Слабый фитилек плавал в стоявшей на полу глиняной мисочке, вверх по голым стенам тянулись огромные тусклые тени. Над огоньком быстро кружила, шурша крыльями, коричневая ночная бабочка. Большой кисейный полог над широкой постелью был плотно сдвинут. Миссионер поднял светильник, подошел к кровати и отодвинул полог. Он уже хотел окликнуть спящего, как вдруг с испугом увидел, что Бредли не один. Он лежал на спине, прикрытый тонкой шелковой ночной рубахой, и его лицо с поднятым вверх подбородком выглядело сейчас ничуть не более мягким или дружелюбным, чем днем. Рядом же с Бредли лежала обнаженная с длинными черными волосами. Она лежала на боку, и ее спящее лицо было обращено к миссионеру. Он узнал ее — это была высокая крепкая девушка, что раз в неделю приходила в дом за бельем для стирки.
Не закрыв полог, Эгион бросился вон из комнаты. У себя он снова попытался заснуть, но не смог: пережитое в тот день, удивительный сон и, наконец, вид обнаженной спящей женщины безмерно его взволновали. Вместе с тем его неприязнь к Бредли еще усилилась, и он со страхом думал о том, что утром за завтраком должен будет увидеться с Бредли, поздороваться с ним. Но более всего его смущало и мучило сомнение: обязан ли он по долгу священника укорять соседа за неправедную жизнь и пытаться его исправить? Вся натура Эгиона этому противилась, но долг требовал, чтобы он поборол свою трусость и бесстрашно воззвал к совести грешника. Он зажег лампу и несколько часов кряду, мучаясь из-за жужжанья назойливых москитов, читал Новый Завет, но не обрел ни уверенности, ни утешения. Он был готов проклясть всю Индию вообще или, по крайней мере, собственную любознательность и любовь к путешествиям, которые привели его сюда и загнали в тупик. Никогда еще будущее не виделось ему столь мрачным, никогда еще он не чувствовал себя столь неспособным к подвижничеству во имя веры, как этой ночью.
К завтраку он вышел с усталым лицом и темными тенями у глаз, сидя за столом, хмуро помешивал ароматный чай и долго с раздражением очищал от кожуры банан, пока не появился Бредли. Тот поздоровался, как всегда, кратко и холодно, затем громко крикнул боя и слуг, пустил их рысью, привередливо выбрал из связки самый спелый золотистый банан, энергично, с властной миной съел его, меж тем как слуга вывел его лошадь на залитый солнцем двор.
— Мне хотелось бы обсудить с вами один предмет, — сказал миссионер, когда Бредли уже собрался встать из-за стола. Тот бросил на Эгиона хмурый взгляд.
— Вот как? У меня мало времени. Что, непременно сейчас вам это нужно?
— Да, так будет лучше. Мне кажется, мой долг — сказать вам, что мне стала известна ваша непозволительная связь с индианкой. Вероятно, вы понимаете, насколько неприятно мне…
— Неприятно! — воскликнул Бредли, вскочив и злобно расхохотавшись. — Вы, сударь, больший осел, чем я думал! Как вы ко мне относитесь, мне, разумеется, абсолютно безразлично, но вы шпионите за мной в моем доме — по-моему, это подло. Ну, тянуть волынку незачем. Даю вам сроку до воскресенья. Будьте любезны за это время подыскать себе в городе другое жилье. В моем доме я не потерплю вас больше ни дня!
Эгион был готов к резкому ответу, но отнюдь не к подобному обороту дела. Однако он не испугался и сдержанно сказал:
— Мне будет только приятно избавить вас от обременительного долга гостеприимства. Всего доброго, мистер Бредли.
Эгион вышел за дверь, и Бредли проводил его внимательным взглядом — и недоумевая, и забавляясь. Потом он разгладил свои жесткие усы, ухмыльнулся, свистнул собаку и спустился по деревянным ступеням во двор, собираясь ехать в город.
Оба в душе были довольны, что произошла эта быстрая грозовая стычка и выяснение отношений. Однако к Эгиону теперь внезапно подступили заботы и вопросы, которые еще час назад маячили где-то в приятном далеке. И чем серьезней он размышлял о своем нынешнем положении, чем больше убеждался, что ссора с Бредли немногого стоит и что, напротив, распутывание густого переплетения множества сложностей стало неумолимой необходимостью, тем большая ясность и благодать воцарялись в его мыслях. Житье в этом доме, бездеятельность, неутоленные желания и попусту растраченное время успели уже стать для него мукой, и простая натура Эгиона не вынесла бы ее дольше, а потому он радовался окончанию своей полуневоли и не заботился о том, что ждет его впереди.
Был ранний утренний час, и один из уголков сада, любимое место Эгиона, еще лежал в прохладной полутени. Ветви разросшихся кустов склонялись здесь над маленьким, облицованным камнем бассейном; когда-то он был построен для купанья, но со временем пришел в запустение, и теперь в нем обитала семейка желтых черепах. Сюда Эгион принес бамбуковое кресло и, удобно расположившись, стал смотреть на бессловесных тварей, а те нежились в лености и благодати под теплой зеленой водой, безмятежно поглядывая вокруг умными круглыми глазками. По ту сторону бассейна находился хозяйственный двор, там, как обычно, сидел в уголке ничем не занятый мальчик-грум и что-то напевал — монотонный, чуть гнусавый звук песни набегал легкими волнами и растекался в теплом воздухе; после бессонной, взволнованной ночи к Эгиону незаметно подкралась усталость, он закрыл глаза, бессильно уронил руки и заснул.
Проснувшись от укуса какой-то мошки, он со стыдом обнаружил, что проспал почти до обеда. Но теперь он чувствовал свежесть, ничто его не омрачало, и, не откладывая на потом, он принялся наводить порядок в своих мыслях и желаниях, потихоньку распутывать сложную путаницу своей жизни. И тут он с несомненной отчетливостью понял то, что уже давно сковывало его, что наполняло страхами его сны: конечно, приехав в Индию, он поступил хорошо и разумно, и все же ни подлинного призвания в душе, ни побуждения для деятельности миссионера у него нет. Он был достаточно скромен, чтобы признать в этом свое поражение и досадный изъян, однако причин для отчаяния не было. Напротив, теперь, когда он решился подыскать себе более подходящее занятие, ему подумалось, что именно Индия с ее богатствами может стать его надежным пристанищем и новой родиной. Конечно, жаль, что эти индусы сделали ставку не на тех богов, на каких следовало, да только не его это дело — пытаться что-либо здесь изменить. Он призван покорить эту страну для себя и для других, взять от нее все лучшее, отдать же ей свою зоркость, свои знания, свою жадную до дела молодость, он с радостью будет трудиться там, где найдется для него применение.
И в тот же день вечером, после беседы, занявшей не более часа, он был принят на службу неким проживающим в Бомбее мистером Стерроком и стал его секретарем и смотрителем кофейной плантации вдали от города. Стеррок обещал переправить в Лондон письмо Эгиона, в котором он сообщал бывшему хозяину о своем решении и обязался вскоре вернуть все, что задолжал. Когда новоиспеченный смотритель плантации вернулся в свое жилище, Бредли без сюртука сидел в одиночестве за столом и ужинал. Прежде чем присоединиться к нему, Эгион сообщил о произошедшем.
Не переставая жевать, Бредли кивнул, подлил виски в свой бокал с водой и сказал почти дружелюбно:
— Садитесь, ешьте. Рыба уже остыла. Так, значит, мы теперь в своем роде коллеги. Гм, желаю успеха. Выращивать кофе, я уверен, легче, чем обращать индусов, а пользы от этой деятельности, пожалуй, не меньше. Вот уж не думал, что вы так умны, Эгион!
Плантация, где предстояло служить Эгиону, находилась в двух днях пути от города, выехать туда в сопровождении нескольких кули он должен был через день, так что на устройство всех дел только этот день у Эгиона и оставался. Он попросил разрешения взять завтра верховую лошадь, Бредли удивился, но не стал ни о чем спрашивать; и вот, когда слуга унес лампу, вокруг которой кружила мошкара,, они остались вдвоем и сидели лицом к лицу в теплой темноте индийского вечера и оба чувствовали, что сейчас они ближе друг к другу, чем когда-либо за все долгие месяцы вынужденного житья под одной крышей.
— Скажите, — нарушил Эгион долгое молчание, — вы, конечно, с первого дня не поверили в мое миссионерское будущее?
— Нет, почему же, — спокойно возразил Бредли. — Я не мог не заметить, что вы серьезно к нему относитесь.
— Но вы же наверняка заметили и то, насколько плохо я подхожу для того, что должен был здесь делать и кем быть. Почему вы не сказали мне об этом?
— Меня никто не уполномочил. Я не люблю, когда советчики суются в мои дела, так что и сам в чужие дела не вмешиваюсь. Да и повидал я здесь, в Индии, немало сумасбродных затей, которые, однако, кончались успешно. Обращать в христианство было вашим делом, не моим. А теперь вы и без чужой подсказки поняли многие из своих ошибок! И остальные со временем поймете…
— Какие, например?
— Например, упрек, что вы сегодня швырнули мне в лицо.
— Ах, из-за девушки!
— Ну конечно. Вы были священником и все же вы должны согласиться, что здоровый мужчина не может жить, работать и сохранить здоровье, если годами остается без женщины. Бог ты мой, да зачем же краснеть из-за таких пустяков! Ну, посудите сами: белый человек в Индии, если не привез с собой жену-англичанку, не имеет большого выбора. Английских девушек здесь нет. Тех девочек, что родились здесь, сразу отправляют домой в Европу. Остается выбирать — либо портовые девки, либо индианки. По мне, так лучше уж индианки. Что же в этом дурного?
— О, мистер Бредли, вот тут мы не понимаем друг друга! Как я считаю и как учат нас Библия и наша церковь, всякое сожительство вне брака дурно и недостойно.
— Но если ничего другого нет?
— Почему же нет? Если мужчина по-настоящему любит девушку, он должен на ней жениться.
— Да не на индианке же!
— А почему не на индианке?
— Эгион, вы великодушны, не то что я! Пусть мне лучше отрубят палец, чем заставят меня жениться на цветной, понимаете? Со временем и вы к этому придете.
— Увольте, надеюсь, что не приду. Пожалуй, раз уж мы об этом заговорили, скажу: я люблю индийскую девушку и намерен на ней жениться.
Лицо Бредли потемнело.
— Не делайте этого, — почти попросил он.
— Непременно сделаю! — с воодушевлением ответил Эгион.
— Прежде я обручусь с нею и буду развивать и просвещать ее, а потом, когда она удостоится крещения в христианскую веру, мы обвенчаемся в нашей церкви.
— Как же ее зовут? — задумчиво спросил Бредли.
— Наиса.
— А ее отца?
— Не знаю.
— Ну, до крестин пока далеко. Откажитесь-ка лучше от своей идеи! Естественно, почему бы и не влюбиться нашему человеку в индийскую девицу, среди них попадаются довольно хорошенькие. Говорят, им свойственна верность, из них, надо полагать, выходят покорные жены. И все-таки для меня они вроде зверьков, эдакие резвые козочки или грациозные косули, но не такие же люди, как я.
— Разве это не предрассудок? Все люди — братья, а индийцы — древний благородный народ.
— Конечно, вам виднее, Эгион. Что касается меня, я весьма глубоко чту предрассудки.
Бредли встал, пожелал Эгиону доброй ночи и ушел в свою спальню, где спал вчера с хорошенькой индианкой-прачкой. «Вроде зверьков», — сказал Бредли, и Эгион задним числом мысленно возмутился этими словами.
На другой день, еще до того как Бредли вышел к завтраку, Эгион велел седлать лошадь и ускакал в тот ранний час, когда обезьяны, как всегда по утрам, подняли крик среди сплетавшихся ветвей. И солнце стояло еще не высоко, когда он подъехал к индийскому дому, где впервые повстречал хорошенькую Наису; он спешился и, привязав коня, направился к хижине. У порога сидел голый малыш — сын хозяев — и, смеясь, играл с резвой козочкой, бодавшей его в плечо.
Гость хотел уже свернуть с дороги и войти в дом, и тут навстречу ему, перешагнув через сидящего мальчика, вышла девушка, в которой Эгион сразу узнал Наису. В правой руке она небрежно несла пустой узкогорлый кувшин для воды и прошла мимо Эгиона, не обратив на него никакого внимания, он же в восхищении пошел за него следом. Вскоре нагнав девушку, он обратился к ней со словами приветствия. Тихо ответив, она подняла голову и взглянула своими прекрасными золотисто-карими глазами так холодно, будто не знала Эгиона, когда же он хотел взять ее за руку, испуганно отшатнулась и, ускорив шаг, поспешила дальше. Он дошел за ней до выложенного камнями водоема, где вода из слабого родничка скупой тонкой струйкой бежала по замшелым старым камням; он хотел помочь девушке набрать воды и отнести в дом кувшин, однако она молча оттолкнула его руку и с досадой нахмурилась. Эгиона удивила и обескуражила такая неприступность, он нашарил в кармане приготовленный для Наисы подарок, и все же ему было горько видеть, как она, вдруг забыв о всякой неприступности, схватила протянутую вещицу. Это был маленький ларчик с хорошенькими узорами в виде цветов из эмали и круглым зеркальцем на внутренней стороне крышки. Эгион показал, как открывается крышка, и положил вещицу на ладонь девушки.
— Мне? — спросила она, подняв на него детский взгляд.
— Тебе, — ответил Эгион и, когда она играла вещицей, погладил ее по бархатисто-мягкой руке и по длинным черным волосам.
Поскольку она поблагодарила за подарок и не слишком решительно потянулась к наполненному кувшину, Эгион отважился сказать несколько нежных и ласковых слов, однако девушка, вероятно, не вполне их поняла; подыскивая нужные слова, он растерянно стоял рядом с нею и в эту минуту внезапно почувствовал, что пропасть между ним и девушкой бездонна, и с грустью подумал о том, какая малость связывает его с нею и как много, много времени должно пройти, прежде чем она сможет стать его невестой, его подругой, научится понимать его язык, понимать его самого, разделять его мысли.
Тем временем она медленно пошла назад к хижине, и Эгион тихо пошел рядом с нею. Мальчик, увлекшись игрой и позабыв обо всем, гонялся за козочкой, его дочерна загоревшая спина отливала на солнце бронзовым блеском, раздутый от риса живот казался непомерно большим по сравнению с тоненькими ножками. Англичанин вдруг с легкой неприязнью подумал, что, женившись на Наисе, породнится с маленьким дикарем. Чтобы отвлечься от этой мысли, он обернулся к девушке. Залюбовавшись восхитительно тонким личиком с большими глазами и нежным нетронутым ртом, он невольно подумал, не посчастливится ли ему уже сегодня впервые поцеловать эти губы.
От столь приятных размышлений его пробудило явление, внезапно, словно призрак, представшее его изумленному взору. Из темной хижины вышла, переступила порог и стояла теперь перед Эгионом вторая Наиса — ее двойница, ее зеркальное отражение. Она улыбнулась, поздоровалась с Эгионом и вытащила из складок своей юбки что-то, что она с торжеством подняла над головой, что-то, что ярко блеснуло на солнце и что он мгновенье спустя узнал. Узнал ножнички, подаренные им Наисе, — та же девушка, кому он подарил сегодня ларчик с зеркальцем, в чьи прекрасные глаза глядел, чью руку гладил, была не Наиса, а ее сестра, и теперь, когда обе девушки стояли рядом друг с другом, похожие как две капли воды, Эгион почувствовал себя неслыханно обманутым и впавшим в заблуждение. Две косули не столь схожи меж собой, как схожи были две эти девушки, и, если бы в эту минуту ему пришлось выбрать одну из них, увести и остаться с ней навсегда, он не смог бы сказать, кто из двоих та, кого он любит. Конечно, через минуту-другую он увидел, что подлинная Наиса чуть старше и чуть ниже ростом, чем ее сестра, но любовь, в которой еще минуту назад не было у него и тени сомнения, уже разломилась, распалась на две половинки, как и образ девушки, вдруг претерпевший у него на глазах столь внезапное, столь пугающее раздвоение.
Бредли ничего не узнал об этом происшествии, да он ни о чем и не расспрашивал, когда в обеденный час Эгион вернулся домой и молча сел за стол. И на следующее утро, когда кули упаковали и унесли сундуки и узлы Эгиона, когда отъезжавший еще раз поблагодарил того, кто оставался, и протянул на прощанье руку, Бредли ответил крепким рукопожатием и сказал:
— Счастливого пути, дорогой мой! Придет время — вы будете изнывать от тоски и желания увидеть вместо приторных индийских физиономий честное жесткое лицо британца! Вот тогда приходите ко мне, и мы сойдемся во всем, в чем нынче расходимся.
Давным-давно, в древней Индии, поклонявшейся сонмищу богов, за много веков до появления Гаутамы Будды, Возвышенного, жил один юный царь. Благословенный брахманами, он только что стал полноправным владыкой. Два мудреца, с которыми он связан был дружескими узами, учили его освящать свою плоть постом, покорять своей воле бушующие в крови ураганы и готовить свой разум к восприятию Всеединого.
В то же время меж брахманами как раз все сильнее разгорался спор о свойствах и мере власти богов, об отношении одного бога к другому и об отношении каждого из них ко Всеединому. Иные мыслители уже отрицали бытие каких-либо божеств, полагая, что имена богов суть лишь имена воспринимаемых частей невидимого целого. Другие горячо оспаривали это воззрение, отстаивая старые божества, их имена и образы, и утверждали, что как раз Всеединое есть не нечто обладающее сущностью, а лишь имя всей совокупности богов. То же было и со священными текстами гимнов, о которых одни говорили, будто они суть творения и, стало быть, изменяемы, в то время как другие считали их вечносущими и даже единственно неизменными. Здесь, как, впрочем, и во всех других областях священного познания, стремление к последней истине проявилось в сомнениях и спорах о том, что же есть сам Дух, а что лишь его имя, хотя.некоторые не признавали и этого различия и рассматривали Дух и слово, сущность и подобие как неотъемлемые части. Спустя почти два тысячелетия благороднейшие умы средневекового Запада спорили почти о том же самом. Как там, так и здесь, в этих спорах, кроме серьезных мыслителей и самоотверженных борцов, участвовало немало жирных фарисеев в рясах, которые, нисколько не заботясь об истине, малодушно помышляли лишь о том, как бы не допустить сомнений в необходимости жертв и жрецов, как бы свобода мысли и свобода суждений о богах не привели, чего доброго, к уменьшению власти и доходов священства. При этом они высасывали из народа все соки: стоит заболеть кому-нибудь из домочадцев или корове — попы уже тут как тут, и никакими силами от них не избавиться, пока не снимешь с себя последнюю рубаху на пожертвования.
В спорах о последней истине не было согласия и меж теми двумя брахманами, что занимали особое место среди учителей жаждущего знаний царя. Так как они снискали славу выдающихся мудрецов, царь огорчался, видя их несогласие, и думал порой: «Если эти два мудрейших из мудрых не могут разрешить свой спор об истине, — как же могу я, несведущий в науках, надеяться когда-либо обрести истинное знание? Я хоть и не сомневаюсь в том, что может быть только одна, единственная и неделимая истина, но, как видно, даже брахманам не под силу постичь ее, положив конец всем спорам».
Когда же он говорил об этом своим учителям, они отвечали:
— Дорог много, цель же — одна. Постись, убивай страсти в своем сердце, читай священные гимны и размышляй над ними.
Царь охотно следовал совету и приумножил познания свои, но так и не мог достичь цели и узреть последнюю истину. Преодолевая кипящие в крови страсти, отринув похоть и плотские радости, почти совсем отказавшись от пищи, которая теперь состояла из одного банана и нескольких зерен риса в день, он очистился плотью и духом, сумел направить все усердие свое, всю силу и алчущую душу свою к заветной, последней цели. Священные тексты, казавшиеся ему прежде пустыми и унылыми, раскрылись перед ним во всей своей волшебной красе; в них обрел он глубочайшее утешение, и в диспутах и упражнениях разума он покорял отныне вершину за вершиной. Но ключ к последней тайне, к величайшей загадке бытия, он отыскать не сумел, и это омрачало его жизнь.
И решил царь подвергнуть плоть свою суровому испытанию. Запершись в самых дальних и сокровенных покоях своих, он провел сорок дней и сорок ночей без пищи, и ложем для его обнаженного тела служил холодный каменный пол. Истаявшая плоть его дышала чистотой, узкое лицо озарено было внутренним светом, и никто из брахманов не выдерживал его лучезарного взгляда. И вот по прошествии сорока дней он пригласил всех брахманов в храм для упражнения разума в разрешении трудных вопросов, а почетной наградой мудрейшим и красноречивейшим из них должны были стать белые коровы в золотом налобном убранстве.
Священники и мудрецы пришли, расселись по местам, и началась битва мыслей и речей. Они приводили, звено за звеном, всю цепь доказательств полного согласия мира чувственного и мира духовного, оттачивали умы в толковании священных гимнов, говорили о Брахме и об Атмане[21] . Они сравнивали сторукое Прасущество с ветром, с огнем, с водой, с растворенной в воде солью, с союзом мужчины и женщины. Они выдумывали сравнения и образы для Брахмы, создающего богов могущественнее самого себя, и проводили различие между Брахмой творящим и Брахмой, заключающим в себя сотворенное; они пытались сравнивать его с самими собой; они блистали красноречием в диспуте о том, старше ли Атман своего имени, равно ли имя его сущности и не есть ли оно всего лишь его творение.
Царь вновь и вновь возглашал о новом состязании, испытывал мудрецов все новыми вопросами. Но чем усерднее были брахманы и чем больше речей звучало под сводами храма, тем сильнее чувствовал царь свое одиночество, тем сиротливее становилось у него на душе. И чем больше вопрошал он и внимал ответным речам, кивая головой в знак согласия, и одаривал достойнейших, тем нестерпимее жгла его сердце тоска по истине. Ибо ответы и рассуждения брахманов, как он убедился, лишь вертелись вокруг истины, не касаясь ее, и никому из присутствующих в храме не удавалось проникнуть за последнюю черту. И, перемежая вопросы с похвалами и наградами, он сам себе казался мальчиком, увлеченным игрой с другими детьми, славной игрой, на которую зрелые мужи взирают с улыбкой.
И вот посреди шумного собрания брахманов царь все больше погружался в себя, затворив врата своих чувств и направив пылающую волю свою на истину, о которой ему ведомо было, что к ней причастно все обладающее сущностью, что она сокрыта в каждом, а значит, и в нем самом. И так как внутренне он был чист — он, исторгнувший из себя за сорок дней и сорок ночей все шлаки души и тела, — то вскоре в нем самом забрезжил свет и родилось чувство насыщения, и чем глубже он погружался в себя, тем ярче разгорался этот свет перед внутренним оком его, подобно тому, как человеку, идущему по темной пещере к выходу, все ярче, с каждым шагом все пленительнее сияет луч приближающейся свободы.
Между тем брахманы все шумели и спорили, не заботясь о царе, который давно уже не отверзал уст, так что казалось, будто он глух и нем. Они все больше распалялись, голоса их звучали все громче и резче, а иные уже терзаемы были завистью при виде коров, которые должны были достаться другим.
Наконец взор одного из брахманов упал на безмолвствующего царя. Он оборвал свою речь на полуслове и указал на него вытянутым перстом, и собеседник его смолк и сделал то же, и другой, и третий, и, в то время как на другом конце храма многие еще шумели и ораторствовали, вблизи царя уже установилась мертвая тишина. И наконец все они затихли и не шевелились, устремив глаза свои на владыку. Царь же сидел прямо, неподвижный взор его пребывал в бесконечном, и лик его подобен был торжественно-холодному сиянию далеких светил. И все брахманы склонили головы перед Просветленным и поняли, что диспут их был всего лишь ребячьей забавой, в то время как там, совсем рядом с ними, в образе их царя воплотился сам Бог, совокупность всех божеств.
Царь же, сплавив воедино все чувства свои и направив их внутрь, созерцал самую истину, неделимую, подобную некоему чистому свету, пронизывающему его сладостной уверенностью, как солнечный луч пронизывает самоцветный камень, и камень сам делается светом и солнцем и соединяет в себе Творца и творение. И когда он, очнувшись, окинул взором брахманов, — в глазах его искрился смех и чело его сияло, как солнечный диск. Он совлек с себя царские одежды, покинул храм, покинул город свой и страну свою и отправился нагим в леса, из которых никогда уже более не возвращался обратно.
Синьора Риччиотти, с недавних пор поселившаяся вместе с дочерью Маргеритой в гостинице «Вальдштеттер Хоф» в Бруннене, принадлежала к тому типу белокурых и нежных, несколько вялых итальянок, что нередко встречается в Ломбардии и близ Венеции. Ее пухлые пальчики были унизаны дорогими кольцами, а весьма характерная походка, которая в те времена еще отличалась величаво-мягкой упругостью, все более и более напоминала уже манеру двигаться тех, о ком говорят «переваливается, как утка». Элегантная и, несомненно, в юности привыкшая к поклонению, синьора выделялась своей представительной внешностью, она носила изысканнейшие туалеты, а по вечерам пела под аккомпанемент фортепиано; голос у нее был хорошо поставленный, хоть и небольшой и, пожалуй, чуть слащавый, пела она по нотам, причем держала их перед собой, изящно округлив полные короткие ручки и отставив мизинец. Приехала она из Падуи, где ее муж, ныне покойный, когда-то был видным дельцом и политиком. При его жизни синьору Риччиотти окружала атмосфера процветающей добропорядочности, жили же они не по средствам, и после смерти супруга она ничуть не изменила своих привычек, а с отчаянной храбростью жила по-прежнему на широкую ногу.
Не закрыв полог, Эгион бросился вон из комнаты. У себя он снова попытался заснуть, но не смог: пережитое в тот день, удивительный сон и, наконец, вид обнаженной спящей женщины безмерно его взволновали. Вместе с тем его неприязнь к Бредли еще усилилась, и он со страхом думал о том, что утром за завтраком должен будет увидеться с Бредли, поздороваться с ним. Но более всего его смущало и мучило сомнение: обязан ли он по долгу священника укорять соседа за неправедную жизнь и пытаться его исправить? Вся натура Эгиона этому противилась, но долг требовал, чтобы он поборол свою трусость и бесстрашно воззвал к совести грешника. Он зажег лампу и несколько часов кряду, мучаясь из-за жужжанья назойливых москитов, читал Новый Завет, но не обрел ни уверенности, ни утешения. Он был готов проклясть всю Индию вообще или, по крайней мере, собственную любознательность и любовь к путешествиям, которые привели его сюда и загнали в тупик. Никогда еще будущее не виделось ему столь мрачным, никогда еще он не чувствовал себя столь неспособным к подвижничеству во имя веры, как этой ночью.
К завтраку он вышел с усталым лицом и темными тенями у глаз, сидя за столом, хмуро помешивал ароматный чай и долго с раздражением очищал от кожуры банан, пока не появился Бредли. Тот поздоровался, как всегда, кратко и холодно, затем громко крикнул боя и слуг, пустил их рысью, привередливо выбрал из связки самый спелый золотистый банан, энергично, с властной миной съел его, меж тем как слуга вывел его лошадь на залитый солнцем двор.
— Мне хотелось бы обсудить с вами один предмет, — сказал миссионер, когда Бредли уже собрался встать из-за стола. Тот бросил на Эгиона хмурый взгляд.
— Вот как? У меня мало времени. Что, непременно сейчас вам это нужно?
— Да, так будет лучше. Мне кажется, мой долг — сказать вам, что мне стала известна ваша непозволительная связь с индианкой. Вероятно, вы понимаете, насколько неприятно мне…
— Неприятно! — воскликнул Бредли, вскочив и злобно расхохотавшись. — Вы, сударь, больший осел, чем я думал! Как вы ко мне относитесь, мне, разумеется, абсолютно безразлично, но вы шпионите за мной в моем доме — по-моему, это подло. Ну, тянуть волынку незачем. Даю вам сроку до воскресенья. Будьте любезны за это время подыскать себе в городе другое жилье. В моем доме я не потерплю вас больше ни дня!
Эгион был готов к резкому ответу, но отнюдь не к подобному обороту дела. Однако он не испугался и сдержанно сказал:
— Мне будет только приятно избавить вас от обременительного долга гостеприимства. Всего доброго, мистер Бредли.
Эгион вышел за дверь, и Бредли проводил его внимательным взглядом — и недоумевая, и забавляясь. Потом он разгладил свои жесткие усы, ухмыльнулся, свистнул собаку и спустился по деревянным ступеням во двор, собираясь ехать в город.
Оба в душе были довольны, что произошла эта быстрая грозовая стычка и выяснение отношений. Однако к Эгиону теперь внезапно подступили заботы и вопросы, которые еще час назад маячили где-то в приятном далеке. И чем серьезней он размышлял о своем нынешнем положении, чем больше убеждался, что ссора с Бредли немногого стоит и что, напротив, распутывание густого переплетения множества сложностей стало неумолимой необходимостью, тем большая ясность и благодать воцарялись в его мыслях. Житье в этом доме, бездеятельность, неутоленные желания и попусту растраченное время успели уже стать для него мукой, и простая натура Эгиона не вынесла бы ее дольше, а потому он радовался окончанию своей полуневоли и не заботился о том, что ждет его впереди.
Был ранний утренний час, и один из уголков сада, любимое место Эгиона, еще лежал в прохладной полутени. Ветви разросшихся кустов склонялись здесь над маленьким, облицованным камнем бассейном; когда-то он был построен для купанья, но со временем пришел в запустение, и теперь в нем обитала семейка желтых черепах. Сюда Эгион принес бамбуковое кресло и, удобно расположившись, стал смотреть на бессловесных тварей, а те нежились в лености и благодати под теплой зеленой водой, безмятежно поглядывая вокруг умными круглыми глазками. По ту сторону бассейна находился хозяйственный двор, там, как обычно, сидел в уголке ничем не занятый мальчик-грум и что-то напевал — монотонный, чуть гнусавый звук песни набегал легкими волнами и растекался в теплом воздухе; после бессонной, взволнованной ночи к Эгиону незаметно подкралась усталость, он закрыл глаза, бессильно уронил руки и заснул.
Проснувшись от укуса какой-то мошки, он со стыдом обнаружил, что проспал почти до обеда. Но теперь он чувствовал свежесть, ничто его не омрачало, и, не откладывая на потом, он принялся наводить порядок в своих мыслях и желаниях, потихоньку распутывать сложную путаницу своей жизни. И тут он с несомненной отчетливостью понял то, что уже давно сковывало его, что наполняло страхами его сны: конечно, приехав в Индию, он поступил хорошо и разумно, и все же ни подлинного призвания в душе, ни побуждения для деятельности миссионера у него нет. Он был достаточно скромен, чтобы признать в этом свое поражение и досадный изъян, однако причин для отчаяния не было. Напротив, теперь, когда он решился подыскать себе более подходящее занятие, ему подумалось, что именно Индия с ее богатствами может стать его надежным пристанищем и новой родиной. Конечно, жаль, что эти индусы сделали ставку не на тех богов, на каких следовало, да только не его это дело — пытаться что-либо здесь изменить. Он призван покорить эту страну для себя и для других, взять от нее все лучшее, отдать же ей свою зоркость, свои знания, свою жадную до дела молодость, он с радостью будет трудиться там, где найдется для него применение.
И в тот же день вечером, после беседы, занявшей не более часа, он был принят на службу неким проживающим в Бомбее мистером Стерроком и стал его секретарем и смотрителем кофейной плантации вдали от города. Стеррок обещал переправить в Лондон письмо Эгиона, в котором он сообщал бывшему хозяину о своем решении и обязался вскоре вернуть все, что задолжал. Когда новоиспеченный смотритель плантации вернулся в свое жилище, Бредли без сюртука сидел в одиночестве за столом и ужинал. Прежде чем присоединиться к нему, Эгион сообщил о произошедшем.
Не переставая жевать, Бредли кивнул, подлил виски в свой бокал с водой и сказал почти дружелюбно:
— Садитесь, ешьте. Рыба уже остыла. Так, значит, мы теперь в своем роде коллеги. Гм, желаю успеха. Выращивать кофе, я уверен, легче, чем обращать индусов, а пользы от этой деятельности, пожалуй, не меньше. Вот уж не думал, что вы так умны, Эгион!
Плантация, где предстояло служить Эгиону, находилась в двух днях пути от города, выехать туда в сопровождении нескольких кули он должен был через день, так что на устройство всех дел только этот день у Эгиона и оставался. Он попросил разрешения взять завтра верховую лошадь, Бредли удивился, но не стал ни о чем спрашивать; и вот, когда слуга унес лампу, вокруг которой кружила мошкара,, они остались вдвоем и сидели лицом к лицу в теплой темноте индийского вечера и оба чувствовали, что сейчас они ближе друг к другу, чем когда-либо за все долгие месяцы вынужденного житья под одной крышей.
— Скажите, — нарушил Эгион долгое молчание, — вы, конечно, с первого дня не поверили в мое миссионерское будущее?
— Нет, почему же, — спокойно возразил Бредли. — Я не мог не заметить, что вы серьезно к нему относитесь.
— Но вы же наверняка заметили и то, насколько плохо я подхожу для того, что должен был здесь делать и кем быть. Почему вы не сказали мне об этом?
— Меня никто не уполномочил. Я не люблю, когда советчики суются в мои дела, так что и сам в чужие дела не вмешиваюсь. Да и повидал я здесь, в Индии, немало сумасбродных затей, которые, однако, кончались успешно. Обращать в христианство было вашим делом, не моим. А теперь вы и без чужой подсказки поняли многие из своих ошибок! И остальные со временем поймете…
— Какие, например?
— Например, упрек, что вы сегодня швырнули мне в лицо.
— Ах, из-за девушки!
— Ну конечно. Вы были священником и все же вы должны согласиться, что здоровый мужчина не может жить, работать и сохранить здоровье, если годами остается без женщины. Бог ты мой, да зачем же краснеть из-за таких пустяков! Ну, посудите сами: белый человек в Индии, если не привез с собой жену-англичанку, не имеет большого выбора. Английских девушек здесь нет. Тех девочек, что родились здесь, сразу отправляют домой в Европу. Остается выбирать — либо портовые девки, либо индианки. По мне, так лучше уж индианки. Что же в этом дурного?
— О, мистер Бредли, вот тут мы не понимаем друг друга! Как я считаю и как учат нас Библия и наша церковь, всякое сожительство вне брака дурно и недостойно.
— Но если ничего другого нет?
— Почему же нет? Если мужчина по-настоящему любит девушку, он должен на ней жениться.
— Да не на индианке же!
— А почему не на индианке?
— Эгион, вы великодушны, не то что я! Пусть мне лучше отрубят палец, чем заставят меня жениться на цветной, понимаете? Со временем и вы к этому придете.
— Увольте, надеюсь, что не приду. Пожалуй, раз уж мы об этом заговорили, скажу: я люблю индийскую девушку и намерен на ней жениться.
Лицо Бредли потемнело.
— Не делайте этого, — почти попросил он.
— Непременно сделаю! — с воодушевлением ответил Эгион.
— Прежде я обручусь с нею и буду развивать и просвещать ее, а потом, когда она удостоится крещения в христианскую веру, мы обвенчаемся в нашей церкви.
— Как же ее зовут? — задумчиво спросил Бредли.
— Наиса.
— А ее отца?
— Не знаю.
— Ну, до крестин пока далеко. Откажитесь-ка лучше от своей идеи! Естественно, почему бы и не влюбиться нашему человеку в индийскую девицу, среди них попадаются довольно хорошенькие. Говорят, им свойственна верность, из них, надо полагать, выходят покорные жены. И все-таки для меня они вроде зверьков, эдакие резвые козочки или грациозные косули, но не такие же люди, как я.
— Разве это не предрассудок? Все люди — братья, а индийцы — древний благородный народ.
— Конечно, вам виднее, Эгион. Что касается меня, я весьма глубоко чту предрассудки.
Бредли встал, пожелал Эгиону доброй ночи и ушел в свою спальню, где спал вчера с хорошенькой индианкой-прачкой. «Вроде зверьков», — сказал Бредли, и Эгион задним числом мысленно возмутился этими словами.
На другой день, еще до того как Бредли вышел к завтраку, Эгион велел седлать лошадь и ускакал в тот ранний час, когда обезьяны, как всегда по утрам, подняли крик среди сплетавшихся ветвей. И солнце стояло еще не высоко, когда он подъехал к индийскому дому, где впервые повстречал хорошенькую Наису; он спешился и, привязав коня, направился к хижине. У порога сидел голый малыш — сын хозяев — и, смеясь, играл с резвой козочкой, бодавшей его в плечо.
Гость хотел уже свернуть с дороги и войти в дом, и тут навстречу ему, перешагнув через сидящего мальчика, вышла девушка, в которой Эгион сразу узнал Наису. В правой руке она небрежно несла пустой узкогорлый кувшин для воды и прошла мимо Эгиона, не обратив на него никакого внимания, он же в восхищении пошел за него следом. Вскоре нагнав девушку, он обратился к ней со словами приветствия. Тихо ответив, она подняла голову и взглянула своими прекрасными золотисто-карими глазами так холодно, будто не знала Эгиона, когда же он хотел взять ее за руку, испуганно отшатнулась и, ускорив шаг, поспешила дальше. Он дошел за ней до выложенного камнями водоема, где вода из слабого родничка скупой тонкой струйкой бежала по замшелым старым камням; он хотел помочь девушке набрать воды и отнести в дом кувшин, однако она молча оттолкнула его руку и с досадой нахмурилась. Эгиона удивила и обескуражила такая неприступность, он нашарил в кармане приготовленный для Наисы подарок, и все же ему было горько видеть, как она, вдруг забыв о всякой неприступности, схватила протянутую вещицу. Это был маленький ларчик с хорошенькими узорами в виде цветов из эмали и круглым зеркальцем на внутренней стороне крышки. Эгион показал, как открывается крышка, и положил вещицу на ладонь девушки.
— Мне? — спросила она, подняв на него детский взгляд.
— Тебе, — ответил Эгион и, когда она играла вещицей, погладил ее по бархатисто-мягкой руке и по длинным черным волосам.
Поскольку она поблагодарила за подарок и не слишком решительно потянулась к наполненному кувшину, Эгион отважился сказать несколько нежных и ласковых слов, однако девушка, вероятно, не вполне их поняла; подыскивая нужные слова, он растерянно стоял рядом с нею и в эту минуту внезапно почувствовал, что пропасть между ним и девушкой бездонна, и с грустью подумал о том, какая малость связывает его с нею и как много, много времени должно пройти, прежде чем она сможет стать его невестой, его подругой, научится понимать его язык, понимать его самого, разделять его мысли.
Тем временем она медленно пошла назад к хижине, и Эгион тихо пошел рядом с нею. Мальчик, увлекшись игрой и позабыв обо всем, гонялся за козочкой, его дочерна загоревшая спина отливала на солнце бронзовым блеском, раздутый от риса живот казался непомерно большим по сравнению с тоненькими ножками. Англичанин вдруг с легкой неприязнью подумал, что, женившись на Наисе, породнится с маленьким дикарем. Чтобы отвлечься от этой мысли, он обернулся к девушке. Залюбовавшись восхитительно тонким личиком с большими глазами и нежным нетронутым ртом, он невольно подумал, не посчастливится ли ему уже сегодня впервые поцеловать эти губы.
От столь приятных размышлений его пробудило явление, внезапно, словно призрак, представшее его изумленному взору. Из темной хижины вышла, переступила порог и стояла теперь перед Эгионом вторая Наиса — ее двойница, ее зеркальное отражение. Она улыбнулась, поздоровалась с Эгионом и вытащила из складок своей юбки что-то, что она с торжеством подняла над головой, что-то, что ярко блеснуло на солнце и что он мгновенье спустя узнал. Узнал ножнички, подаренные им Наисе, — та же девушка, кому он подарил сегодня ларчик с зеркальцем, в чьи прекрасные глаза глядел, чью руку гладил, была не Наиса, а ее сестра, и теперь, когда обе девушки стояли рядом друг с другом, похожие как две капли воды, Эгион почувствовал себя неслыханно обманутым и впавшим в заблуждение. Две косули не столь схожи меж собой, как схожи были две эти девушки, и, если бы в эту минуту ему пришлось выбрать одну из них, увести и остаться с ней навсегда, он не смог бы сказать, кто из двоих та, кого он любит. Конечно, через минуту-другую он увидел, что подлинная Наиса чуть старше и чуть ниже ростом, чем ее сестра, но любовь, в которой еще минуту назад не было у него и тени сомнения, уже разломилась, распалась на две половинки, как и образ девушки, вдруг претерпевший у него на глазах столь внезапное, столь пугающее раздвоение.
Бредли ничего не узнал об этом происшествии, да он ни о чем и не расспрашивал, когда в обеденный час Эгион вернулся домой и молча сел за стол. И на следующее утро, когда кули упаковали и унесли сундуки и узлы Эгиона, когда отъезжавший еще раз поблагодарил того, кто оставался, и протянул на прощанье руку, Бредли ответил крепким рукопожатием и сказал:
— Счастливого пути, дорогой мой! Придет время — вы будете изнывать от тоски и желания увидеть вместо приторных индийских физиономий честное жесткое лицо британца! Вот тогда приходите ко мне, и мы сойдемся во всем, в чем нынче расходимся.
Герман Гессе. Легенда об индийском царе
Написана как отдельный рассказ в 1911 году.
Перевод Р. Эйвадиса.
Давным-давно, в древней Индии, поклонявшейся сонмищу богов, за много веков до появления Гаутамы Будды, Возвышенного, жил один юный царь. Благословенный брахманами, он только что стал полноправным владыкой. Два мудреца, с которыми он связан был дружескими узами, учили его освящать свою плоть постом, покорять своей воле бушующие в крови ураганы и готовить свой разум к восприятию Всеединого.
В то же время меж брахманами как раз все сильнее разгорался спор о свойствах и мере власти богов, об отношении одного бога к другому и об отношении каждого из них ко Всеединому. Иные мыслители уже отрицали бытие каких-либо божеств, полагая, что имена богов суть лишь имена воспринимаемых частей невидимого целого. Другие горячо оспаривали это воззрение, отстаивая старые божества, их имена и образы, и утверждали, что как раз Всеединое есть не нечто обладающее сущностью, а лишь имя всей совокупности богов. То же было и со священными текстами гимнов, о которых одни говорили, будто они суть творения и, стало быть, изменяемы, в то время как другие считали их вечносущими и даже единственно неизменными. Здесь, как, впрочем, и во всех других областях священного познания, стремление к последней истине проявилось в сомнениях и спорах о том, что же есть сам Дух, а что лишь его имя, хотя.некоторые не признавали и этого различия и рассматривали Дух и слово, сущность и подобие как неотъемлемые части. Спустя почти два тысячелетия благороднейшие умы средневекового Запада спорили почти о том же самом. Как там, так и здесь, в этих спорах, кроме серьезных мыслителей и самоотверженных борцов, участвовало немало жирных фарисеев в рясах, которые, нисколько не заботясь об истине, малодушно помышляли лишь о том, как бы не допустить сомнений в необходимости жертв и жрецов, как бы свобода мысли и свобода суждений о богах не привели, чего доброго, к уменьшению власти и доходов священства. При этом они высасывали из народа все соки: стоит заболеть кому-нибудь из домочадцев или корове — попы уже тут как тут, и никакими силами от них не избавиться, пока не снимешь с себя последнюю рубаху на пожертвования.
В спорах о последней истине не было согласия и меж теми двумя брахманами, что занимали особое место среди учителей жаждущего знаний царя. Так как они снискали славу выдающихся мудрецов, царь огорчался, видя их несогласие, и думал порой: «Если эти два мудрейших из мудрых не могут разрешить свой спор об истине, — как же могу я, несведущий в науках, надеяться когда-либо обрести истинное знание? Я хоть и не сомневаюсь в том, что может быть только одна, единственная и неделимая истина, но, как видно, даже брахманам не под силу постичь ее, положив конец всем спорам».
Когда же он говорил об этом своим учителям, они отвечали:
— Дорог много, цель же — одна. Постись, убивай страсти в своем сердце, читай священные гимны и размышляй над ними.
Царь охотно следовал совету и приумножил познания свои, но так и не мог достичь цели и узреть последнюю истину. Преодолевая кипящие в крови страсти, отринув похоть и плотские радости, почти совсем отказавшись от пищи, которая теперь состояла из одного банана и нескольких зерен риса в день, он очистился плотью и духом, сумел направить все усердие свое, всю силу и алчущую душу свою к заветной, последней цели. Священные тексты, казавшиеся ему прежде пустыми и унылыми, раскрылись перед ним во всей своей волшебной красе; в них обрел он глубочайшее утешение, и в диспутах и упражнениях разума он покорял отныне вершину за вершиной. Но ключ к последней тайне, к величайшей загадке бытия, он отыскать не сумел, и это омрачало его жизнь.
И решил царь подвергнуть плоть свою суровому испытанию. Запершись в самых дальних и сокровенных покоях своих, он провел сорок дней и сорок ночей без пищи, и ложем для его обнаженного тела служил холодный каменный пол. Истаявшая плоть его дышала чистотой, узкое лицо озарено было внутренним светом, и никто из брахманов не выдерживал его лучезарного взгляда. И вот по прошествии сорока дней он пригласил всех брахманов в храм для упражнения разума в разрешении трудных вопросов, а почетной наградой мудрейшим и красноречивейшим из них должны были стать белые коровы в золотом налобном убранстве.
Священники и мудрецы пришли, расселись по местам, и началась битва мыслей и речей. Они приводили, звено за звеном, всю цепь доказательств полного согласия мира чувственного и мира духовного, оттачивали умы в толковании священных гимнов, говорили о Брахме и об Атмане[21] . Они сравнивали сторукое Прасущество с ветром, с огнем, с водой, с растворенной в воде солью, с союзом мужчины и женщины. Они выдумывали сравнения и образы для Брахмы, создающего богов могущественнее самого себя, и проводили различие между Брахмой творящим и Брахмой, заключающим в себя сотворенное; они пытались сравнивать его с самими собой; они блистали красноречием в диспуте о том, старше ли Атман своего имени, равно ли имя его сущности и не есть ли оно всего лишь его творение.
Царь вновь и вновь возглашал о новом состязании, испытывал мудрецов все новыми вопросами. Но чем усерднее были брахманы и чем больше речей звучало под сводами храма, тем сильнее чувствовал царь свое одиночество, тем сиротливее становилось у него на душе. И чем больше вопрошал он и внимал ответным речам, кивая головой в знак согласия, и одаривал достойнейших, тем нестерпимее жгла его сердце тоска по истине. Ибо ответы и рассуждения брахманов, как он убедился, лишь вертелись вокруг истины, не касаясь ее, и никому из присутствующих в храме не удавалось проникнуть за последнюю черту. И, перемежая вопросы с похвалами и наградами, он сам себе казался мальчиком, увлеченным игрой с другими детьми, славной игрой, на которую зрелые мужи взирают с улыбкой.
И вот посреди шумного собрания брахманов царь все больше погружался в себя, затворив врата своих чувств и направив пылающую волю свою на истину, о которой ему ведомо было, что к ней причастно все обладающее сущностью, что она сокрыта в каждом, а значит, и в нем самом. И так как внутренне он был чист — он, исторгнувший из себя за сорок дней и сорок ночей все шлаки души и тела, — то вскоре в нем самом забрезжил свет и родилось чувство насыщения, и чем глубже он погружался в себя, тем ярче разгорался этот свет перед внутренним оком его, подобно тому, как человеку, идущему по темной пещере к выходу, все ярче, с каждым шагом все пленительнее сияет луч приближающейся свободы.
Между тем брахманы все шумели и спорили, не заботясь о царе, который давно уже не отверзал уст, так что казалось, будто он глух и нем. Они все больше распалялись, голоса их звучали все громче и резче, а иные уже терзаемы были завистью при виде коров, которые должны были достаться другим.
Наконец взор одного из брахманов упал на безмолвствующего царя. Он оборвал свою речь на полуслове и указал на него вытянутым перстом, и собеседник его смолк и сделал то же, и другой, и третий, и, в то время как на другом конце храма многие еще шумели и ораторствовали, вблизи царя уже установилась мертвая тишина. И наконец все они затихли и не шевелились, устремив глаза свои на владыку. Царь же сидел прямо, неподвижный взор его пребывал в бесконечном, и лик его подобен был торжественно-холодному сиянию далеких светил. И все брахманы склонили головы перед Просветленным и поняли, что диспут их был всего лишь ребячьей забавой, в то время как там, совсем рядом с ними, в образе их царя воплотился сам Бог, совокупность всех божеств.
Царь же, сплавив воедино все чувства свои и направив их внутрь, созерцал самую истину, неделимую, подобную некоему чистому свету, пронизывающему его сладостной уверенностью, как солнечный луч пронизывает самоцветный камень, и камень сам делается светом и солнцем и соединяет в себе Творца и творение. И когда он, очнувшись, окинул взором брахманов, — в глазах его искрился смех и чело его сияло, как солнечный диск. Он совлек с себя царские одежды, покинул храм, покинул город свой и страну свою и отправился нагим в леса, из которых никогда уже более не возвращался обратно.
Герман Гессе. Невеста
Написана в 1912 году, тематически связана с индийским путешествием писателя.
Перевод Г. Снежинской
Синьора Риччиотти, с недавних пор поселившаяся вместе с дочерью Маргеритой в гостинице «Вальдштеттер Хоф» в Бруннене, принадлежала к тому типу белокурых и нежных, несколько вялых итальянок, что нередко встречается в Ломбардии и близ Венеции. Ее пухлые пальчики были унизаны дорогими кольцами, а весьма характерная походка, которая в те времена еще отличалась величаво-мягкой упругостью, все более и более напоминала уже манеру двигаться тех, о ком говорят «переваливается, как утка». Элегантная и, несомненно, в юности привыкшая к поклонению, синьора выделялась своей представительной внешностью, она носила изысканнейшие туалеты, а по вечерам пела под аккомпанемент фортепиано; голос у нее был хорошо поставленный, хоть и небольшой и, пожалуй, чуть слащавый, пела она по нотам, причем держала их перед собой, изящно округлив полные короткие ручки и отставив мизинец. Приехала она из Падуи, где ее муж, ныне покойный, когда-то был видным дельцом и политиком. При его жизни синьору Риччиотти окружала атмосфера процветающей добропорядочности, жили же они не по средствам, и после смерти супруга она ничуть не изменила своих привычек, а с отчаянной храбростью жила по-прежнему на широкую ногу.