Страница:
Резко обернувшись, он увидел, что по ступеням омнибуса медленно поднимается заметенная снегом шляпа, из-под полей которой глядят подслеповатые глаза. Вскоре появились и дрожащие плечи. Со свойственной ему осторожностью профессор уселся и закутался по самую бороду в непромокаемый плащ.
Каждое движение его, дрожанье рук, нетвердый жест, беспомощная поза – все убеждало в том, что он беспредельно дряхл, едва жив. Передвигался он мелкими шажками, садился с трудом, кряхтя и вздыхая. Между тем, если время и пространство хотя бы в какой-то степени реальны, он бежал за омнибусом и догнал его.
Сайм вскочил, дико поглядел в холодное небо, темневшее с каждой минутой, и кинулся вниз, едва удержавшись, чтобы просто не спрыгнуть на мостовую.
Уже не оглядываясь и не рассуждая, он бросился в какой-то переулок у Флит-стрит, словно кролик в норку. Ему казалось почему-то, что, если за ним и вправду гонятся, загадочного старика легче сбить со следа в лабиринте улочек. Он шмыгал туда и сюда по кривым проулкам, похожим скорее на трещины. Лишь обогнув множество углов и очертив тем самым немыслимый многоугольник, он остановился, прислушался, но ничего не услышал. Впрочем, особого шума быть и не могло, ибо переулки устлал гасящий звуки снег. За Ред-Лайон-Корт он подметил площадку ярдов в двадцать, расчищенную от снега каким-то рачительным лондонцем, сверкающий мокрый булыжник. Не обратив на нее особого внимания, он снова нырнул в хитросплетение переулков, но шагов на триста дальше остановился, прислушался, и сердце его тоже остановилось. По оголенным камням явственно стучала трость и шаркали шаги проклятого калеки.
Небо обложили тяжелые снежные тучи, погружая Лондон в слишком ранний, наводящий отчаяние сумрак. По обеим сторонам тянулись слепые голые стены. Здесь не было ни единого окошка, ни единого взгляда. Сайму захотелось вырваться из этого улья на открытую, освещенную улицу, но он еще долго путал следы, пока на нее не вышел. Оказалось, что он зашел дальше, чем думал. Перед ним открылось пустое пространство Ледгейт-Серкус, и он увидел на фоне туч собор святого Павла.
Поначалу он удивился, что улицы пусты, словно над городом пронеслась чума. Потом решил, что удивляться нечему: во-первых, мело уже слишком сильно, во-вторых, было воскресенье. При этом слове он закусил губу – теперь оно звучало мерзко, как грязная шутка. В снежном тумане, поднявшемся до самых небес, лондонские сумерки стали очень странными, зеленоватыми, словно ты двигался в глубинах моря. Угрюмый закат за темным куполом собора отливал зловещими тонами – болезненно-зеленым, мертвенно-лиловым, тускло-бронзовым, достаточно яркими все же, чтобы оттенить плотную белизну снега. Над невеселым закатом вставала черная глыба, а на самом ее верху, словно на альпийской вершине, сверкало белое пятно. Снег падал как попало, но расположился так, что закрыл ровно половину купола, высветив чистым серебром и огромный шар, и крест наверху. Увидев это, Сайм внезапно выпрямился и, почти того не замечая, поднял трость, как поднимают меч.
Он знал, что старик зловещей тенью медленно или быстро подкрадывается к нему, знал – и не боялся. Небеса темнели, но светлая вершина земли еще сверкала, и это показалось ему знамением веры и отваги человека. Быть может, бесы захватили небо, но распятие им не досталось. Ему снова захотелось вырвать тайну у пляшущего, скачущего, преследующего калеки, и, едва выйдя из переулка, он повернулся, сжимая трость, чтобы встретить его лицом к лицу.
Профессор де Вормс медленно обогнул угол. Силуэт его в свете фонарей был странен, словно извилистые улочки исковеркали его тело, и Сайм вспомнил стихи о скрюченном человеке и скрюченной дорожке. Он подходил все ближе, лучи сверкали в обращенных к нему очках, освещали закинутое лицо. Сайм дожидался его, как дожидался дракона святой Георгий, как дожидается человек последнего откровения или смерти. Старый анархист поравнялся с ним и равнодушно прошел мимо, даже не моргнув печальными веками.
В этом неожиданном и тихом неведении было что-то такое, отчего Сайм разъярился. Бесцветное лицо и безучастный взгляд явственно утверждали, что погоня эта – просто несчастная случайность. Сайм ожил: в него вселилась сила, которая сродни и досаде, и мальчишеской лихости. Он взмахнул рукой, словно хотел сбить с профессора шляпу, несвязно вскрикнул: «А ну поймай!» – и бросился бегом через белую пустую площадь. Скрыться было невозможно; и, оглядываясь через плечо, он видел черный силуэт старика. Профессор гнался за ним широкими шагами, словно бегун на состязании. Но лицо над скачущим телом было бледным, ученым, важным, словно голову лектора приделали к туловищу клоуна.
Пока невероятная пара мчалась через Ледгейт-Серкус, по Ледгейт-Хилл, вокруг собора, вдоль Чипсайда, Сайм вспоминал все кошмары, которые видел за свою жизнь. Наконец он свернул к реке и добежал почти до самых доков. Тут он заметил освещенное окно, ввалился в невысокий кабачок и спросил пива. Кабачок был самого низкого пошиба – такой, где пьют заморские матросы. Здесь могли бы курить опиум и драться на ножах.
Профессор де Вормс вошел туда через минуту, осторожно уселся и спросил молока.
Глава VIII
Глава IX
Каждое движение его, дрожанье рук, нетвердый жест, беспомощная поза – все убеждало в том, что он беспредельно дряхл, едва жив. Передвигался он мелкими шажками, садился с трудом, кряхтя и вздыхая. Между тем, если время и пространство хотя бы в какой-то степени реальны, он бежал за омнибусом и догнал его.
Сайм вскочил, дико поглядел в холодное небо, темневшее с каждой минутой, и кинулся вниз, едва удержавшись, чтобы просто не спрыгнуть на мостовую.
Уже не оглядываясь и не рассуждая, он бросился в какой-то переулок у Флит-стрит, словно кролик в норку. Ему казалось почему-то, что, если за ним и вправду гонятся, загадочного старика легче сбить со следа в лабиринте улочек. Он шмыгал туда и сюда по кривым проулкам, похожим скорее на трещины. Лишь обогнув множество углов и очертив тем самым немыслимый многоугольник, он остановился, прислушался, но ничего не услышал. Впрочем, особого шума быть и не могло, ибо переулки устлал гасящий звуки снег. За Ред-Лайон-Корт он подметил площадку ярдов в двадцать, расчищенную от снега каким-то рачительным лондонцем, сверкающий мокрый булыжник. Не обратив на нее особого внимания, он снова нырнул в хитросплетение переулков, но шагов на триста дальше остановился, прислушался, и сердце его тоже остановилось. По оголенным камням явственно стучала трость и шаркали шаги проклятого калеки.
Небо обложили тяжелые снежные тучи, погружая Лондон в слишком ранний, наводящий отчаяние сумрак. По обеим сторонам тянулись слепые голые стены. Здесь не было ни единого окошка, ни единого взгляда. Сайму захотелось вырваться из этого улья на открытую, освещенную улицу, но он еще долго путал следы, пока на нее не вышел. Оказалось, что он зашел дальше, чем думал. Перед ним открылось пустое пространство Ледгейт-Серкус, и он увидел на фоне туч собор святого Павла.
Поначалу он удивился, что улицы пусты, словно над городом пронеслась чума. Потом решил, что удивляться нечему: во-первых, мело уже слишком сильно, во-вторых, было воскресенье. При этом слове он закусил губу – теперь оно звучало мерзко, как грязная шутка. В снежном тумане, поднявшемся до самых небес, лондонские сумерки стали очень странными, зеленоватыми, словно ты двигался в глубинах моря. Угрюмый закат за темным куполом собора отливал зловещими тонами – болезненно-зеленым, мертвенно-лиловым, тускло-бронзовым, достаточно яркими все же, чтобы оттенить плотную белизну снега. Над невеселым закатом вставала черная глыба, а на самом ее верху, словно на альпийской вершине, сверкало белое пятно. Снег падал как попало, но расположился так, что закрыл ровно половину купола, высветив чистым серебром и огромный шар, и крест наверху. Увидев это, Сайм внезапно выпрямился и, почти того не замечая, поднял трость, как поднимают меч.
Он знал, что старик зловещей тенью медленно или быстро подкрадывается к нему, знал – и не боялся. Небеса темнели, но светлая вершина земли еще сверкала, и это показалось ему знамением веры и отваги человека. Быть может, бесы захватили небо, но распятие им не досталось. Ему снова захотелось вырвать тайну у пляшущего, скачущего, преследующего калеки, и, едва выйдя из переулка, он повернулся, сжимая трость, чтобы встретить его лицом к лицу.
Профессор де Вормс медленно обогнул угол. Силуэт его в свете фонарей был странен, словно извилистые улочки исковеркали его тело, и Сайм вспомнил стихи о скрюченном человеке и скрюченной дорожке. Он подходил все ближе, лучи сверкали в обращенных к нему очках, освещали закинутое лицо. Сайм дожидался его, как дожидался дракона святой Георгий, как дожидается человек последнего откровения или смерти. Старый анархист поравнялся с ним и равнодушно прошел мимо, даже не моргнув печальными веками.
В этом неожиданном и тихом неведении было что-то такое, отчего Сайм разъярился. Бесцветное лицо и безучастный взгляд явственно утверждали, что погоня эта – просто несчастная случайность. Сайм ожил: в него вселилась сила, которая сродни и досаде, и мальчишеской лихости. Он взмахнул рукой, словно хотел сбить с профессора шляпу, несвязно вскрикнул: «А ну поймай!» – и бросился бегом через белую пустую площадь. Скрыться было невозможно; и, оглядываясь через плечо, он видел черный силуэт старика. Профессор гнался за ним широкими шагами, словно бегун на состязании. Но лицо над скачущим телом было бледным, ученым, важным, словно голову лектора приделали к туловищу клоуна.
Пока невероятная пара мчалась через Ледгейт-Серкус, по Ледгейт-Хилл, вокруг собора, вдоль Чипсайда, Сайм вспоминал все кошмары, которые видел за свою жизнь. Наконец он свернул к реке и добежал почти до самых доков. Тут он заметил освещенное окно, ввалился в невысокий кабачок и спросил пива. Кабачок был самого низкого пошиба – такой, где пьют заморские матросы. Здесь могли бы курить опиум и драться на ножах.
Профессор де Вормс вошел туда через минуту, осторожно уселся и спросил молока.
Глава VIII
РАССКАЗ ПРОФЕССОРА
Когда Гэбриел Сайм прочно обосновался на стуле и увидел напротив себя печальные брови и свинцовые веки де Вормса, все страхи возвратились к нему. Не оставалось сомнений, что загадочный член свирепого Совета преследует его. По-видимому, старик раздваивался на паралитика и гончую, что делало его более занятным, но не более приятным. Если по прискорбной случайности про– фессор разоблачит его, едва ли ему послужит утешением то, что он разгадал профессора. Сайм выпил большую кружку пива прежде, чем престарелый анархист притронулся к молоку.
Оставалось еще одно соображение, внушавшее надежду, хотя и никак не помогавшее. Быть может, это не преследование, а условный знак. Быть может, дурацкие скачки – дружеский привет, ритуал, который надо понять. Быть может, это особая церемония. Быть может, нового Четверга принято гонять вдоль Чипсайда, как провожают по тому же пути нового лорд-мэра. Сайм придумывал, как бы поосторожней начать расспросы, но профессор внезапно предупредил его. Не дожидаясь первой дипломатической фразы, старый анархист спросил без всяких приготовлений:
– Вы полицейский?
Сайм был готов ко всему, но столь грубый и недвусмысленный вопрос его поразил. Он умел владеть собой, однако выдержки хватило лишь на неуклюжую шутливость.
– Полицейский? – глуповато смеясь, переспросил он. – С чего вы взяли?
– Очень просто, – отвечал терпеливый профессор. – Мне показалось, что вы полицейский. Мне и теперь так кажется.
– Неужели я прихватил в ресторане полицейский шлем? – спросил Сайм, неестественно улыбаясь. – А может, на мне оказался номерок или у моих ботинок подозрительный вид? Почему я должен быть полицейским? Нельзя ли почтальоном?
Старый профессор серьезно покачал головой, что не слишком обнадеживало, но Сайм продолжал с лихорадочной игривостью:
– Может быть, я мало смыслю в тонкостях немецкой философии. Может быть, полицейский – понятие относительное. Если подойти с точки зрения эволюции, обезьяна так плавно превращается в полицейского, что я и сам не замечу перехода. Да, обезьяна – полисмен в потенции. Старая дева из Клэпама – несостоявшийся полисмен. Что ж, на это согласен и я. Пусть немецкий философ называет меня как угодно.
– Вы служите в полиции? – спросил старик, не замечая этих отчаянных импровизаций. – Вы сыщик?
Сердце у Сайма стало тяжелым, как камень, но лицо его не изменилось.
– Какая чепуха, – начал он. – Почему, собственно….
Профессор гневно ударил немощной рукой по шаткому столу и чуть не сломал его.
– Вы слышите меня, трус? – высоким, странным голосом воскликнул он. – Я вас спрашиваю прямо, сыщик вы или нет?
– Нет, – отвечал Сайм так, словно стоял под виселицей.
– Честное слово? – спросил де Вормс, склонясь к нему, и мертвенное его лицо как-то гнусно оживилось. – Вы в этом клянетесь? Клянетесь? Ложная клятва губит душу. Вы не боитесь, что на ваших поминках будут плясать бесы? Вы уверены, что на вашей могиле не воссядет адский ужас? А что, если вы ошиблись? Вы точно анархист и динамитчик? Ни в коей мере не сыщик? Не служите в английской полиции?
Он высунул в сторону острый локоть и приложил к уху, как заслонку, большую ладонь.
– Я не служу в английской полиции, – с безумным спокойствием сказал Сайм.
Профессор де Вормс откинулся на спинку стула так странно, словно ему нехорошо, но он ничуть не сердится.
– Очень жаль, – сказал он. – А я вот в ней служу.
Сайм вскочил, отшвырнув скамейку.
– Что? – глухо спросил он. – Где вы служите?
– В полиции, – ответил профессор, радостно улыбаясь, и глаза его впервые засияли сквозь очки. – Но поскольку вы считаете, что полицейский – понятие относительное, нам с вами говорить не о чем. Я служу в полиции, вы не служите, встретились мы на сборище анархистов. Видимо, придется вас арестовать. – И он положил перед Саймом на стол голубую карточку – точно такой же, как у него самого, знак полицейской власти.
Сайму показалось, что мир перевернулся вверх дном, деревья растут вершиной вниз, звезды сверкают под ногами. Затем им овладело другое, противоположное чувство: последние сутки мир стоял вверх ногами, а теперь, перекувырнувшись, встал как должно. Бес, от которого он так долго бежал, оказался членом его семьи, старшим братом, который сидел по ту сторону стола и смеялся над ним. Сайму ни о чем не хотелось спрашивать, он радовался глупому, блаженному факту: тень, так назойливо преследовавшая его, была тенью друга, и тот в нем нуждался. Он чувствовал себя и глупым, и свободным – нельзя излечиться от недоброго мрака, не пройдя через здравое унижение. Бывают минуты, когда нам остается одно из трех: упорствовать в сатанинской гордыне, расплакаться, рассмеяться. Несколько мгновений Сайм из самолюбия придерживался первого выхода, потом внезапно избрал третий. Выхватив из кармана голубую карточку, он швырнул ее на стол, закинул голову так, что светлый клин бородки устремился к потолку, и залился диким смехом.
Даже здесь, в тесном кабачке, где вечно звенели ножи, тарелки, кружки, ругань и всякую минуту могла начаться драка, кое-кто из полупьяных мужчин оглянулся, услышав гомерический хохот.
– Над кем смеетесь, хозяин? – спросил удивленный докер.
– Над собой, – ответил Сайм, заходясь и содрогаясь от счастья.
– Возьмите себя в руки, – сказал профессор. – С вами будет истерика. Выпейте еще пива. И я выпью.
– Вы не допили молоко, – заметил Сайм.
– Молоко! – с невыразимым презрением повторил профессор. – Ах, молоко! Стану я смотреть на эту дрянь, когда нет мерзких анархистов! Все мы здесь христиане, – добавил он, оглядывая пьяный сброд, – хотя, быть может, и не очень строгие. Молоко? Да уж, я его прикончу, – и он смахнул стакан, отчего тот разлетелся, а серебристые брызги взметнулись вверх.
Сайм глядел на него с радостным любопытством.
– Понял! – воскликнул он. – Значит, вы не старик.
– Сейчас я не могу разгримироваться, – сказал профессор де Вормс. – Грим довольно сложный. Не мне судить, старик ли я. Недавно мне исполнилось тридцать восемь.
– Я имел в виду, – нетерпеливо проговорил Сайм, – что вы совсем здоровы.
– Как сказать, – безмятежно ответил сыщик. – Я склонен к простуде.
Сайм опять засмеялся, слабея от облегчения. Ему было очень смешно, что философ-паралитик оказался молодым загримированным актером. Но он смеялся бы не меньше, если бы опрокинулась перечница.
Мнимый профессор выпил пива и отер фальшивую бороду.
– Вы знали, – спросил он, – что этот Гоголь из наших?
– Я? – переспросил Сайм. – Нет, не знал. А вы?
– Куда там! – отвечал человек, называвший себя де Вормсом. – Я думал, он говорит обо мне, и трясся от страха.
– А я думал, что обо мне, – радостно засмеялся Сайм. – Я все время держал на курке палец.
– И я, – сказал сыщик. – И Гоголь, наверное, тоже.
– Да нас было трое! – крикнул Сайм, ударив кулаком по столу. – Трое из семи, это немало. Если бы мы только знали, что нас трое!
Лицо профессора омрачилось, и он не поднял глаз.
– Нас было трое, – сказал он. – Если бы нас было триста, мы бы и тогда ничего не сделали.
– Триста против четверых? – удивился Сайм.
– Нет, – спокойно сказал профессор. – Триста против Воскресенья.
Самое это имя сковало холодом радость. Смех замер в душе поэта-полисмена прежде, чем на его устах. Лицо незабвенного Председателя встало в памяти четко, словно цветная фотография, и он заметил разницу между ним и всеми его приверженцами. Их лица, пусть зловещие, постепенно стирались, подобно всем человеческим лицам; черты Воскресенья становились еще реальней, как будто бы оживал портрет.
Соратники помолчали; потом речь Сайма снова вскипела, как шампанское.
– Профессор, – воскликнул он, – я больше не могу! Вы его боитесь?
Профессор поднял тяжелые веки и посмотрел на Сайма широко открытыми голубыми глазами почти неземной чистоты.
– Боюсь, – кротко сказал он. – И вы тоже.
Сайм сперва онемел, потом встал так резко, словно его оскорбили, и отшвырнул скамью.
– Да, – сказал он, – вы правы. Я его боюсь. И потому клянусь перед Богом, что разыщу его и ударю. Пусть небо будет ему престолом, а земля – подножьем, я клянусь, что его низвергну.
– Постойте, – сказал оторопевший профессор. – Почему же?
– Потому что я его боюсь, – отвечал Сайм. – Человек не должен терпеть того, чего он боится.
Де Вормс часто мигал в тихом изумлении. Он хотел что-то сказать, но Сайм продолжал негромко, хотя и очень волнуясь:
– Кто станет поражать тех, кого не боится? Кто унизится до пошлой отваги ярмарочного борца? Кто не презрит бездушное бесстрашие дерева? Бейся с тем, кого боишься. Помните старый рассказ об английском священнике, который исповедовал на смертном одре сицилийского разбойника? Умирая, великий злодей сказал: «Я не могу заплатить тебе, отец, но дам совет на всю жизнь – бей кверху!» Так и я говорю вам, бейте кверху, если хотите поразить звезды.
Де Вормс глядел в потолок, как ему и подобало по роли.
– Воскресенье – большая звезда, – промолвил он.
– Скоро он станет падучей звездой, – заметил Сайм, надевая шляпу с такой решительностью, что профессор неуверенно встал.
– Вы хоть знаете, что намерены делать? – в кротком изумлении спросил он.
– Да, – сказал Сайм. – Я помешаю бросить бомбу в Париже.
– А как это сделать, вам известно? – спросил профессор.
– Нет, – так же решительно отвечал Сайм.
– Вы помните, конечно, – продолжал мнимый де Вормс, поглаживая бороду и глядя в окно, – что перед нашим несколько поспешным уходом он поручил это дело маркизу и доктору Буллю. Маркиз, должно быть, плывет сейчас через Ла-Манш. Куда он отправится и что сделает, едва ли знает сам Председатель. Мы, во всяком случае, не знаем. Но знает доктор Булль.
– А, черт! – воскликнул Сайм. – И еще мы не знаем, где доктор.
– Нет, – отрешенно проговорил профессор, – это я знаю.
– Вы мне скажете? – жадно спросил Сайм.
– Я отведу вас туда, – сказал профессор и снял с вешалки шляпу.
Сайм глядел на него не двигаясь.
– Неужели вы пойдете со мной? – спросил он. – Неужели решитесь?
– Молодой человек, – мягко сказал профессор, – не смешно ли, что вы принимаете меня за труса? Отвечу коротко и в вашем духе. Вы думаете, что можно сразить Воскресенье. Я знаю, что это невозможно, но все-таки иду. – И, открыв дверь таверны (в залу ворвался свежий воздух), они вышли вместе на темную улицу, спускавшуюся к реке.
Почти весь снег растаял и смешался с грязью, но там и сям во мраке скорее серело, чем белело светлое пятно. Весь лабиринт проулков запрудили лужи, в которых прихотливо плясало пламя фонарей, словно внизу возникал и пропадал иной мир, тоже упавший с высот. Смешение света и мрака ошеломило Сайма, но спутник его бодро шагал к устью улочки, где огненной полосой пылала река.
– Куда вы идете? – спросил Сайм.
– Сейчас, – ответил профессор, – иду за угол. Хочу посмотреть, лег ли спать доктор Булль. Он бережет здоровье и рано ложится.
– Доктор Булль! – воскликнул Сайм. – Разве он живет за углом?
– Нет, – сказал профессор. – Он живет за рекой. Отсюда мы можем увидеть, лег ли он.
С этими словами он свернул за угол, стал лицом к мрачной, окаймленной огнями реке и указал куда-то палкой. В тумане правого берега виднелись дома, усеянные точками окон и вздымавшиеся, словно фабричные трубы, на почти немыслимую высоту. Несколько домов стояли так, что походили все вместе на многоокую Вавилонскую башню. Сайм никогда не видел небоскреба и мог сравнить эти дома лишь с теми, которые являются нам во сне.
Пока он смотрел, на самом верху испещренной огнями башни одно из окон погасло, словно черный Аргус подмигнул ему одним из своих бесчисленных глаз.
Профессор де Вормс повернулся и ударил палкой о башмак.
– Мы опоздали, – сказал он. – Аккуратный доктор лег.
– Как так? – спросил Сайм. – Значит, он живет на самом верху?
– Да, – сказал профессор. – Именно за тем окном, которого теперь не видно. Пойдемте ужинать. К нему мы отправимся с утра.
Он повел своего спутника окольными путями и вывел на шумную светлую улицу. По-видимому, профессор хорошо знал эти места, ибо сразу юркнул в закоулок, где освещенные витрины лавок резко сменялись тьмой и тишиной, а футах в двадцати от угла стояла белая харчевня, давно нуждавшаяся в ремонте.
– Хорошие харчевни еще попадаются, как динозавры, – пояснил профессор. – Однажды я наткнулся на вполне приличный уголок в Вест-Энде.
– Должно быть, – улыбнулся Сайм, – это соответствующий уголок в Ист-Энде?
– Вот именно, – серьезно кивнул профессор и открыл дверь.
Здесь они поужинали со знанием дела, здесь и заночевали. Бобы с ветчиной, которые тут стряпали очень вкусно, старое вино, неожиданно появившееся из здешних подвалов, окончательно утешили Сайма. Он знал, что теперь у него есть друг. Самым страшным за это время было для него одиночество, а на свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой. Быть может, математики правы, дважды два – четыре. Но два – не дважды один, а тысячу раз один. Вот почему, как это ни накладно, мир всегда будет возвращаться к единобрачию.
Наконец Сайм смог поведать о своих немыслимых приключениях, начиная с той минуты, когда Грегори привел его в кабачок у реки. Он говорил не спеша, наслаждаясь речью, словно беседовал со старыми друзьями. Не менее словоохотлив был и тот, кто изображал профессора де Вормса; а история его была почти так же нелепа.
– Грим у вас хороший, – заметил Сайм, попивая вино, – куда лучше, чем у Гоголя. Даже в самом начале он показался мне чересчур мохнатым.
– Разные школы… – задумчиво сказал профессор. – Гоголь – идеалист. Он изобразил идеал, саму идею анархиста. Я – реалист; я – портретист. Впрочем, это неточно: я – портрет.
– Не понимаю, – сказал Сайм.
– Портрет, – повторил профессор. – Портрет знаменитого де Вормса. Если не ошибаюсь, сейчас он в Неаполе.
– Вы загримировались под него, – сказал Сайм. – Неужели он не знает, что вы используете всуе его внешность?
– Знать-то он знает, – весело откликнулся новый друг.
– Почему же он не обличит вас? – спросил Сайм, и профессор ответил:
– Потому что я его обличил.
– Объясните получше, – сказал Сайм.
– С удовольствием, – согласился прославленный иноземный философ, – если вы готовы слушать мой рассказ. Я актер, фамилия моя Уилкс. Когда я еще играл, я встречался с богемным да и много худшим сбродом – с отбросами скачек, с отбросами сцены, а то и с политическими эмигрантами. В одном прибежище изгнанных сновидцев меня познакомили со знаменитым немецким нигилистом, профессором де Вормсом. Теорий его я толком не понял, но вид у него был гнусный, и я к нему присмотрелся. По-видимому, он как-то доказал, что Бог – начало разрушительное, и потому призывал неустанно и неумолимо разрушать все на свете. Он прославлял силу, сам же был хромым, подслеповатым и еле двигался. Когда мы встретились, я был в ударе и он так не понравился мне, что я решил его сыграть. Будь я художником, я бы нарисовал карикатуру, ноя актер и стал карикатурой сам. Гримируясь, я думал, что безбожно искажаю его мерзкую внешность. Входя в комнату, где сидели почитатели, я ожидал, что все расхохочутся, а если зашли далеко – разозлятся. К великому моему удивлению, меня встретила почтительная тишина, сменившаяся восхищенным ропотом, лишь только я заговорил. Да, я пал жертвой своего дарования. Я играл слишком тонко, слишком хорошо, и они поверили, что перед ними – сам проповедник нигилизма. В то время я был молод, мыслил здраво и, признаюсь, очень расстроился. Не успел я опомниться, как ко мне подбежали двое или трое из самых ярых поклонников и, пылая гневом, сказали, что в соседней комнате меня тяжко оскорбляют. Я спросил, в чем дело, и обнаружил, что какой-то нахал загримировался под меня самым непотребным образом. Выпил я больше, чем следовало, и сдуру решил довести игру до конца. Когда настоящий профессор вошел в комнату, его встретили гневные крики и мой удивленный, леденящий взгляд.
Надо ли говорить, что мы сцепились? Пессимисты, кишевшие вокруг, пытливо глядели то на меня, то на него, пытаясь определить, кто дряхлее. Выиграл, конечно, я. Больной старик не может быть такой развалиной, как молодой актер в расцвете сил. Что поделаешь, он и на самом деле еле двигался, куда уж тут играть калеку! Тогда он попробовал сразиться со мной на поприще мысли. Но я победил его простым приемом. Когда он изрекал что-нибудь такое, чего никто, кроме него, не мог понять, я отвечал то, чего не понимал и сам.
«Навряд ли вы полагаете, – сказал он, – что эволюция есть чистое отрицание, ибо ей свойственны пробелы, без которых нет различия». Я с искренним презрением возразил: «Это вы вычитали у Пинквертса! Глюмпе давно опроверг предположение, что инволюция функционирует евгенически!» Незачем и говорить, что на свете никогда не было ни Пинквертса, ни Глюмпе. Как ни странно, окружающие превосходно их знали; профессор же, видя, что высокоумная загадочность отдает его во власть не слишком честного противника, прибегнул к более привычным видам юмора. «Что ж, – язвительно произнес он, – вы побеждаете, как мнимая свинья у Эзопа». – «А вы, – отвечал я, – погибаете, как еж у Монтеня». (Надо ли объяснять, что Монтень и не мыслил о еже?) «Ваши трюки фальшивы, – сказал он, – как ваша борода». Я не смог достойно ответить на это вполне резонное, даже меткое замечание, но громко рассмеялся, ответив наугад: «Нет, как башмаки пантеиста!» – а затем отвернулся, всем видом своим выражая триумф. Профессора выставили, впрочем, довольно мирно, хотя кто-то прилежно пытался оторвать ему нос. Теперь он слывет по всей Европе забавнейшим шарлатаном. Серьезность и гнев только прибавляют ему забавности.
– Я понимаю, – сказал Сайм, – ради шутки можно прилепить на один вечер грязную бороду. Но никак не пойму, почему вы ее не сняли.
– Подождите, – ответил актер. – Меня проводили почтительными аплодисментами, и я заковылял по темной улице, собираясь, уйдя подальше, шагать нормально. Свернув за угол, я с удивлением ощутил, что кто-то положил мне руку на плечо. Оглянувшись, я увидел огромного полисмена. Он сказал, что меня ждут. Я принял мерзейшую позу и закричал с немецким акцентом: «Да, меня ждут угнетенные всего мира! Вы хватаете меня, ибо я – прославленный анархист де Вормс!» Полисмен невозмутимо заглянул в какую-то бумажку. «Нет, сэр, – сказал он, – не совсем так. Я задерживаю вас, ибо вы не анархист де Вормс». Такое преступление не очень тяжко, и я пошел за ним без особой тревоги, хотя и сильно удивился. Меня провели через несколько комнат к какому-то начальнику, который объяснил мне, что организуют крестовый поход против анархии и мой успешный маскарад может сильно помочь в этом деле. Он предложил мне хорошее жалованье и дал вот эту карточку. Беседовали мы недолго, но меня поразили его юмор и могучий разум, хотя я мало могу о нем сказать, потому что…
Сайм положил нож и вилку.
– Знаю, – сказал он. – Потому что вы говорили с ним в темной комнате.
Профессор де Вормс кивнул и допил вино.
Оставалось еще одно соображение, внушавшее надежду, хотя и никак не помогавшее. Быть может, это не преследование, а условный знак. Быть может, дурацкие скачки – дружеский привет, ритуал, который надо понять. Быть может, это особая церемония. Быть может, нового Четверга принято гонять вдоль Чипсайда, как провожают по тому же пути нового лорд-мэра. Сайм придумывал, как бы поосторожней начать расспросы, но профессор внезапно предупредил его. Не дожидаясь первой дипломатической фразы, старый анархист спросил без всяких приготовлений:
– Вы полицейский?
Сайм был готов ко всему, но столь грубый и недвусмысленный вопрос его поразил. Он умел владеть собой, однако выдержки хватило лишь на неуклюжую шутливость.
– Полицейский? – глуповато смеясь, переспросил он. – С чего вы взяли?
– Очень просто, – отвечал терпеливый профессор. – Мне показалось, что вы полицейский. Мне и теперь так кажется.
– Неужели я прихватил в ресторане полицейский шлем? – спросил Сайм, неестественно улыбаясь. – А может, на мне оказался номерок или у моих ботинок подозрительный вид? Почему я должен быть полицейским? Нельзя ли почтальоном?
Старый профессор серьезно покачал головой, что не слишком обнадеживало, но Сайм продолжал с лихорадочной игривостью:
– Может быть, я мало смыслю в тонкостях немецкой философии. Может быть, полицейский – понятие относительное. Если подойти с точки зрения эволюции, обезьяна так плавно превращается в полицейского, что я и сам не замечу перехода. Да, обезьяна – полисмен в потенции. Старая дева из Клэпама – несостоявшийся полисмен. Что ж, на это согласен и я. Пусть немецкий философ называет меня как угодно.
– Вы служите в полиции? – спросил старик, не замечая этих отчаянных импровизаций. – Вы сыщик?
Сердце у Сайма стало тяжелым, как камень, но лицо его не изменилось.
– Какая чепуха, – начал он. – Почему, собственно….
Профессор гневно ударил немощной рукой по шаткому столу и чуть не сломал его.
– Вы слышите меня, трус? – высоким, странным голосом воскликнул он. – Я вас спрашиваю прямо, сыщик вы или нет?
– Нет, – отвечал Сайм так, словно стоял под виселицей.
– Честное слово? – спросил де Вормс, склонясь к нему, и мертвенное его лицо как-то гнусно оживилось. – Вы в этом клянетесь? Клянетесь? Ложная клятва губит душу. Вы не боитесь, что на ваших поминках будут плясать бесы? Вы уверены, что на вашей могиле не воссядет адский ужас? А что, если вы ошиблись? Вы точно анархист и динамитчик? Ни в коей мере не сыщик? Не служите в английской полиции?
Он высунул в сторону острый локоть и приложил к уху, как заслонку, большую ладонь.
– Я не служу в английской полиции, – с безумным спокойствием сказал Сайм.
Профессор де Вормс откинулся на спинку стула так странно, словно ему нехорошо, но он ничуть не сердится.
– Очень жаль, – сказал он. – А я вот в ней служу.
Сайм вскочил, отшвырнув скамейку.
– Что? – глухо спросил он. – Где вы служите?
– В полиции, – ответил профессор, радостно улыбаясь, и глаза его впервые засияли сквозь очки. – Но поскольку вы считаете, что полицейский – понятие относительное, нам с вами говорить не о чем. Я служу в полиции, вы не служите, встретились мы на сборище анархистов. Видимо, придется вас арестовать. – И он положил перед Саймом на стол голубую карточку – точно такой же, как у него самого, знак полицейской власти.
Сайму показалось, что мир перевернулся вверх дном, деревья растут вершиной вниз, звезды сверкают под ногами. Затем им овладело другое, противоположное чувство: последние сутки мир стоял вверх ногами, а теперь, перекувырнувшись, встал как должно. Бес, от которого он так долго бежал, оказался членом его семьи, старшим братом, который сидел по ту сторону стола и смеялся над ним. Сайму ни о чем не хотелось спрашивать, он радовался глупому, блаженному факту: тень, так назойливо преследовавшая его, была тенью друга, и тот в нем нуждался. Он чувствовал себя и глупым, и свободным – нельзя излечиться от недоброго мрака, не пройдя через здравое унижение. Бывают минуты, когда нам остается одно из трех: упорствовать в сатанинской гордыне, расплакаться, рассмеяться. Несколько мгновений Сайм из самолюбия придерживался первого выхода, потом внезапно избрал третий. Выхватив из кармана голубую карточку, он швырнул ее на стол, закинул голову так, что светлый клин бородки устремился к потолку, и залился диким смехом.
Даже здесь, в тесном кабачке, где вечно звенели ножи, тарелки, кружки, ругань и всякую минуту могла начаться драка, кое-кто из полупьяных мужчин оглянулся, услышав гомерический хохот.
– Над кем смеетесь, хозяин? – спросил удивленный докер.
– Над собой, – ответил Сайм, заходясь и содрогаясь от счастья.
– Возьмите себя в руки, – сказал профессор. – С вами будет истерика. Выпейте еще пива. И я выпью.
– Вы не допили молоко, – заметил Сайм.
– Молоко! – с невыразимым презрением повторил профессор. – Ах, молоко! Стану я смотреть на эту дрянь, когда нет мерзких анархистов! Все мы здесь христиане, – добавил он, оглядывая пьяный сброд, – хотя, быть может, и не очень строгие. Молоко? Да уж, я его прикончу, – и он смахнул стакан, отчего тот разлетелся, а серебристые брызги взметнулись вверх.
Сайм глядел на него с радостным любопытством.
– Понял! – воскликнул он. – Значит, вы не старик.
– Сейчас я не могу разгримироваться, – сказал профессор де Вормс. – Грим довольно сложный. Не мне судить, старик ли я. Недавно мне исполнилось тридцать восемь.
– Я имел в виду, – нетерпеливо проговорил Сайм, – что вы совсем здоровы.
– Как сказать, – безмятежно ответил сыщик. – Я склонен к простуде.
Сайм опять засмеялся, слабея от облегчения. Ему было очень смешно, что философ-паралитик оказался молодым загримированным актером. Но он смеялся бы не меньше, если бы опрокинулась перечница.
Мнимый профессор выпил пива и отер фальшивую бороду.
– Вы знали, – спросил он, – что этот Гоголь из наших?
– Я? – переспросил Сайм. – Нет, не знал. А вы?
– Куда там! – отвечал человек, называвший себя де Вормсом. – Я думал, он говорит обо мне, и трясся от страха.
– А я думал, что обо мне, – радостно засмеялся Сайм. – Я все время держал на курке палец.
– И я, – сказал сыщик. – И Гоголь, наверное, тоже.
– Да нас было трое! – крикнул Сайм, ударив кулаком по столу. – Трое из семи, это немало. Если бы мы только знали, что нас трое!
Лицо профессора омрачилось, и он не поднял глаз.
– Нас было трое, – сказал он. – Если бы нас было триста, мы бы и тогда ничего не сделали.
– Триста против четверых? – удивился Сайм.
– Нет, – спокойно сказал профессор. – Триста против Воскресенья.
Самое это имя сковало холодом радость. Смех замер в душе поэта-полисмена прежде, чем на его устах. Лицо незабвенного Председателя встало в памяти четко, словно цветная фотография, и он заметил разницу между ним и всеми его приверженцами. Их лица, пусть зловещие, постепенно стирались, подобно всем человеческим лицам; черты Воскресенья становились еще реальней, как будто бы оживал портрет.
Соратники помолчали; потом речь Сайма снова вскипела, как шампанское.
– Профессор, – воскликнул он, – я больше не могу! Вы его боитесь?
Профессор поднял тяжелые веки и посмотрел на Сайма широко открытыми голубыми глазами почти неземной чистоты.
– Боюсь, – кротко сказал он. – И вы тоже.
Сайм сперва онемел, потом встал так резко, словно его оскорбили, и отшвырнул скамью.
– Да, – сказал он, – вы правы. Я его боюсь. И потому клянусь перед Богом, что разыщу его и ударю. Пусть небо будет ему престолом, а земля – подножьем, я клянусь, что его низвергну.
– Постойте, – сказал оторопевший профессор. – Почему же?
– Потому что я его боюсь, – отвечал Сайм. – Человек не должен терпеть того, чего он боится.
Де Вормс часто мигал в тихом изумлении. Он хотел что-то сказать, но Сайм продолжал негромко, хотя и очень волнуясь:
– Кто станет поражать тех, кого не боится? Кто унизится до пошлой отваги ярмарочного борца? Кто не презрит бездушное бесстрашие дерева? Бейся с тем, кого боишься. Помните старый рассказ об английском священнике, который исповедовал на смертном одре сицилийского разбойника? Умирая, великий злодей сказал: «Я не могу заплатить тебе, отец, но дам совет на всю жизнь – бей кверху!» Так и я говорю вам, бейте кверху, если хотите поразить звезды.
Де Вормс глядел в потолок, как ему и подобало по роли.
– Воскресенье – большая звезда, – промолвил он.
– Скоро он станет падучей звездой, – заметил Сайм, надевая шляпу с такой решительностью, что профессор неуверенно встал.
– Вы хоть знаете, что намерены делать? – в кротком изумлении спросил он.
– Да, – сказал Сайм. – Я помешаю бросить бомбу в Париже.
– А как это сделать, вам известно? – спросил профессор.
– Нет, – так же решительно отвечал Сайм.
– Вы помните, конечно, – продолжал мнимый де Вормс, поглаживая бороду и глядя в окно, – что перед нашим несколько поспешным уходом он поручил это дело маркизу и доктору Буллю. Маркиз, должно быть, плывет сейчас через Ла-Манш. Куда он отправится и что сделает, едва ли знает сам Председатель. Мы, во всяком случае, не знаем. Но знает доктор Булль.
– А, черт! – воскликнул Сайм. – И еще мы не знаем, где доктор.
– Нет, – отрешенно проговорил профессор, – это я знаю.
– Вы мне скажете? – жадно спросил Сайм.
– Я отведу вас туда, – сказал профессор и снял с вешалки шляпу.
Сайм глядел на него не двигаясь.
– Неужели вы пойдете со мной? – спросил он. – Неужели решитесь?
– Молодой человек, – мягко сказал профессор, – не смешно ли, что вы принимаете меня за труса? Отвечу коротко и в вашем духе. Вы думаете, что можно сразить Воскресенье. Я знаю, что это невозможно, но все-таки иду. – И, открыв дверь таверны (в залу ворвался свежий воздух), они вышли вместе на темную улицу, спускавшуюся к реке.
Почти весь снег растаял и смешался с грязью, но там и сям во мраке скорее серело, чем белело светлое пятно. Весь лабиринт проулков запрудили лужи, в которых прихотливо плясало пламя фонарей, словно внизу возникал и пропадал иной мир, тоже упавший с высот. Смешение света и мрака ошеломило Сайма, но спутник его бодро шагал к устью улочки, где огненной полосой пылала река.
– Куда вы идете? – спросил Сайм.
– Сейчас, – ответил профессор, – иду за угол. Хочу посмотреть, лег ли спать доктор Булль. Он бережет здоровье и рано ложится.
– Доктор Булль! – воскликнул Сайм. – Разве он живет за углом?
– Нет, – сказал профессор. – Он живет за рекой. Отсюда мы можем увидеть, лег ли он.
С этими словами он свернул за угол, стал лицом к мрачной, окаймленной огнями реке и указал куда-то палкой. В тумане правого берега виднелись дома, усеянные точками окон и вздымавшиеся, словно фабричные трубы, на почти немыслимую высоту. Несколько домов стояли так, что походили все вместе на многоокую Вавилонскую башню. Сайм никогда не видел небоскреба и мог сравнить эти дома лишь с теми, которые являются нам во сне.
Пока он смотрел, на самом верху испещренной огнями башни одно из окон погасло, словно черный Аргус подмигнул ему одним из своих бесчисленных глаз.
Профессор де Вормс повернулся и ударил палкой о башмак.
– Мы опоздали, – сказал он. – Аккуратный доктор лег.
– Как так? – спросил Сайм. – Значит, он живет на самом верху?
– Да, – сказал профессор. – Именно за тем окном, которого теперь не видно. Пойдемте ужинать. К нему мы отправимся с утра.
Он повел своего спутника окольными путями и вывел на шумную светлую улицу. По-видимому, профессор хорошо знал эти места, ибо сразу юркнул в закоулок, где освещенные витрины лавок резко сменялись тьмой и тишиной, а футах в двадцати от угла стояла белая харчевня, давно нуждавшаяся в ремонте.
– Хорошие харчевни еще попадаются, как динозавры, – пояснил профессор. – Однажды я наткнулся на вполне приличный уголок в Вест-Энде.
– Должно быть, – улыбнулся Сайм, – это соответствующий уголок в Ист-Энде?
– Вот именно, – серьезно кивнул профессор и открыл дверь.
Здесь они поужинали со знанием дела, здесь и заночевали. Бобы с ветчиной, которые тут стряпали очень вкусно, старое вино, неожиданно появившееся из здешних подвалов, окончательно утешили Сайма. Он знал, что теперь у него есть друг. Самым страшным за это время было для него одиночество, а на свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой. Быть может, математики правы, дважды два – четыре. Но два – не дважды один, а тысячу раз один. Вот почему, как это ни накладно, мир всегда будет возвращаться к единобрачию.
Наконец Сайм смог поведать о своих немыслимых приключениях, начиная с той минуты, когда Грегори привел его в кабачок у реки. Он говорил не спеша, наслаждаясь речью, словно беседовал со старыми друзьями. Не менее словоохотлив был и тот, кто изображал профессора де Вормса; а история его была почти так же нелепа.
– Грим у вас хороший, – заметил Сайм, попивая вино, – куда лучше, чем у Гоголя. Даже в самом начале он показался мне чересчур мохнатым.
– Разные школы… – задумчиво сказал профессор. – Гоголь – идеалист. Он изобразил идеал, саму идею анархиста. Я – реалист; я – портретист. Впрочем, это неточно: я – портрет.
– Не понимаю, – сказал Сайм.
– Портрет, – повторил профессор. – Портрет знаменитого де Вормса. Если не ошибаюсь, сейчас он в Неаполе.
– Вы загримировались под него, – сказал Сайм. – Неужели он не знает, что вы используете всуе его внешность?
– Знать-то он знает, – весело откликнулся новый друг.
– Почему же он не обличит вас? – спросил Сайм, и профессор ответил:
– Потому что я его обличил.
– Объясните получше, – сказал Сайм.
– С удовольствием, – согласился прославленный иноземный философ, – если вы готовы слушать мой рассказ. Я актер, фамилия моя Уилкс. Когда я еще играл, я встречался с богемным да и много худшим сбродом – с отбросами скачек, с отбросами сцены, а то и с политическими эмигрантами. В одном прибежище изгнанных сновидцев меня познакомили со знаменитым немецким нигилистом, профессором де Вормсом. Теорий его я толком не понял, но вид у него был гнусный, и я к нему присмотрелся. По-видимому, он как-то доказал, что Бог – начало разрушительное, и потому призывал неустанно и неумолимо разрушать все на свете. Он прославлял силу, сам же был хромым, подслеповатым и еле двигался. Когда мы встретились, я был в ударе и он так не понравился мне, что я решил его сыграть. Будь я художником, я бы нарисовал карикатуру, ноя актер и стал карикатурой сам. Гримируясь, я думал, что безбожно искажаю его мерзкую внешность. Входя в комнату, где сидели почитатели, я ожидал, что все расхохочутся, а если зашли далеко – разозлятся. К великому моему удивлению, меня встретила почтительная тишина, сменившаяся восхищенным ропотом, лишь только я заговорил. Да, я пал жертвой своего дарования. Я играл слишком тонко, слишком хорошо, и они поверили, что перед ними – сам проповедник нигилизма. В то время я был молод, мыслил здраво и, признаюсь, очень расстроился. Не успел я опомниться, как ко мне подбежали двое или трое из самых ярых поклонников и, пылая гневом, сказали, что в соседней комнате меня тяжко оскорбляют. Я спросил, в чем дело, и обнаружил, что какой-то нахал загримировался под меня самым непотребным образом. Выпил я больше, чем следовало, и сдуру решил довести игру до конца. Когда настоящий профессор вошел в комнату, его встретили гневные крики и мой удивленный, леденящий взгляд.
Надо ли говорить, что мы сцепились? Пессимисты, кишевшие вокруг, пытливо глядели то на меня, то на него, пытаясь определить, кто дряхлее. Выиграл, конечно, я. Больной старик не может быть такой развалиной, как молодой актер в расцвете сил. Что поделаешь, он и на самом деле еле двигался, куда уж тут играть калеку! Тогда он попробовал сразиться со мной на поприще мысли. Но я победил его простым приемом. Когда он изрекал что-нибудь такое, чего никто, кроме него, не мог понять, я отвечал то, чего не понимал и сам.
«Навряд ли вы полагаете, – сказал он, – что эволюция есть чистое отрицание, ибо ей свойственны пробелы, без которых нет различия». Я с искренним презрением возразил: «Это вы вычитали у Пинквертса! Глюмпе давно опроверг предположение, что инволюция функционирует евгенически!» Незачем и говорить, что на свете никогда не было ни Пинквертса, ни Глюмпе. Как ни странно, окружающие превосходно их знали; профессор же, видя, что высокоумная загадочность отдает его во власть не слишком честного противника, прибегнул к более привычным видам юмора. «Что ж, – язвительно произнес он, – вы побеждаете, как мнимая свинья у Эзопа». – «А вы, – отвечал я, – погибаете, как еж у Монтеня». (Надо ли объяснять, что Монтень и не мыслил о еже?) «Ваши трюки фальшивы, – сказал он, – как ваша борода». Я не смог достойно ответить на это вполне резонное, даже меткое замечание, но громко рассмеялся, ответив наугад: «Нет, как башмаки пантеиста!» – а затем отвернулся, всем видом своим выражая триумф. Профессора выставили, впрочем, довольно мирно, хотя кто-то прилежно пытался оторвать ему нос. Теперь он слывет по всей Европе забавнейшим шарлатаном. Серьезность и гнев только прибавляют ему забавности.
– Я понимаю, – сказал Сайм, – ради шутки можно прилепить на один вечер грязную бороду. Но никак не пойму, почему вы ее не сняли.
– Подождите, – ответил актер. – Меня проводили почтительными аплодисментами, и я заковылял по темной улице, собираясь, уйдя подальше, шагать нормально. Свернув за угол, я с удивлением ощутил, что кто-то положил мне руку на плечо. Оглянувшись, я увидел огромного полисмена. Он сказал, что меня ждут. Я принял мерзейшую позу и закричал с немецким акцентом: «Да, меня ждут угнетенные всего мира! Вы хватаете меня, ибо я – прославленный анархист де Вормс!» Полисмен невозмутимо заглянул в какую-то бумажку. «Нет, сэр, – сказал он, – не совсем так. Я задерживаю вас, ибо вы не анархист де Вормс». Такое преступление не очень тяжко, и я пошел за ним без особой тревоги, хотя и сильно удивился. Меня провели через несколько комнат к какому-то начальнику, который объяснил мне, что организуют крестовый поход против анархии и мой успешный маскарад может сильно помочь в этом деле. Он предложил мне хорошее жалованье и дал вот эту карточку. Беседовали мы недолго, но меня поразили его юмор и могучий разум, хотя я мало могу о нем сказать, потому что…
Сайм положил нож и вилку.
– Знаю, – сказал он. – Потому что вы говорили с ним в темной комнате.
Профессор де Вормс кивнул и допил вино.
Глава IX
ЧЕЛОВЕК В ОЧКАХ
– Славная штука бургундское, – горестно сказал профессор, ставя стакан.
– Глядя на вас, этого не подумаешь, – сказал Сайм. – Вы пьете его как микстуру.
– Вы уж миритесь с моими особенностями, – попросил профессор. – Мне тоже нелегко. Меня просто распирает веселье, но я так удачно играю паралитика, что не могу остановиться. Даже среди своих, когда притворяться не надо, я мямлю и морщу лоб, словно это и правда
– Глядя на вас, этого не подумаешь, – сказал Сайм. – Вы пьете его как микстуру.
– Вы уж миритесь с моими особенностями, – попросил профессор. – Мне тоже нелегко. Меня просто распирает веселье, но я так удачно играю паралитика, что не могу остановиться. Даже среди своих, когда притворяться не надо, я мямлю и морщу лоб, словно это и правда