, не умиротворено сердце. Омовения вещь хорошая, – но не водою же смыть грех, утолить жажду души, унять тревогу сердца? Превосходны жертвоприношения и вознесения молитв к богам – но разве этого достаточно? Разве жертвоприношения дают счастье? А боги? Действительно ли творцом мира был Праджапати, а не Атман – Он, Единственный, Всеединый? Ведь и боги существа сотворенные, как я и ты, подчиненные времени, преходящие… И хорошо ли в таком случае, правильно ли, имеет ли смысл приносить им жертвы? Кому же и приносить жертвы, кому поклоняться, как не Ему, Единственному, Атману? И где искать Атмана, где Он пребывает, где бьется Его извечное сердце? Где, как не в собственном Я, в его сокровенной глубине, в том неуничтожаемом, что каждый носит в себе? Но где же, где это Я, это сокровенное, это начало начал? Оно не в плоти и не в крови, не в мысли и не в сознании, – учат мудрейшие. Где оно тогда? Существует ли иной путь, чтоб проникнуть туда, к этому Я, ко мне, к Атману? И стоит ли его искать? Увы, никто не может указать этот путь, никто не знает его, – ни отец, ни наставники и мудрецы, ни священные жертвенные песнопения. Все-то они – брахманы и их священные книги – знают, всем-то и даже более чем всем они интересовались – творением мира, происхождением речи, пищи, вдыхания и выдыхания, соотношением чувств, деяниями богов. Бесконечно много знают они, – но какую цену имеет все это знание, если не знаешь Единого и Единственного, важнейшего, единственно важного?
Правда, во многих стихах священных книг, в особенности в упанишадах Самаведы говорится об этом сокровенном, изначальном… Дивные это стихи! «Твоя душа – это весь мир», – гласят они. И еще в них говорится, что человек в состоянии глубокого сна – входит в свое сокровенное Я, пребывает в Атмане. Дивная мудрость звучит в этих стихах; все знание мудрейших собрано тут и высказано в магических словах, – чистое, как пчелами собранный мед. Нет, нельзя не относиться с глубочайшим уважением к столь огромным запасам знания, собранным и сохраненным бесчисленными поколениями мудрых брахманов. Но где брахманы и жрецы, где те мудрецы и подвижники, которым удалось не только достигнуть, но и воплотить в жизнь это глубочайшее знание? Где тот чародей, который сумел бы это пребывание в Атмане во время сна перенести в бодрственное состояние, в жизнь, в действие, в слово и дело? Многих почтенных брахманов знал Сиддхартха. Прежде всего – своего отца, чистого, ученого, почтеннейшего из почтенных. Достоин преклонения был его отец: кротостью и благородством дышало его обращение, чиста была его жизнь, мудро было его слово, утонченная и возвышенная мысль отражалась на его челе. Но и он, – столь много познавший, – видал ли он блаженство? Жил ли он в мире с самим собой, не был ли и он лишь ищущим, жаждущим? Разве не приходилось ему, чтобы утолить свою жажду, снова и снова черпать из священных источников, – из жертвоприношений, из книг, из собеседований с брахманами? Зачем ему, безупречному, надо каждый день смывать грех, каждый день совершать очищение – каждый день пределывать все сызнова? Разве Атман не живет в нем, разве не течет в его собственном сердце первоисточник? Его-то – этот первоисточник – и надо отыскать в собственном Я. Им-то и надо овладеть. Все же остальное лишь искание, лишь хождение окольными путями, блуждание.
Таковы были мысли Сиддхартхи, вот что его мучило, причиняло страдание. Часто он повторял слова из одной Упанишады Чхандогья: «Воистину имя Брамы – Sаtуаm. – Воистину тот, кто постиг это, ежедневно вступает в небесное царствие». Подчас оно и ему казалось таким близким, это небесное царствие, но ни разу не удалось ему достигнуть его окончательно, утолить жажду вполне. И среди всех мудрых и мудрейших, которых он знал, поучениям которых внимал, не было ни одного, кто достиг бы вполне этого небесного царства, ни одного, кто утолил бы всецело эту вечную жажду.
– Говинда, – сказал однажды Сиддхартха своему другу, – Говинда, милый, пойдем под банановое дерево – будем упражняться в самопогружении.
И они пошли к банановому дереву и сели под ним – тут Сиддхартха, а в двадцати шагах от него Говинда. И Сиддхартха, садясь, готовый произнести слово Ом, – шепотом повторил стих:
Однажды через город, в котором жил Сиддхартха, прошли саманы – три странника аскета, высохшие, угасшие люди, не старые и не молодые, с покрытыми пылью и кровью плечами, почти нагие, опаленные солнцем, окруженные одиночеством, чуждые и враждебные миру, пришельцы и исхудалые шакалы в царстве людей. Знойным дыханием безмолвной страсти веяло от них, – дыханием изнуряющего радения, беспощадного самоотрешения.
Вечером, когда миновал час созерцания, Сиддхартха сказал Говинде:
– Друг мой, завтра с рассветом Сиддхартха уйдет к саманам: он станет – саманой.
Говинда побледнел, когда услыхал эти слова, когда в не подвижном лице друга прочитал решимость – непреклонную, как пущенная из лука стрела. И сразу, с первого же взгляда Говинда понял: «Вот оно – началось! Уже Сиддхартха вступает на свой путь, уже начинает свершаться его судьба, а с ней и моя». И он стал бледен, как сухая кожица банана.
– О Сиддхартха! – воскликнул он, – позволит ли твой отец?
Сиддхартха взглянул на него, как пробудившийся от сна. С быстротой стрелы он прочел то, что происходило в душе Говинды, прочел его страх, прочел его покорность.
– О Говинда, – сказал он тихо, – не будем расточать напрасно слов. Завтра с наступлением дня я начинаю жизнь саманы. Не будем больше говорить об этом.
И Сиддхартха вошел в горницу, где на плетеной циновке сидел его отец. Он стал за его спиной и стоял так до тех пор, пока отец не почувствовал, что кто-то стоит позади него. И сказал брахман:
– Ты ли это, Сиддхартха? Поведай же то, что ты пришел сказать.
И ответил Сиддхартха:
– С твоего позволения, отец, я пришел сказать тебе, что сердце велит мне завтра покинуть твой дом и уйти к аскетам. Стать саманой – вот в чем мое желание. Да не воспротивится этому отец мой!
Брахман молчал – молчал так долго, что звезды успели переместиться в маленьком окошечке и изменить свое расположение, пока в горнице длилось молчание. Безмолвно и не подвижно, со скрещенными руками, стоял сын, – безмолвно и неподвижно сидел на циновке отец. Звезды же передвигались по небесному своду. И сказал отец:
– Не подобает брахману говорить резкие и гневные слова. Но гнева исполнено мое сердце. Да не услышу я эту просьбу из твоих уст вторично.
Медленно поднялся с места брахман. Сиддхартха же продолжал стоять, безмолвный, со скрещенными руками.
– Чего же ты ждешь? – спросил отец.
– Ты знаешь! – ответил Сиддхартха.
В гневе покинул горницу отец; в гневе он отыскал свое ложе и опустился на него.
Пришел час, а сон все еще не сомкнул его очей. Тогда брахман встал, прошелся по комнате и вышел из дому. Через маленькое окошечко заглянул он в горницу и увидел, что Сиддхартха стоит на том же месте, скрестив руки, непоколебимый. Белели в сумраке его светлые одежды. С тревогой в душе вернулся отец на свое ложе.
Прошел еще час, а сон все не приходит. Тогда брахман снова встал, ходил взад и вперед, вышел из дому и увидал, что луна уже взошла. Через окошечко заглянул он в горницу – Сиддхартха стоял все на том же месте, со скрещенными руками, и лунный свет играл на его обнаженных коленях. И полон заботы вернулся отец на свое ложе.
И снова он приходил – через час, через два, заглядывал в маленькое окошечко; Сиддхартха все так же стоял – при свете луны, при свете звезд, в темноте. Каждый час, молча, брахман выходил, заглядывал в горницу, видел неподвижно стоящего, – и сердце его наполнялось гневом, тревогой, трепетом и горем.
Но когда в последний час ночи, перед рассветом, он вышел опять, то вошел в горницу и, взглянув на стоящего юношу, который показался ему выросшим и каким-то чуждым, сказал:
– Чего ты ждешь, Сиддхартха?
– Ты знаешь.
– Ты все будешь стоять так и ждать, пока не наступит день, полдень, вечер?
– Я буду стоять и ждать.
– Ты устанешь, Сиддхартха!
– Устану.
– Ты умрешь, Сиддхартха!
– Умру.
– Ты предпочитаешь умереть, чем слушаться отца?
– Сиддхартха всегда слушался отца.
– Так ты отказался от своего намерения?
– Сиддхартха сделает то, что прикажет ему отец.
Первый проблеск зари проник в горницу. Брахман увидал, что колени Сиддхартхи слегка дрожат. Но в лице Сиддхартхи не было дрожи. В бесконечную даль были устремлены его глаза. И понял отец, что Сиддхартха уже не с ним, не в родном доме, что он уже покинул его.
Тогда отец дотронулся до плеча Сиддхартхи и сказал:
– Ты пойдешь в лес и станешь саманой. Если в лесу ты обретешь блаженство, приходи научить и меня. Если же постигнет тебя разочарование, вернись, и мы снова будем вместе творить жертвоприношения богам.
Он снял руку с плеча сына и вышел из дому. Сиддхартха пошатнулся, когда делал первый шаг. Но он овладел своими членами, поклонился отцу и пошел к матери, как велел ему отец.
Когда при первых утренних лучах, медленно, онемевшими ногами, он покидал еще спящий город, у последней хижины поднялась какая-то съежившаяся фигура и присоединилась к страннику. Это был Говинда.
– Ты пришел! – сказал Сиддхартха и улыбнулся.
– Я пришел, – сказал Говинда.
Радость наполняла сердце отца при виде сына, столь одаренного, жаждущего знания: великого мудреца и священно служителя провидел он в нем, князя среди брахманов.
Блаженством преисполнялась грудь матери, когда она глядела на сына, когда видела, как двигался, садился и вставал Сиддхартха, сильный, прекрасный, как ступали его стройные ноги, с какой отменной благопристойностью он ее приветствовал.
Любовь зарождалась в сердцах юных дочерей брахманов, когда Сиддхартха проходил по улицам города, с лучезарным челом, с царственным взором, с узкими бедрами. Но всех больше любил его Говинда, его друг, сын брахмана. Он любил очи и чарующий голос Сиддхартхи, любил его походку и исполненные благородства движения, любил все, что делал и говорил Сиддхартха – а всего больше любил его душу, его огненные мысли, его пламенную волю, его высокое призвание. Ибо знал Говинда – не рядовым брахманом станет его друг, не небрежным исполнителем жертвенных обрядов, не алчным продавцом заклинаний, не тщеславным пустым краснобаем, не злым и коварным жрецом, – как не будет он добродушным и глупым бараном в многоголовом стаде. Нет, не будет этого! Да и он – Говинда – не хотел стать одним из тех брахманов, каких существуют десятки тысяч. Он хотел следовать во всем за Сиддхартхой, за любимым, чудным. И если Сиддхартха когда-нибудь станет богом, если он приобщится к сонму лучезарных, – тогда и он, Говинда, последует за ним, – как друг его, как спутник, как слуга и копьеносец, как тень.
Все любили Сиддхартху. Во всех он вселял радость, для всех был утехой.
Но сам он, Сиддхартха, не ведал радости, не знал утех. Гуляя по розовым дорожкам сада, среди смоковниц, сидя под голубоватой сенью Рощи Созерцания, совершая ежедневные очистительные омовения, принося жертвоприношения в тенистой глубине манговой рощи, с отменной благопристойностью в каждом своем движении, всеми любимый, всем радуя взоры, – сам он, однако, не находил радости в своем сердце. В струях речных вод, в мерцании ночных светил, в сиянии солнечных лучей мелькали перед ним образы, носились неугомонные мысли. Грезы и душевную тревогу навевали на него и курение жертвенного фимиама, и стихи Ригведы, и поучения древних брахманов.
И Сиддхартха познал муки неудовлетворенности. Он почувствовал, что любви родителей, любви Говинды, его друга, недостаточно, чтобы навсегда и всецело осчастливить, успокоить и насытить его. Он догадывался, что его достопочтенный отец и другие его учителя – мудрые брахманы уже передали ему большую и лучшую часть своей мудрости, что они уже передали все свое богатство в его алчущий сосуд, – но не наполнился сосуд, не удовлетворена мысль, не успокоилась душа, не умиротворено сердце. Омовения вещь хорошая, – но не водою же смыть грех, утолить жажду души, унять тревогу сердца? Превосходны жертвоприношения и вознесения молитв к богам – но разве этого достаточно? Разве жертвоприношения дают счастье? А боги? Действительно ли творцом мира был Праджапати, а не Атман – Он, Единственный, Всеединый? Ведь и боги существа сотворенные, как я и ты, подчиненные времени, преходящие… И хорошо ли в таком случае, правильно ли, имеет ли смысл приносить им жертвы? Кому же и приносить жертвы, кому поклоняться, как не Ему, Единственному, Атману? И где искать Атмана, где Он пребывает, где бьется Его извечное сердце? Где, как не в собственном Я, в его сокровенной глубине, в том неуничтожаемом, что каждый носит в себе? Но где же, где это Я, это сокровенное, это начало начал? Оно не в плоти и не в крови, не в мысли и не в сознании, – учат мудрейшие. Где оно тогда? Существует ли иной путь, чтоб проникнуть туда, к этому Я, ко мне, к Атману? И стоит ли его искать? Увы, никто не может указать этот путь, никто не знает его, – ни отец, ни наставники и мудрецы, ни священные жертвенные песнопения. Все-то они – брахманы и их священные книги – знают, всем-то и даже более чем всем они интересовались – творением мира, происхождением речи, пищи, вдыхания и выдыхания, соотношением чувств, деяниями богов. Бесконечно много знают они, – но какую цену имеет все это знание, если не знаешь Единого и Единственного, важнейшего, единственно важного?
Правда, во многих стихах священных книг, в особенности в упанишадах Самаведы говорится об этом сокровенном, изначальном… Дивные это стихи! «Твоя душа – это весь мир», – гласят они. И еще в них говорится, что человек в состоянии глубокого сна – входит в свое сокровенное Я, пребывает в Атмане. Дивная мудрость звучит в этих стихах; все знание мудрейших собрано тут и высказано в магических словах, – чистое, как пчелами собранный мед. Нет, нельзя не относиться с глубочайшим уважением к столь огромным запасам знания, собранным и сохраненным бесчисленными поколениями мудрых брахманов. Но где брахманы и жрецы, где те мудрецы и подвижники, которым удалось не только достигнуть, но и воплотить в жизнь это глубочайшее знание? Где тот чародей, который сумел бы это пребывание в Атмане во время сна перенести в бодрственное состояние, в жизнь, в действие, в слово и дело? Многих почтенных брахманов знал Сиддхартха. Прежде всего – своего отца, чистого, ученого, почтеннейшего из почтенных. Достоин преклонения был его отец: кротостью и благородством дышало его обращение, чиста была его жизнь, мудро было его слово, утонченная и возвышенная мысль отражалась на его челе. Но и он, – столь много познавший, – видал ли он блаженство? Жил ли он в мире с самим собой, не был ли и он лишь ищущим, жаждущим? Разве не приходилось ему, чтобы утолить свою жажду, снова и снова черпать из священных источников, – из жертвоприношений, из книг, из собеседований с брахманами? Зачем ему, безупречному, надо каждый день смывать грех, каждый день совершать очищение – каждый день пределывать все сызнова? Разве Атман не живет в нем, разве не течет в его собственном сердце первоисточник? Его-то – этот первоисточник – и надо отыскать в собственном Я. Им-то и надо овладеть. Все же остальное лишь искание, лишь хождение окольными путями, блуждание.
Таковы были мысли Сиддхартхи, вот что его мучило, причиняло страдание. Часто он повторял слова из одной Упанишады Чхандогья: «Воистину имя Брамы – Sаtуаm. – Воистину тот, кто постиг это, ежедневно вступает в небесное царствие». Подчас оно и ему казалось таким близким, это небесное царствие, но ни разу не удалось ему достигнуть его окончательно, утолить жажду вполне. И среди всех мудрых и мудрейших, которых он знал, поучениям которых внимал, не было ни одного, кто достиг бы вполне этого небесного царства, ни одного, кто утолил бы всецело эту вечную жажду.
– Говинда, – сказал однажды Сиддхартха своему другу, – Говинда, милый, пойдем под банановое дерево – будем упражняться в самопогружении.
И они пошли к банановому дереву и сели под ним – тут Сиддхартха, а в двадцати шагах от него Говинда. И Сиддхартха, садясь, готовый произнести слово Ом, – шепотом повторил стих:
Когда прошло время, посвященное самопогружению, Говинда поднялся с места. Уже наступил вечер, пора было приступить к вечернему омовению. Он окликнул Сиддхартху, но тот не отозвался. Сиддхартха сидел, всецело погруженный в самого себя – глаза его неподвижно глядели в даль, кончик языка слегка высунулся между зубов, – казалось, он даже перестал дышать. Так он сидел, погруженный в созерцание, мысля Ом – и душа его была стрелой, устремленной к Браме.
Ом – есть лук, душа-стрела.
А Брахма – цель для стрел,
В ту цель попасть старайся ты.
Однажды через город, в котором жил Сиддхартха, прошли саманы – три странника аскета, высохшие, угасшие люди, не старые и не молодые, с покрытыми пылью и кровью плечами, почти нагие, опаленные солнцем, окруженные одиночеством, чуждые и враждебные миру, пришельцы и исхудалые шакалы в царстве людей. Знойным дыханием безмолвной страсти веяло от них, – дыханием изнуряющего радения, беспощадного самоотрешения.
Вечером, когда миновал час созерцания, Сиддхартха сказал Говинде:
– Друг мой, завтра с рассветом Сиддхартха уйдет к саманам: он станет – саманой.
Говинда побледнел, когда услыхал эти слова, когда в не подвижном лице друга прочитал решимость – непреклонную, как пущенная из лука стрела. И сразу, с первого же взгляда Говинда понял: «Вот оно – началось! Уже Сиддхартха вступает на свой путь, уже начинает свершаться его судьба, а с ней и моя». И он стал бледен, как сухая кожица банана.
– О Сиддхартха! – воскликнул он, – позволит ли твой отец?
Сиддхартха взглянул на него, как пробудившийся от сна. С быстротой стрелы он прочел то, что происходило в душе Говинды, прочел его страх, прочел его покорность.
– О Говинда, – сказал он тихо, – не будем расточать напрасно слов. Завтра с наступлением дня я начинаю жизнь саманы. Не будем больше говорить об этом.
И Сиддхартха вошел в горницу, где на плетеной циновке сидел его отец. Он стал за его спиной и стоял так до тех пор, пока отец не почувствовал, что кто-то стоит позади него. И сказал брахман:
– Ты ли это, Сиддхартха? Поведай же то, что ты пришел сказать.
И ответил Сиддхартха:
– С твоего позволения, отец, я пришел сказать тебе, что сердце велит мне завтра покинуть твой дом и уйти к аскетам. Стать саманой – вот в чем мое желание. Да не воспротивится этому отец мой!
Брахман молчал – молчал так долго, что звезды успели переместиться в маленьком окошечке и изменить свое расположение, пока в горнице длилось молчание. Безмолвно и не подвижно, со скрещенными руками, стоял сын, – безмолвно и неподвижно сидел на циновке отец. Звезды же передвигались по небесному своду. И сказал отец:
– Не подобает брахману говорить резкие и гневные слова. Но гнева исполнено мое сердце. Да не услышу я эту просьбу из твоих уст вторично.
Медленно поднялся с места брахман. Сиддхартха же продолжал стоять, безмолвный, со скрещенными руками.
– Чего же ты ждешь? – спросил отец.
– Ты знаешь! – ответил Сиддхартха.
В гневе покинул горницу отец; в гневе он отыскал свое ложе и опустился на него.
Пришел час, а сон все еще не сомкнул его очей. Тогда брахман встал, прошелся по комнате и вышел из дому. Через маленькое окошечко заглянул он в горницу и увидел, что Сиддхартха стоит на том же месте, скрестив руки, непоколебимый. Белели в сумраке его светлые одежды. С тревогой в душе вернулся отец на свое ложе.
Прошел еще час, а сон все не приходит. Тогда брахман снова встал, ходил взад и вперед, вышел из дому и увидал, что луна уже взошла. Через окошечко заглянул он в горницу – Сиддхартха стоял все на том же месте, со скрещенными руками, и лунный свет играл на его обнаженных коленях. И полон заботы вернулся отец на свое ложе.
И снова он приходил – через час, через два, заглядывал в маленькое окошечко; Сиддхартха все так же стоял – при свете луны, при свете звезд, в темноте. Каждый час, молча, брахман выходил, заглядывал в горницу, видел неподвижно стоящего, – и сердце его наполнялось гневом, тревогой, трепетом и горем.
Но когда в последний час ночи, перед рассветом, он вышел опять, то вошел в горницу и, взглянув на стоящего юношу, который показался ему выросшим и каким-то чуждым, сказал:
– Чего ты ждешь, Сиддхартха?
– Ты знаешь.
– Ты все будешь стоять так и ждать, пока не наступит день, полдень, вечер?
– Я буду стоять и ждать.
– Ты устанешь, Сиддхартха!
– Устану.
– Ты умрешь, Сиддхартха!
– Умру.
– Ты предпочитаешь умереть, чем слушаться отца?
– Сиддхартха всегда слушался отца.
– Так ты отказался от своего намерения?
– Сиддхартха сделает то, что прикажет ему отец.
Первый проблеск зари проник в горницу. Брахман увидал, что колени Сиддхартхи слегка дрожат. Но в лице Сиддхартхи не было дрожи. В бесконечную даль были устремлены его глаза. И понял отец, что Сиддхартха уже не с ним, не в родном доме, что он уже покинул его.
Тогда отец дотронулся до плеча Сиддхартхи и сказал:
– Ты пойдешь в лес и станешь саманой. Если в лесу ты обретешь блаженство, приходи научить и меня. Если же постигнет тебя разочарование, вернись, и мы снова будем вместе творить жертвоприношения богам.
Он снял руку с плеча сына и вышел из дому. Сиддхартха пошатнулся, когда делал первый шаг. Но он овладел своими членами, поклонился отцу и пошел к матери, как велел ему отец.
Когда при первых утренних лучах, медленно, онемевшими ногами, он покидал еще спящий город, у последней хижины поднялась какая-то съежившаяся фигура и присоединилась к страннику. Это был Говинда.
– Ты пришел! – сказал Сиддхартха и улыбнулся.
– Я пришел, – сказал Говинда.
У САМАН
Вечером того же дня юноши догнали высохших аскетов-саман и выразили свое желание стать их спутниками и учениками.
Саманы согласились.
Сиддхартха подарил свое платье бедному встреченному по дороге брахману. Теперь он имел на себе только повязку вокруг чресел и кусок материи без швов, землистого цвета, служивший ему плащом. Пишу он принимал только раз в день и притом лишь такую, которая не была приготовлена на огне.
Он постился пятнадцать дней подряд. Постился двадцать восемь дней. Тело его исхудало, щеки обтянулись. Знойные грозы горели в его ставших огромными глазах. На высохших пальцах выросли длинные ногти, подбородок оброс сухой, всклокоченной бородой. Ледяным становился его взгляд, когда он встречал женщин; уста кривились презрением, когда он проходил через город с нарядно одетыми людьми. Он видел, как торговали купцы, как отправлялись на охоту князья, как родственники оплакивали своих покойников; видел непотребных женщин, предлагающих свои ласки, врачей, хлопочущих у ложа больных, жрецов, назначающих день посева; видел обменивающихся ласками влюбленных, кормящих грудью матерей. Но все это казалось ему не стоящим его взгляда, все это была ложь, смрад, от всего смердело ложью, все имело только видимость смысла, счастья, красоты, на самом же деле было несознаваемым тленом. Горечью отзывалось все в мире. Мукой была вся жизнь.
Одну только, единственную цель ставил себе Сиддхартха: опустошать свою душу, вытравить из нее всякие стремления и желания, всякие грезы, всякие радости и страдания. Умереть для самого себя, перестать быть Я, обрести покой в опустошенном сердце, самоотрешившейся мыслью быть готовым к приятию чуда – такова была эта цель. Когда все личное будет преодолено и умрет, когда смолкнут в сердце все желания и страсти, тогда должно будет проснуться основное, сокровеннейшее в человеческом существе – то, что уже не есть "Я" – великая тайна.
Молча выстаивал Сиддхартха под отвесно падающими солнечными лучами, ожигаемый болью, сгорая от жажды, и стоял до тех пор, пока не переставал чувствовать и боль, и жажду. Молча стоял он в дождливое время года; с волос его струилась вода на озябшие плечи на мерзнущие бедра и ноги – стоял до тех пор, пока и плечи, и ноги не переставали ощущать холод, пока они не утрачивали всякую чувствительность. Молча садился он среди усеянных шипами растении; из обожженной кожи капала кровь, из нарывов выступал гной, но Сиддхартха продолжал сидеть, как пригвожденный, не двигаясь с места, и сидел до тех пор, пока кровь не переставала течь, пока он не чувствовал более ни уколов, ни жжения.
Сиддхартха сидел прямо, как столб, и приучался сберегать дыхание, довольствоваться как можно меньшим количеством воздуха, приучался и совсем задерживать дыхание; вместе с дыханием он приучался замедлять и биение сердца, уменьшать число его ударов, пока сердце почти совсем не переставало биться.
Под руководством старейшего из аскетов Сиддхартха упражнялся в самоотрешении и самопогружении, по новым правилам саман. Вот белая цапля пролетела над бамбуковым лесом. И Сиддхартха тотчас же воспринимал цаплю в свою душу, летал над лесами и горами, сам становился цаплей, пожирая рыб, голодал вместе с цаплей, кричал голосом цапли, умирал смертью цапли. Мертвый шакал лежал на песчаном берегу, и душа Сиддхартхи входила в труп, становилась мертвым шакалом, лежала на берегу, вздувалась, смердела, разлагалась, растерзывалась гиенами и коршунами, превращалась в скелет, становилась прахом и развеивалась по полю. Но испытав смерть, разрушение и распыление, изведав мутное опьянение круговорота, душа Сиддхартхи возвращалась назад, снова томимая жаждой и, как охотник, вновь высматривала лазейку, через которую можно было бы вырваться из круговорота вещей туда, где наступал конец закону причинности, где начиналась чуждая страданию вечность. Он умерщвлял свои чувства, умерщвлял свою память; он ускользал из своего "Я" в тысячу чужих оболочек, становился животным, падалью, камнем, деревом, водой, но всякий раз, пробуждаясь, – при свете ли солнца или в сиянии месяца – снова находил себя, снова становился "Я", носился в круговороте, чувствовал жажду, подавлял ее, и вновь томился жаждой.
Многому научился Сиддхартха у саман, много путей узнал он, чтобы уйти от Я. Он научился отрешаться от своего "Я" путем страдания, добровольным претерпеванием боли, голода, жажды, усталости. Он достигал самоотрешения и путем размышления, удалением из своего ума всяких представлений. Этими и другими путями он научился достигать желаемого – тысячи раз он покидал свое "Я", часами и днями пребывал в «Не – Я». Но хотя этими путями он уходил далеко от "Я", конец каждого пути неизменно подводил его обратно к "Я". Хотя бы Сиддхартха тысячу раз ускользал от "Я", пребывал в «Ничто», пребывал в животном, или камне, – неминуемым было возвращение, неизбежно наступал час, когда он снова находил самого себя, – при свете ли солнца, в сиянии ли месяца, в тени или под дождем – снова становился Я и Сиддхартхой и снова испытывал муки вынужденного кружения в круговороте.
Рядом с ним подвигался и Говинда, его тень; он шел теми же путями, подвергал себя тем же истязаниям. Редко говорили они между собой о чем-нибудь ином, помимо того, что требовалось служением и упражнениями. Иногда они вдвоем отправлялись по деревням, чтобы выпрашивать пищу для себя и своих наставников.
– Как ты полагаешь, Говинда, – спросил однажды Сиддхартха, когда они шли побираться, – как ты полагаешь, подвинулись мы вперед? Достигли мы какой-нибудь из наших целей?
На что Говинда ответил:
– Мы учились и продолжаем свое учение. Ты, Сиддхартха, станешь великим саманой. Ты быстро усвоил все упражнения – старые саманы часто восторгались тобой. Ты со временем станешь святым, о Сиддхартха!
Но Сиддхартха заметил на это:
– Я смотрю на дело иначе, друг мой. Всему, чему я доныне научился у саман, я мог бы научиться скорее и более простым путем. В любой харчевне квартала, населенного публичными женщинами, среди извозчиков и игроков в кости, я мог бы, о друг мой Говинда, научиться тому же.
И сказал Говинда:
– Ты шутишь, Сиддхартха! Каким образом ты мог бы у таких жалких созданий научиться самопогружению, задерживанию дыхания, нечувствительности к голоду и боли?
И Сиддхартха тихо, словно говоря с самим собой, ответил:
– Что есть погружение? Что означает оставление своего тела? Какой смысл имеет пост или задерживание дыхания? Все это – бегство от "Я", все это лишь кратковременное убегание от мук своего бытия, кратковременное самоусыпление, дабы не чувствовать страдания и бессмысленности жизни. Но то же временное освобождение, ту же кратковременную бесчувственность погонщик волов находит на постоялом дворе, когда выпьет несколько чашек рисового вина или перебродившего кокосового молока. Тогда он перестает чувствовать свое Я, перестает чувствовать страдание жизни; на короткое время ему удается одурманить себя. В своей чаше с рисовым вином, над которой он задремал, он находит то же самое, что находят Сиддхартха и Говинда, когда путей продолжительных упражнений выходят из своей телесной оболочки и пребывают в Не-Я. Вот как обстоит дело, о Говинда!
И сказал Говинда:
– Ты говоришь так, друг, хотя и ты знаешь, что Сиддхартха не погонщик волов, а самана не пьяница. Правда тому, кто пьет, удается одурманить себя, он находит временное освобождение и покой, но ведь его самообман проходит, и он убеждается, что все осталось по-старому; он не стал мудрее, не приобрел познаний, не поднялся на высшую ступень.
Но Сиддхартха заметил на это с улыбкой:
– Не знаю, я никогда не напивался, но что я, Сиддхартха, в своих упражнениях и самопогружениях нахожу лишь временное усыпление и так же далек еще от мудрости, от искупления, как ребенок в чреве матери, это-то я знаю, о Говинда, это-то я хорошо знаю…
И в другой раз, когда оба они вышли из лесу, чтоб попросить в деревне для своих братьев и учителей немного пищи, Сиддхартха снова заговорил о том же:
– Ну, что же, Говинда, как по-твоему – мы на верном пути? Ближе ли мы стали к познанию и искуплению? Не вертимся ли мы, в сущности, в круге – мы, рассчитывавшие вырваться из круговорота?
И ответил Говинда:
– Многое мы узнали, Сиддхартха, и многое еще остается нам узнать. Нет, мы не вертимся в круге, мы поднимаемся вверх. Наш круг – это спираль, на несколько ступеней мы уже поднялись выше.
И сказал Сиддхартха: – Сколько по-твоему лет старейшему самане, нашему достопочтенному учителю?
Ответил Говинда:
– Лет шестьдесят, верно, будет ему.
А Сиддхартха на это:
– Шестьдесят лет прожил он на свете, а Нирваны не достиг. Он проживет и семьдесят, и восемьдесят. И мы с тобой проживем столько же, будем подвигаться, будем поститься и размышлять, а Нирваны все-таки не достигнем, – ни он, ни мы. О Говинда, сдается мне, из всех саман, существующих в мире, быть может, ни один не достигнет Нирваны. Мы тешим себя надеждами, мы приобретаем знания и умения, которыми сами себя дурачим. Но того, что одно только и является существенным, – настоящего пути мы не находим.
– Не говори таких страшных слов, о Сиддхартха! – сказал Говинда. – Возможно ли, чтобы среди стольких ученых мужей, среди брахманов и стольких ищущих и подвигающихся святых мужей ни один не нашел настоящего пути?
Сиддхартха же голосом, в котором звучало столько же печали, сколько насмешки – тихим, немного печальным, немного насмешливым голосом, ответил:
– Скоро, о Говинда, друг твой оставит стезю саман, по которой так долго шел вместе с тобой. Я томлюсь жаждой, о Говинда, а на этом долгом пути, пройденном вместе с саманами, я ни капли не утолил этой жажды. Все время я жаждал познания, все время меня осаждали вопросы. Год за годом расспрашивал я брахманов, вопрошал священные Веды, обращался к благочестивым саманам – год за годом… Быть может, о Говинда, было столько же умно и целесообразно и обращаться с такими вопросами к птице-носорогу или к шимпанзе. Сколько времени я потратил и все еще трачу на учение, а пришел лишь к тому выводу, что ничему нельзя научиться. Мне кажется, на самом деле нет ничего такого, что мы называем «учением»: есть только, о друг мой, знание, и оно везде, оно – Атман, оно во мне и в тебе, и в каждом существе. И у меня является мысль, что этому знанию ничто так не враждебно, как желание знать, как учение…
Но тут Говинда остановился среди дороги, воздел руки к небу и проговорил:
– Не пугай, о Сиддхартха, своего друга такими речами! Воистину, твои слова пробуждают тревогу в моем сердце. Подумай только: к чему же тогда все благочестивые молитвы, к чему высокопочтенное сословие брахманов, что толку в святости саманой, если, как ты говоришь, ничему нельзя научиться? Что же, Сиддхартха, станется со всем, что на земле почитается священным, ценным, достойным уважения?
И Говинда тихо, про себя, проговорил стих из Упанишад:
– Да, – размышлял он, стоя с опушенной головой, – что же в таком случае остается от всего, что кажется нам священным? Что вообще остается? Что сохраняет свое значение?
И он покачал головой.
Однажды, когда оба юноши пробыли уже около трех лет у саман, разделяя с ними их подвижническую жизнь, до них какими-то путями дошла не то подлинная весть, не то слух, молва: будто явился некто, прозванный Гаутамой, Возвышенным. Буддой, и будто этот некто преодолел в себе страдания мира и остановил колесо возрождений. Окруженный учениками, он странствует по земле, возвещая свое учение – нищий, не имеющий ни дома, ни жены, в желтой одеянии аскета, но с ясным челом, блаженный. И брахманы и князья склоняются пред ним и становятся его учениками.
Саманы согласились.
Сиддхартха подарил свое платье бедному встреченному по дороге брахману. Теперь он имел на себе только повязку вокруг чресел и кусок материи без швов, землистого цвета, служивший ему плащом. Пишу он принимал только раз в день и притом лишь такую, которая не была приготовлена на огне.
Он постился пятнадцать дней подряд. Постился двадцать восемь дней. Тело его исхудало, щеки обтянулись. Знойные грозы горели в его ставших огромными глазах. На высохших пальцах выросли длинные ногти, подбородок оброс сухой, всклокоченной бородой. Ледяным становился его взгляд, когда он встречал женщин; уста кривились презрением, когда он проходил через город с нарядно одетыми людьми. Он видел, как торговали купцы, как отправлялись на охоту князья, как родственники оплакивали своих покойников; видел непотребных женщин, предлагающих свои ласки, врачей, хлопочущих у ложа больных, жрецов, назначающих день посева; видел обменивающихся ласками влюбленных, кормящих грудью матерей. Но все это казалось ему не стоящим его взгляда, все это была ложь, смрад, от всего смердело ложью, все имело только видимость смысла, счастья, красоты, на самом же деле было несознаваемым тленом. Горечью отзывалось все в мире. Мукой была вся жизнь.
Одну только, единственную цель ставил себе Сиддхартха: опустошать свою душу, вытравить из нее всякие стремления и желания, всякие грезы, всякие радости и страдания. Умереть для самого себя, перестать быть Я, обрести покой в опустошенном сердце, самоотрешившейся мыслью быть готовым к приятию чуда – такова была эта цель. Когда все личное будет преодолено и умрет, когда смолкнут в сердце все желания и страсти, тогда должно будет проснуться основное, сокровеннейшее в человеческом существе – то, что уже не есть "Я" – великая тайна.
Молча выстаивал Сиддхартха под отвесно падающими солнечными лучами, ожигаемый болью, сгорая от жажды, и стоял до тех пор, пока не переставал чувствовать и боль, и жажду. Молча стоял он в дождливое время года; с волос его струилась вода на озябшие плечи на мерзнущие бедра и ноги – стоял до тех пор, пока и плечи, и ноги не переставали ощущать холод, пока они не утрачивали всякую чувствительность. Молча садился он среди усеянных шипами растении; из обожженной кожи капала кровь, из нарывов выступал гной, но Сиддхартха продолжал сидеть, как пригвожденный, не двигаясь с места, и сидел до тех пор, пока кровь не переставала течь, пока он не чувствовал более ни уколов, ни жжения.
Сиддхартха сидел прямо, как столб, и приучался сберегать дыхание, довольствоваться как можно меньшим количеством воздуха, приучался и совсем задерживать дыхание; вместе с дыханием он приучался замедлять и биение сердца, уменьшать число его ударов, пока сердце почти совсем не переставало биться.
Под руководством старейшего из аскетов Сиддхартха упражнялся в самоотрешении и самопогружении, по новым правилам саман. Вот белая цапля пролетела над бамбуковым лесом. И Сиддхартха тотчас же воспринимал цаплю в свою душу, летал над лесами и горами, сам становился цаплей, пожирая рыб, голодал вместе с цаплей, кричал голосом цапли, умирал смертью цапли. Мертвый шакал лежал на песчаном берегу, и душа Сиддхартхи входила в труп, становилась мертвым шакалом, лежала на берегу, вздувалась, смердела, разлагалась, растерзывалась гиенами и коршунами, превращалась в скелет, становилась прахом и развеивалась по полю. Но испытав смерть, разрушение и распыление, изведав мутное опьянение круговорота, душа Сиддхартхи возвращалась назад, снова томимая жаждой и, как охотник, вновь высматривала лазейку, через которую можно было бы вырваться из круговорота вещей туда, где наступал конец закону причинности, где начиналась чуждая страданию вечность. Он умерщвлял свои чувства, умерщвлял свою память; он ускользал из своего "Я" в тысячу чужих оболочек, становился животным, падалью, камнем, деревом, водой, но всякий раз, пробуждаясь, – при свете ли солнца или в сиянии месяца – снова находил себя, снова становился "Я", носился в круговороте, чувствовал жажду, подавлял ее, и вновь томился жаждой.
Многому научился Сиддхартха у саман, много путей узнал он, чтобы уйти от Я. Он научился отрешаться от своего "Я" путем страдания, добровольным претерпеванием боли, голода, жажды, усталости. Он достигал самоотрешения и путем размышления, удалением из своего ума всяких представлений. Этими и другими путями он научился достигать желаемого – тысячи раз он покидал свое "Я", часами и днями пребывал в «Не – Я». Но хотя этими путями он уходил далеко от "Я", конец каждого пути неизменно подводил его обратно к "Я". Хотя бы Сиддхартха тысячу раз ускользал от "Я", пребывал в «Ничто», пребывал в животном, или камне, – неминуемым было возвращение, неизбежно наступал час, когда он снова находил самого себя, – при свете ли солнца, в сиянии ли месяца, в тени или под дождем – снова становился Я и Сиддхартхой и снова испытывал муки вынужденного кружения в круговороте.
Рядом с ним подвигался и Говинда, его тень; он шел теми же путями, подвергал себя тем же истязаниям. Редко говорили они между собой о чем-нибудь ином, помимо того, что требовалось служением и упражнениями. Иногда они вдвоем отправлялись по деревням, чтобы выпрашивать пищу для себя и своих наставников.
– Как ты полагаешь, Говинда, – спросил однажды Сиддхартха, когда они шли побираться, – как ты полагаешь, подвинулись мы вперед? Достигли мы какой-нибудь из наших целей?
На что Говинда ответил:
– Мы учились и продолжаем свое учение. Ты, Сиддхартха, станешь великим саманой. Ты быстро усвоил все упражнения – старые саманы часто восторгались тобой. Ты со временем станешь святым, о Сиддхартха!
Но Сиддхартха заметил на это:
– Я смотрю на дело иначе, друг мой. Всему, чему я доныне научился у саман, я мог бы научиться скорее и более простым путем. В любой харчевне квартала, населенного публичными женщинами, среди извозчиков и игроков в кости, я мог бы, о друг мой Говинда, научиться тому же.
И сказал Говинда:
– Ты шутишь, Сиддхартха! Каким образом ты мог бы у таких жалких созданий научиться самопогружению, задерживанию дыхания, нечувствительности к голоду и боли?
И Сиддхартха тихо, словно говоря с самим собой, ответил:
– Что есть погружение? Что означает оставление своего тела? Какой смысл имеет пост или задерживание дыхания? Все это – бегство от "Я", все это лишь кратковременное убегание от мук своего бытия, кратковременное самоусыпление, дабы не чувствовать страдания и бессмысленности жизни. Но то же временное освобождение, ту же кратковременную бесчувственность погонщик волов находит на постоялом дворе, когда выпьет несколько чашек рисового вина или перебродившего кокосового молока. Тогда он перестает чувствовать свое Я, перестает чувствовать страдание жизни; на короткое время ему удается одурманить себя. В своей чаше с рисовым вином, над которой он задремал, он находит то же самое, что находят Сиддхартха и Говинда, когда путей продолжительных упражнений выходят из своей телесной оболочки и пребывают в Не-Я. Вот как обстоит дело, о Говинда!
И сказал Говинда:
– Ты говоришь так, друг, хотя и ты знаешь, что Сиддхартха не погонщик волов, а самана не пьяница. Правда тому, кто пьет, удается одурманить себя, он находит временное освобождение и покой, но ведь его самообман проходит, и он убеждается, что все осталось по-старому; он не стал мудрее, не приобрел познаний, не поднялся на высшую ступень.
Но Сиддхартха заметил на это с улыбкой:
– Не знаю, я никогда не напивался, но что я, Сиддхартха, в своих упражнениях и самопогружениях нахожу лишь временное усыпление и так же далек еще от мудрости, от искупления, как ребенок в чреве матери, это-то я знаю, о Говинда, это-то я хорошо знаю…
И в другой раз, когда оба они вышли из лесу, чтоб попросить в деревне для своих братьев и учителей немного пищи, Сиддхартха снова заговорил о том же:
– Ну, что же, Говинда, как по-твоему – мы на верном пути? Ближе ли мы стали к познанию и искуплению? Не вертимся ли мы, в сущности, в круге – мы, рассчитывавшие вырваться из круговорота?
И ответил Говинда:
– Многое мы узнали, Сиддхартха, и многое еще остается нам узнать. Нет, мы не вертимся в круге, мы поднимаемся вверх. Наш круг – это спираль, на несколько ступеней мы уже поднялись выше.
И сказал Сиддхартха: – Сколько по-твоему лет старейшему самане, нашему достопочтенному учителю?
Ответил Говинда:
– Лет шестьдесят, верно, будет ему.
А Сиддхартха на это:
– Шестьдесят лет прожил он на свете, а Нирваны не достиг. Он проживет и семьдесят, и восемьдесят. И мы с тобой проживем столько же, будем подвигаться, будем поститься и размышлять, а Нирваны все-таки не достигнем, – ни он, ни мы. О Говинда, сдается мне, из всех саман, существующих в мире, быть может, ни один не достигнет Нирваны. Мы тешим себя надеждами, мы приобретаем знания и умения, которыми сами себя дурачим. Но того, что одно только и является существенным, – настоящего пути мы не находим.
– Не говори таких страшных слов, о Сиддхартха! – сказал Говинда. – Возможно ли, чтобы среди стольких ученых мужей, среди брахманов и стольких ищущих и подвигающихся святых мужей ни один не нашел настоящего пути?
Сиддхартха же голосом, в котором звучало столько же печали, сколько насмешки – тихим, немного печальным, немного насмешливым голосом, ответил:
– Скоро, о Говинда, друг твой оставит стезю саман, по которой так долго шел вместе с тобой. Я томлюсь жаждой, о Говинда, а на этом долгом пути, пройденном вместе с саманами, я ни капли не утолил этой жажды. Все время я жаждал познания, все время меня осаждали вопросы. Год за годом расспрашивал я брахманов, вопрошал священные Веды, обращался к благочестивым саманам – год за годом… Быть может, о Говинда, было столько же умно и целесообразно и обращаться с такими вопросами к птице-носорогу или к шимпанзе. Сколько времени я потратил и все еще трачу на учение, а пришел лишь к тому выводу, что ничему нельзя научиться. Мне кажется, на самом деле нет ничего такого, что мы называем «учением»: есть только, о друг мой, знание, и оно везде, оно – Атман, оно во мне и в тебе, и в каждом существе. И у меня является мысль, что этому знанию ничто так не враждебно, как желание знать, как учение…
Но тут Говинда остановился среди дороги, воздел руки к небу и проговорил:
– Не пугай, о Сиддхартха, своего друга такими речами! Воистину, твои слова пробуждают тревогу в моем сердце. Подумай только: к чему же тогда все благочестивые молитвы, к чему высокопочтенное сословие брахманов, что толку в святости саманой, если, как ты говоришь, ничему нельзя научиться? Что же, Сиддхартха, станется со всем, что на земле почитается священным, ценным, достойным уважения?
И Говинда тихо, про себя, проговорил стих из Упанишад:
Сиддхартха же молчал. Он обдумывал слова, сказанные ему Говиндой, и старался продумать их до конца.
Кто мыслями, с чистой душой, погрузится в Атмана,
Словами не выразить сердца его блаженство.
– Да, – размышлял он, стоя с опушенной головой, – что же в таком случае остается от всего, что кажется нам священным? Что вообще остается? Что сохраняет свое значение?
И он покачал головой.
Однажды, когда оба юноши пробыли уже около трех лет у саман, разделяя с ними их подвижническую жизнь, до них какими-то путями дошла не то подлинная весть, не то слух, молва: будто явился некто, прозванный Гаутамой, Возвышенным. Буддой, и будто этот некто преодолел в себе страдания мира и остановил колесо возрождений. Окруженный учениками, он странствует по земле, возвещая свое учение – нищий, не имеющий ни дома, ни жены, в желтой одеянии аскета, но с ясным челом, блаженный. И брахманы и князья склоняются пред ним и становятся его учениками.