Страница:
[77], но что ему рост? Он уже не станет принимать себя как данность только потому, что его имя записано в церковной книге или в семейной Библии. Собственно, он — вроде сумасшедшего, который, защищая свою сущность, забыл свое место среди людей. «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я — слуга Господень».
Все эти глубокие материи можно передать только очень коротко и несовершенно; и короче всего будет сказать, что мистик узнает о неоплатном долге. Наверное, покажется парадоксом, если я скажу, что человек обретает радость, когда узнает, в каком он долгу; но путает нас лишь то, что в коммерческом мире должник не очень склонен к ликованию, особенно если долг неизмерим, тем самым — неоплатен. И тут снова может помочь сравнение с любовной историей, где заимодавец разделяет радость должника, точнее, оба должники и оба заимодавцы. Долг и зависимость становятся радостью, когда речь идет о незапятнанной любви. Слово «любовь» слишком легко и часто употреблялось всуе, но здесь без него не обойтись. Оно — ключ ко всем проблемам францисканской морали, которые так озадачивают современного человека, особенно к аскезе. Тот, кто знает, что долг его неоплатен, выплачивает долг непрестанно. Он вечно отдает то, что не в силах отдать, швыряет в бездну благодарения. Многие думают, что они слишком для этого современны, на самом же деле они слишком плохи. Почти все мы — слишком плохи, чтобы так жить. Мы не так щедры, чтобы стать аскетами, можно даже сказать, не так радушны. Мы не так благородны, чтобы сдаться, разве что в первой любви мелькнет нам потерянный нами рай. Но видим мы это или нет, истина — все в той же загадке: на свете есть одно истинное благо — неоплатный долг.
Если даже та романтическая любовь, которая давала силу трубадурам, выходит из моды и считается вымыслом, куда уж современному миру понять аскетов! Вполне возможно, что какие-нибудь варвары попробуют начисто изгнать рыцарство из любви, как варвары, правящие в Берлине, изгнали его из войны. Если бы им это удалось, люди презрительно удивлялись бы и бестолково спрашивали, что за жадные женщины нагло требовали дани и какое невиданное корыстолюбие побуждало их стремиться к золотому кольцу; ведь спрашивают, почему жестокий Бог требует отречения и жертвы. Потеряв ключ ко всему, что влюбленные зовут любовью, люди не понимали бы, что в любви дают, ибо об этом не просят. Поможет меньшее понять величайшее или не поможет, безнадежно и бесполезно изучать францисканское движение, если вы, как нынче принято, ворчите на мрачный аскетизм. В том-то и дело, что Франциск был аскетом и не был мрачным. Как только его выбило из седла смиряющее и славное вид е ние любви Господней, он ринулся в пост и бдение, как ринулся бы раньше в битву. Он выписал вексель, все отдал кредитору и не оставил себе никакого обеспечения. Он ничего не лишился, он не сковал себя «режимом», не ушел в «суровую простую жизнь». Его самоотречение ничуть не похоже на наш «самоконтроль» — оно положительно, как страсть, как наслаждение. Он упивался постом, как упиваются вином, искал нищеты, как ищут денег. Именно положительность, пылкость его непонятны современным людям, гоняющимся за удовольствиями. Однако это исторический факт, а связана с ним еще одна нравственная истина, почти такая же непреложная. Нет сомнений, что этим героическим и непривычным для нас путем он шел с той минуты, как убежал во власянице в зимний лес, до той, когда и в смертной муке хотел лежать на голом полу, чтобы показать, что не был ничем и ничем не владел. Но можно сказать почти с той же уверенностью, что звезды, проходившие над истощенным нищим по своему сияющему пути, наконец увидели в мире, населенном нуждающимся людом, человека поистине счастливого.
Глава 6
Все эти глубокие материи можно передать только очень коротко и несовершенно; и короче всего будет сказать, что мистик узнает о неоплатном долге. Наверное, покажется парадоксом, если я скажу, что человек обретает радость, когда узнает, в каком он долгу; но путает нас лишь то, что в коммерческом мире должник не очень склонен к ликованию, особенно если долг неизмерим, тем самым — неоплатен. И тут снова может помочь сравнение с любовной историей, где заимодавец разделяет радость должника, точнее, оба должники и оба заимодавцы. Долг и зависимость становятся радостью, когда речь идет о незапятнанной любви. Слово «любовь» слишком легко и часто употреблялось всуе, но здесь без него не обойтись. Оно — ключ ко всем проблемам францисканской морали, которые так озадачивают современного человека, особенно к аскезе. Тот, кто знает, что долг его неоплатен, выплачивает долг непрестанно. Он вечно отдает то, что не в силах отдать, швыряет в бездну благодарения. Многие думают, что они слишком для этого современны, на самом же деле они слишком плохи. Почти все мы — слишком плохи, чтобы так жить. Мы не так щедры, чтобы стать аскетами, можно даже сказать, не так радушны. Мы не так благородны, чтобы сдаться, разве что в первой любви мелькнет нам потерянный нами рай. Но видим мы это или нет, истина — все в той же загадке: на свете есть одно истинное благо — неоплатный долг.
Если даже та романтическая любовь, которая давала силу трубадурам, выходит из моды и считается вымыслом, куда уж современному миру понять аскетов! Вполне возможно, что какие-нибудь варвары попробуют начисто изгнать рыцарство из любви, как варвары, правящие в Берлине, изгнали его из войны. Если бы им это удалось, люди презрительно удивлялись бы и бестолково спрашивали, что за жадные женщины нагло требовали дани и какое невиданное корыстолюбие побуждало их стремиться к золотому кольцу; ведь спрашивают, почему жестокий Бог требует отречения и жертвы. Потеряв ключ ко всему, что влюбленные зовут любовью, люди не понимали бы, что в любви дают, ибо об этом не просят. Поможет меньшее понять величайшее или не поможет, безнадежно и бесполезно изучать францисканское движение, если вы, как нынче принято, ворчите на мрачный аскетизм. В том-то и дело, что Франциск был аскетом и не был мрачным. Как только его выбило из седла смиряющее и славное вид е ние любви Господней, он ринулся в пост и бдение, как ринулся бы раньше в битву. Он выписал вексель, все отдал кредитору и не оставил себе никакого обеспечения. Он ничего не лишился, он не сковал себя «режимом», не ушел в «суровую простую жизнь». Его самоотречение ничуть не похоже на наш «самоконтроль» — оно положительно, как страсть, как наслаждение. Он упивался постом, как упиваются вином, искал нищеты, как ищут денег. Именно положительность, пылкость его непонятны современным людям, гоняющимся за удовольствиями. Однако это исторический факт, а связана с ним еще одна нравственная истина, почти такая же непреложная. Нет сомнений, что этим героическим и непривычным для нас путем он шел с той минуты, как убежал во власянице в зимний лес, до той, когда и в смертной муке хотел лежать на голом полу, чтобы показать, что не был ничем и ничем не владел. Но можно сказать почти с той же уверенностью, что звезды, проходившие над истощенным нищим по своему сияющему пути, наконец увидели в мире, населенном нуждающимся людом, человека поистине счастливого.
Глава 6
МАЛЕНЬКИЙ НИЩИЙ ЧЕЛОВЕЧЕК
Из этой пещеры, из горнила хвалы и смирения, вышел едва ли не самый сильный и необычный человек в истории. Прежде всего он, несомненно, был личностью, даже героем почти в том смысле, в каком мы говорим о героях книги или пьесы. Он славился не только добротой, но и веселостью, он всегда радовался, шел своим путем и делал то, чего никто другой бы не сделал. Рассказы о нем личностны и неповторимы, как анекдоты о докторе Джонсоне
[78]и в какой-то степени о Блейке
[79]и Чарлзе Лэме
[80]. Передать это можно лишь такой, вроде бы противоречивой фразой: он всегда поступал неожиданно, никогда — неуместно. Никто не угадал бы заранее, что он сделает или скажет; но он делал или говорил, и все понимали, что могло быть только так. Эта неожиданная точность, поражающая уместность отличает его от многих современных ему людей. Мы узнаем все больше и больше о важнейших добродетелях средневековья, но добродетели эти связаны с обществом, не с личностью. Средневековый мир неизмеримо превосходил наш в том, в чем все люди едины, — тогда правильней относились к смерти, к ясному свету разума, к общинной совести, связывавшей сообщества воедино. Словом, обобщения тех времен были и здоровее, и разумнее наших безумных и безбожных теорий; никто не потерпел бы тогда Шопенгауэра
[81], презирающего жизнь, или Ницше
[82], живущего лишь ради презрения. Но современный мир много тоньше разбирается в вещах, которые людей разъединяют. Мы лучше понимаем оттенки характеров и те тонкие различия, которые определяют частную жизнь. Все, кто способен теперь самостоятельно мыслить, видят, что великие схоласты мыслили на редкость ясно, но ясность эта как бы намеренно бесцветна. Все признали уже, что высшим искусством средневековья было строительство общественных зданий, общинное ремесло архитектуры. Портретная живопись тогда не процветала. Однако друзьям святого Франциска удалось оставить нам портрет, нечто вроде благочестивой и благоговейной карикатуры. Некоторые краски и линии неповторимы до извращения, если можно назвать извращением то, что связано с обращением. Даже среди святых Франциск был чудаком, эксцентриком, хотя чудачество его в том и состояло, что он всегда стремился к центру.
И вот я отложу рассказ о первых его приключениях и о создании великого братства, поднявшего столь кроткий мятеж, чтобы дополнить несовершенный портрет. В предыдущей главе я пытался рассказать о том, что происходило; сейчас я попытаюсь рассказать, к чему это привело, кого создало, каким стал Франциск, испытавший первые, создающие личность события. Я попытаюсь описать человека в бурой, подпоясанной вервием одежде, которого встречали на дорогах Италии. Ведь именно он да милость Божия объясняют все, что было после; те, кто видел его, вели себя не так, как те, кто его не видел. Если, узнав о народном смятении, о призывах к папе, о толпах нищих, осаждавших престолы владык, о мире, забродившем заново, о слове «брат», зазвучавшем по всей Европе, вы спросите, почему все это было, мы приблизимся к ответу, хоть косвенно, хоть как-то, услышав один определенный голос и увидев из-под капюшона одно определенное лицо. На свете был Франческо Бернардоне, другого ответа нет. Попробуем же представить себе, что он живет на свете одновременно с нами. Теперь, когда мы, пусть кратко и грубо, рассмотрели его жизнь изнутри, попытаемся увидеть его извне, словно незнакомец идет навстречу по дороге, среди холмов Умбрии, меж олив и виноградников.
Франциск Ассизский был худощав той худобой, которая вместе с подвижностью как бы уменьшает рост. Наверное, он был выше, чем казался; биографы называют его человеком среднего роста. Во всяком случае, хилым он не был; судя по тому, сколько ему довелось вынести, он отличался выносливостью. У него было смуглое лицо южанина и темная бородка клинышком — такая, какие выглядывают на картинках из-под капюшона гномов, а глаза светились огнем, сжигавшим его днем и ночью. Когда читаешь о его словах и делах, чувствуешь, что он еще больше, чем все итальянцы, питал склонность к пылкой пантомиме жестов. Если это верно, верно и то, что жесты его больше, чем у всех итальянцев, выражали приветливость и радушие. Обе эти черты — и живость, и вежливость — просто внешние знаки того, что четко отличает Франциска от многих, кого можно было бы счесть похожими на него. Вполне справедливо говорят, что ассизский аскет положил начало средневековому, тем самым и нашему театру. Его, конечно, никак нельзя назвать театральным, он не любовался собой; но связь его с театром не случайна. Эту его сторону легче всего объяснить, если мы рассмотрим то, что обычно считают свойством спокойным и называют любовью к природе. Придется и нам употреблять этот термин, хотя он совершенно неверен.
Святой Франциск не «любил природу». Кем-кем, а любителем природы он не был. Любители эти страдают каким-то сентиментальным пантеизмом; материальный мир для них зыбок и неверен. В эпоху романтиков, в эпоху Скотта и Байрона, нетрудно было себе представить, как отшельник в руинах часовни (по возможности при свете луны) обретает покой и радость в согласии темных лесов и тихих звезд, размышляя над манускриптом или свитком, богословский смысл которого не совсем понятен автору. Отшельник этот любил природу, как фон. Для святого Франциска ничто не было фоном. Можно сказать, что для него вообще не было «заднего плана» — кроме, пожалуй, той божественной мглы, из которой на зов любви Господней выходят одна за другой твари всех цветов и форм. Все для него было в действии; все было не картиной, а действом. Птица пролетала над ним, как стрела, у нее был смысл, была цель, только не смертоносная — животворящая. Куст останавливал его, как разбойник; и он привечал разбойника, как привечал бы куст.
Словом, он не видел леса из-за деревьев. Он и не хотел видеть леса. Он хотел видеть каждый дуб, каждый тополь, ибо тот сын Богу, и потому — брат человеку. Франциск не желал стоять на условных подмостках, где нарисован на заднике лес; можно сказать, что он был слишком деятелен для действа. В его театре подмостки оживали, все выходило на авансцену, все освещалось огнями рампы. Каждый предмет становился персонажем, действующим лицом. Вот почему как поэт он прямо противоположен пантеисту. Он не звал природу матерью; он звал братом вот этогоосла, сестрой — вот этуласточку. Если бы он назвал пеликана дядюшкой, слониху — тетей (а он мог бы), это значило бы, что пеликан и слониха — особые создания, которым творец отвел особое место, а не смутные проявления силы, которая зовется эволюцией. Именно здесь его мистицизм необычайно близок здравому смыслу ребенка. Ребенку ничуть не трудно понять, что Бог создал кошку и собаку, хотя ему не представить, как создают собак и кошек из ничего. Но никакой ребенок не поймет вас, если вы слепите из кошек, собак и других зверей многоногое чудище и назовете его природой. Святой Франциск был мистиком; в мистификации он не верил. Как мистик, он был смертным врагом тех мистиков, которые растворяют очертания вещей, растворяют суть в «атмосфере». Он был мистиком света и тьмы, но не мистиком сумрака и прямо противоположен тем восточным визионерам, которые бегут в мистику, потому что слишком скептичны для материализма. Святой Франциск был реалистом в самом реальном, средневековом смысле, как и все лучшие умы его века, победившего номинализм XII столетия [83]. Вот почему живопись тех времен кажется символической, как геральдика. Для Франциска птицы и звери действительно подобны геральдическим животным не потому, что он считал их мифом, а потому, что он считал их фактом, ярким, несомненным, точным, независимым от иллюзий атмосферы и перспективы. Он видел черную птицу в лазурном поле, серебряную овцу — в зеленом. Но геральдика смирения богаче геральдики гордыни, ибо каждое творение Божие было для него много драгоценней и неповторимей, чем гербы надменных вельмож. Из глубин поношения возник самый пышный титул тех столетий, затмивший лавры Цезаря и корону Ломбардии. Крайности сходятся: маленький нищий человечек, который ставил себя ниже всех и считал ничем, присвоил титул, который венчает тщеславие раззолоченных восточных тиранов, назвал себя братом луны и солнца.
Для Франциска все выделялось, все поражало его, и это очень важно, потому что это показывает, как он жил. Для него все участвовало в действе, участвовал и он. Надо ли напоминать, что он был поэт и понять его можно только как поэта? Но у него было преимущество, которого нет почти ни у кого; в этом смысле он единственный счастливец среди несчастных поэтов Земли. Вся его жизнь была поэмой. Он был не столько певцом, распевающим свои песни, сколько автором пьесы, играющим главную роль. То, что он говорил, было поэтичней того, что он писал. То, что он делал, было поэтичней того, что он говорил. Путь его через жизнь состоял из сцен, и каждую из них ему удавалось довести до высшей точки. Разговоры об «искусстве жить» звучат в наше время искусственно; но святой Франциск обратил свою жизнь в произведение искусства, хотя совсем об этом не думал. Многие его поступки покажутся нам нелепыми и непонятными. Но это поступки, а не объяснения, и значили они всегда то, что он замыслил. Он запечатлелся так ярко в памяти и воображении человечества еще и потому, что мы всегда видим его как бы на сцене. С минуты, когда он бросил к ногам отца свои одежды, и до минуты, когда он лег крестом на пол, вся его жизнь состояла из непреднамеренных поз и внезапных жестов. Нетрудно заполнить примерами страницу за страницей; но, следуя методу столь краткого очерка, я возьму один типичный пример и остановлюсь на нем немного подробнее, чем дозволил бы перечень, надеясь, что все станет тогда яснее. Это случилось в конце его жизни, но любопытным образом связано с началом. Здесь сходятся концы, и снова нас поражает целостность этого романа о вере.
Слова о том, что он брат луне и солнцу, воде и огню, взяты, конечно из его прославленных стихов, которые зовутся Песнью Творения или Гимном Солнцу [84]. Он пел их, странствуя по лугам в самую радостную пору своей жизни, когда возносил к небесам страсть стихотворца. Стихи эти очень характерны для него, и многое о нем мы могли бы узнать, если бы знали только их. Хотя они прямы и просты, как баллада, в них выразилось тонкое чутье к различиям. Посмотрите, к примеру, как точно ощущает Франциск пол неодушевленных предметов, гораздо точнее, чем требует условный грамматический род. Не случайно называл он братом сильный, яростный, радостный огонь, сестрой — чистую, прозрачную и незамутненную воду. Вспомните, что Франциску не помогал и не мешал тот греческий и римский политеизм, застывший в аллегориях, который нередко вдохновлял европейских поэтов и слишком часто становился для них простой условностью. Худо ли, хорошо ли было его пренебрежение ученостью, ему и в голову не приходило сопоставлять воду с нимфами, пламя — с циклопами или Вулканом [85]. Здесь мы снова видим то, о чем уже говорили: францисканское Возрождение не возрождало язычества; оно начинало и создавало то, о чем язычество забыло. Конечно, это придавало ему особую первозданность. Святой Франциск создал новый фольклор, но легко отличал в своих сказках волшебников от волшебниц. Он создал мифологию, но никогда не путал богов с богинями. Это точное чутье не единственный пример чутья, столь свойственного поэтам. Благодаря тому же счастливому свойству он обращается к солнцу чуть торжественней, так, как один король мог обращаться к другому, приблизительно: «Господин наш брат». Мы слышим здесь полунасмешливый отзвук того первенства, которое принадлежало солнцу в языческих небесах. Рассказывают, что какой-то епископ, жалуясь, что нонконформисты [86]называют апостола Павла просто Павлом, говорил: «Ну хоть бы называли его мистером Павлом!» Святой Франциск ни за что на свете не стал бы славить или пугаться господина и бога Аполлона [87]; но в своих небесах, подобных детской, он радуется мистеру Солнцу. У него был тот вдохновенный дар, который можно найти только в детских стишках и сказках. Так, в историях о Братце Лисе и Братце Кролике человека с неясным, но здравым почтением называют «Господин Человек».
Эта песнь, полная юношеского восторга и детских воспоминаний, проходит через всю его жизнь, как припев, и непрестанно прорывается в речи. Может быть, в последний раз ее особый язык проявился в сцене, которая очень трогает меня и, во всяком случае, ясно показывает ту приверженность к жесту и к действу, о которой я говорю. Такие впечатления — дело впечатлительности и в этом смысле дело вкуса. Бессмысленно спорить о них, ведь в том и суть, что они — за пределами слов, а если слова и встретятся, куда важнее почти ритуальное действие, скажем — благословение или удар. Возьмем самый высокий пример: «Вы все еще спите и почиваете?» [88]Здесь есть то, чего никак не выразишь, словно бы мановение руки, чья могучая тень усугубляет тьму Гефсимании. Однако бывают люди, которые пытаются расширить историю Страстей.
Святой Франциск умирал. Мы могли бы сказать, что он был старым к той поре, когда произошел этот случай, но состарился он рано, ибо умер, не дожив до пятидесяти, изнуренный борьбой и постом. Когда он спустился с высот немыслимой аскезы и немыслимых откровений Альверно, он был обречен. Я расскажу позже, что не только болезнь и слабость укоротили его жизнь. Незадолго до того рухнуло важнейшее его дело — он не смог положить конец крестовым походам, обратив сразу весь мусульманский мир. Еще больше страдал он от того, что в собственном его ордене проявлялись признаки компромисса и возникал практический, а то и политический дух. Последние свои силы он потратил на споры. И тут ему сказали, что он слепнет. Если я хоть немного показал вам, что значили для него красота и слава земли и небес, геральдическая яркость и четкость птиц, зверей и цветов, вы поймете, чем была для него слепота. Но лечение могло оказаться страшнее самой болезни. Ему посоветовали (по всей вероятности, неверно) прижечь живой глаз, не унимая боли, раскаленным докрасна железом. Вряд ли могли быть хуже те пытки, которым он завидовал, читая Жития, и которых он тщетно искал в Сирии. Когда кочергу вынули из печи, он встал, вежливо поклонился и сказал: «Брат мой Огонь, Бог создал тебя прекрасным, и сильным, и полезным. Прошу, будь милостив ко мне!»
Если и впрямь существует «искусство жить», это, по-моему, один из его шедевров. Немногим поэтам дано было вспомнить свои стихи в такую минуту, тем более их исполнить. Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки «Тигр, о, тигр, светло горящий», он увидел большую тигриную голову в окне. Он подумал бы, прежде чем поклониться, особенно же прежде чем дочитать тигру стихи. Когда Шелли [89]хотел превратиться в облачко или листок, гонимый ветром, он мог бы выказать удивление, обнаружив, что медленно кувыркается в воздухе высоко над морем. Даже Китс [90], знавший, что дни его сочтены, мог бы растеряться, убедившись в том, что источник вдохновения действительно содержит усыпляющее снадобье и в полночь он умрет без страданий. Франциска никто не усыплял; Франциска ждали страдания. Но прежде всего он подумал о стихах своей молодости. Он вспомнил время, когда огонь был ярким и веселым цветком в Божьем саду. И когда тот вернулся орудием пытки, Франциск приветствовал его как старого друга и назвал его дружеским, нет, крестным именем.
Это только один случай, а было их много. Я выбрал этот отчасти потому, что здесь так отчетлива тень жеста, театрального жеста южан, отчасти же потому, что жест этот вежливый, а сейчас я хочу поговорить о вежливости. Народное чутье святого Франциска и его любовь к идее братства никогда не понять, если мы представим себе то, что зовут панибратством, хлопаньем по плечу. Очень часто от врагов, слишком часто от друзей демократии мы слышим, что панибратство от нее неотделимо. Равенство понимают как равную невежливость, в то время как оно должно означать, что все люди одинаково вежливы друг к другу. Как бы то ни было, святой Франциск Ассизский искал равенства, основанного на вежливости.
Даже в волшебной стране его мечтаний о цветах, зверях и неодушевленных предметах он сохранял безукоризненную вежливость. Один мой друг говорил, что кто-то способен попросить прощения у кошки. Франциск действительно попросил бы прощения у кошки. Однажды, собираясь проповедовать в лесу, где пели и чирикали птицы, он вежливо обратился к ним: «Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне». И все птицы смолкли, чему я охотно верю. Поскольку цель моя — писать понятно для обычных нынешних людей, я поговорю особо о чудесной силе, которой, вероятней всего, обладал святой Франциск. Но и помимо чудесных сил такие внимательные и добрые к животным люди очень часто могут на них влиять. Влияние святого Франциска всегда выражалось в утонченно вежливой форме. Много раз то были символические шутки, благочестивые пантомимы, призванные подчеркнуть, что он не только любит, но и глубоко почитает Бога в любых Его творениях. В этом смысле он всегда был готов просить прощения не только у кошки или у птиц, но и у стула, на который сядет, и у стола. Все, кто ищет случая посмеяться над безобидным безумием, легко могли счесть его одним из тех, кто кланяется каждому столбу или снимает шляпу перед деревом. Так проявлялось его безукоризненное чутье; все жесты его значимы. Часть своего великого урока он излагал на каком-то Божьем языке глухонемых. И если он был безукоризненно вежлив с предметами, вежливость его доходила до крайности в главном деле его жизни, в общении с человечеством, а точнее, с людьми.
Я говорил, что святой Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. Еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией «воздействия на массы». Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголовой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами — он не только любил, он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу, глядя в темные, светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им, именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, политический или церковный. Это нравственное и религиозное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не абстрактный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно — особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в предельной простоте своей жизни святой Франциск позволил себе роскошь — манеры придворного. Но при дворе — один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к сообществу коронованных особ. Конечно, только так можно затронуть в человеке то, к чему стремился воззвать он. Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб — все мы знаем, что щедрость слишком часто граничит с пренебрежением. Не поможет и время, и даже внимание — филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то и другое с куда более холодным и страшным пренебрежением в душе. Никакие планы, предложения, преобразования не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест — вернет.
Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем нетерпеливым вежеством, с каким человек поспешно и послушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался — и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву, с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле можно сказать: что собрал Бернард [91], расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали армией в наступлении. Дороги мира сего словно гром сотрясал их шаг, а далеко впереди от непрестанно растущего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один.
И вот я отложу рассказ о первых его приключениях и о создании великого братства, поднявшего столь кроткий мятеж, чтобы дополнить несовершенный портрет. В предыдущей главе я пытался рассказать о том, что происходило; сейчас я попытаюсь рассказать, к чему это привело, кого создало, каким стал Франциск, испытавший первые, создающие личность события. Я попытаюсь описать человека в бурой, подпоясанной вервием одежде, которого встречали на дорогах Италии. Ведь именно он да милость Божия объясняют все, что было после; те, кто видел его, вели себя не так, как те, кто его не видел. Если, узнав о народном смятении, о призывах к папе, о толпах нищих, осаждавших престолы владык, о мире, забродившем заново, о слове «брат», зазвучавшем по всей Европе, вы спросите, почему все это было, мы приблизимся к ответу, хоть косвенно, хоть как-то, услышав один определенный голос и увидев из-под капюшона одно определенное лицо. На свете был Франческо Бернардоне, другого ответа нет. Попробуем же представить себе, что он живет на свете одновременно с нами. Теперь, когда мы, пусть кратко и грубо, рассмотрели его жизнь изнутри, попытаемся увидеть его извне, словно незнакомец идет навстречу по дороге, среди холмов Умбрии, меж олив и виноградников.
Франциск Ассизский был худощав той худобой, которая вместе с подвижностью как бы уменьшает рост. Наверное, он был выше, чем казался; биографы называют его человеком среднего роста. Во всяком случае, хилым он не был; судя по тому, сколько ему довелось вынести, он отличался выносливостью. У него было смуглое лицо южанина и темная бородка клинышком — такая, какие выглядывают на картинках из-под капюшона гномов, а глаза светились огнем, сжигавшим его днем и ночью. Когда читаешь о его словах и делах, чувствуешь, что он еще больше, чем все итальянцы, питал склонность к пылкой пантомиме жестов. Если это верно, верно и то, что жесты его больше, чем у всех итальянцев, выражали приветливость и радушие. Обе эти черты — и живость, и вежливость — просто внешние знаки того, что четко отличает Франциска от многих, кого можно было бы счесть похожими на него. Вполне справедливо говорят, что ассизский аскет положил начало средневековому, тем самым и нашему театру. Его, конечно, никак нельзя назвать театральным, он не любовался собой; но связь его с театром не случайна. Эту его сторону легче всего объяснить, если мы рассмотрим то, что обычно считают свойством спокойным и называют любовью к природе. Придется и нам употреблять этот термин, хотя он совершенно неверен.
Святой Франциск не «любил природу». Кем-кем, а любителем природы он не был. Любители эти страдают каким-то сентиментальным пантеизмом; материальный мир для них зыбок и неверен. В эпоху романтиков, в эпоху Скотта и Байрона, нетрудно было себе представить, как отшельник в руинах часовни (по возможности при свете луны) обретает покой и радость в согласии темных лесов и тихих звезд, размышляя над манускриптом или свитком, богословский смысл которого не совсем понятен автору. Отшельник этот любил природу, как фон. Для святого Франциска ничто не было фоном. Можно сказать, что для него вообще не было «заднего плана» — кроме, пожалуй, той божественной мглы, из которой на зов любви Господней выходят одна за другой твари всех цветов и форм. Все для него было в действии; все было не картиной, а действом. Птица пролетала над ним, как стрела, у нее был смысл, была цель, только не смертоносная — животворящая. Куст останавливал его, как разбойник; и он привечал разбойника, как привечал бы куст.
Словом, он не видел леса из-за деревьев. Он и не хотел видеть леса. Он хотел видеть каждый дуб, каждый тополь, ибо тот сын Богу, и потому — брат человеку. Франциск не желал стоять на условных подмостках, где нарисован на заднике лес; можно сказать, что он был слишком деятелен для действа. В его театре подмостки оживали, все выходило на авансцену, все освещалось огнями рампы. Каждый предмет становился персонажем, действующим лицом. Вот почему как поэт он прямо противоположен пантеисту. Он не звал природу матерью; он звал братом вот этогоосла, сестрой — вот этуласточку. Если бы он назвал пеликана дядюшкой, слониху — тетей (а он мог бы), это значило бы, что пеликан и слониха — особые создания, которым творец отвел особое место, а не смутные проявления силы, которая зовется эволюцией. Именно здесь его мистицизм необычайно близок здравому смыслу ребенка. Ребенку ничуть не трудно понять, что Бог создал кошку и собаку, хотя ему не представить, как создают собак и кошек из ничего. Но никакой ребенок не поймет вас, если вы слепите из кошек, собак и других зверей многоногое чудище и назовете его природой. Святой Франциск был мистиком; в мистификации он не верил. Как мистик, он был смертным врагом тех мистиков, которые растворяют очертания вещей, растворяют суть в «атмосфере». Он был мистиком света и тьмы, но не мистиком сумрака и прямо противоположен тем восточным визионерам, которые бегут в мистику, потому что слишком скептичны для материализма. Святой Франциск был реалистом в самом реальном, средневековом смысле, как и все лучшие умы его века, победившего номинализм XII столетия [83]. Вот почему живопись тех времен кажется символической, как геральдика. Для Франциска птицы и звери действительно подобны геральдическим животным не потому, что он считал их мифом, а потому, что он считал их фактом, ярким, несомненным, точным, независимым от иллюзий атмосферы и перспективы. Он видел черную птицу в лазурном поле, серебряную овцу — в зеленом. Но геральдика смирения богаче геральдики гордыни, ибо каждое творение Божие было для него много драгоценней и неповторимей, чем гербы надменных вельмож. Из глубин поношения возник самый пышный титул тех столетий, затмивший лавры Цезаря и корону Ломбардии. Крайности сходятся: маленький нищий человечек, который ставил себя ниже всех и считал ничем, присвоил титул, который венчает тщеславие раззолоченных восточных тиранов, назвал себя братом луны и солнца.
Для Франциска все выделялось, все поражало его, и это очень важно, потому что это показывает, как он жил. Для него все участвовало в действе, участвовал и он. Надо ли напоминать, что он был поэт и понять его можно только как поэта? Но у него было преимущество, которого нет почти ни у кого; в этом смысле он единственный счастливец среди несчастных поэтов Земли. Вся его жизнь была поэмой. Он был не столько певцом, распевающим свои песни, сколько автором пьесы, играющим главную роль. То, что он говорил, было поэтичней того, что он писал. То, что он делал, было поэтичней того, что он говорил. Путь его через жизнь состоял из сцен, и каждую из них ему удавалось довести до высшей точки. Разговоры об «искусстве жить» звучат в наше время искусственно; но святой Франциск обратил свою жизнь в произведение искусства, хотя совсем об этом не думал. Многие его поступки покажутся нам нелепыми и непонятными. Но это поступки, а не объяснения, и значили они всегда то, что он замыслил. Он запечатлелся так ярко в памяти и воображении человечества еще и потому, что мы всегда видим его как бы на сцене. С минуты, когда он бросил к ногам отца свои одежды, и до минуты, когда он лег крестом на пол, вся его жизнь состояла из непреднамеренных поз и внезапных жестов. Нетрудно заполнить примерами страницу за страницей; но, следуя методу столь краткого очерка, я возьму один типичный пример и остановлюсь на нем немного подробнее, чем дозволил бы перечень, надеясь, что все станет тогда яснее. Это случилось в конце его жизни, но любопытным образом связано с началом. Здесь сходятся концы, и снова нас поражает целостность этого романа о вере.
Слова о том, что он брат луне и солнцу, воде и огню, взяты, конечно из его прославленных стихов, которые зовутся Песнью Творения или Гимном Солнцу [84]. Он пел их, странствуя по лугам в самую радостную пору своей жизни, когда возносил к небесам страсть стихотворца. Стихи эти очень характерны для него, и многое о нем мы могли бы узнать, если бы знали только их. Хотя они прямы и просты, как баллада, в них выразилось тонкое чутье к различиям. Посмотрите, к примеру, как точно ощущает Франциск пол неодушевленных предметов, гораздо точнее, чем требует условный грамматический род. Не случайно называл он братом сильный, яростный, радостный огонь, сестрой — чистую, прозрачную и незамутненную воду. Вспомните, что Франциску не помогал и не мешал тот греческий и римский политеизм, застывший в аллегориях, который нередко вдохновлял европейских поэтов и слишком часто становился для них простой условностью. Худо ли, хорошо ли было его пренебрежение ученостью, ему и в голову не приходило сопоставлять воду с нимфами, пламя — с циклопами или Вулканом [85]. Здесь мы снова видим то, о чем уже говорили: францисканское Возрождение не возрождало язычества; оно начинало и создавало то, о чем язычество забыло. Конечно, это придавало ему особую первозданность. Святой Франциск создал новый фольклор, но легко отличал в своих сказках волшебников от волшебниц. Он создал мифологию, но никогда не путал богов с богинями. Это точное чутье не единственный пример чутья, столь свойственного поэтам. Благодаря тому же счастливому свойству он обращается к солнцу чуть торжественней, так, как один король мог обращаться к другому, приблизительно: «Господин наш брат». Мы слышим здесь полунасмешливый отзвук того первенства, которое принадлежало солнцу в языческих небесах. Рассказывают, что какой-то епископ, жалуясь, что нонконформисты [86]называют апостола Павла просто Павлом, говорил: «Ну хоть бы называли его мистером Павлом!» Святой Франциск ни за что на свете не стал бы славить или пугаться господина и бога Аполлона [87]; но в своих небесах, подобных детской, он радуется мистеру Солнцу. У него был тот вдохновенный дар, который можно найти только в детских стишках и сказках. Так, в историях о Братце Лисе и Братце Кролике человека с неясным, но здравым почтением называют «Господин Человек».
Эта песнь, полная юношеского восторга и детских воспоминаний, проходит через всю его жизнь, как припев, и непрестанно прорывается в речи. Может быть, в последний раз ее особый язык проявился в сцене, которая очень трогает меня и, во всяком случае, ясно показывает ту приверженность к жесту и к действу, о которой я говорю. Такие впечатления — дело впечатлительности и в этом смысле дело вкуса. Бессмысленно спорить о них, ведь в том и суть, что они — за пределами слов, а если слова и встретятся, куда важнее почти ритуальное действие, скажем — благословение или удар. Возьмем самый высокий пример: «Вы все еще спите и почиваете?» [88]Здесь есть то, чего никак не выразишь, словно бы мановение руки, чья могучая тень усугубляет тьму Гефсимании. Однако бывают люди, которые пытаются расширить историю Страстей.
Святой Франциск умирал. Мы могли бы сказать, что он был старым к той поре, когда произошел этот случай, но состарился он рано, ибо умер, не дожив до пятидесяти, изнуренный борьбой и постом. Когда он спустился с высот немыслимой аскезы и немыслимых откровений Альверно, он был обречен. Я расскажу позже, что не только болезнь и слабость укоротили его жизнь. Незадолго до того рухнуло важнейшее его дело — он не смог положить конец крестовым походам, обратив сразу весь мусульманский мир. Еще больше страдал он от того, что в собственном его ордене проявлялись признаки компромисса и возникал практический, а то и политический дух. Последние свои силы он потратил на споры. И тут ему сказали, что он слепнет. Если я хоть немного показал вам, что значили для него красота и слава земли и небес, геральдическая яркость и четкость птиц, зверей и цветов, вы поймете, чем была для него слепота. Но лечение могло оказаться страшнее самой болезни. Ему посоветовали (по всей вероятности, неверно) прижечь живой глаз, не унимая боли, раскаленным докрасна железом. Вряд ли могли быть хуже те пытки, которым он завидовал, читая Жития, и которых он тщетно искал в Сирии. Когда кочергу вынули из печи, он встал, вежливо поклонился и сказал: «Брат мой Огонь, Бог создал тебя прекрасным, и сильным, и полезным. Прошу, будь милостив ко мне!»
Если и впрямь существует «искусство жить», это, по-моему, один из его шедевров. Немногим поэтам дано было вспомнить свои стихи в такую минуту, тем более их исполнить. Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки «Тигр, о, тигр, светло горящий», он увидел большую тигриную голову в окне. Он подумал бы, прежде чем поклониться, особенно же прежде чем дочитать тигру стихи. Когда Шелли [89]хотел превратиться в облачко или листок, гонимый ветром, он мог бы выказать удивление, обнаружив, что медленно кувыркается в воздухе высоко над морем. Даже Китс [90], знавший, что дни его сочтены, мог бы растеряться, убедившись в том, что источник вдохновения действительно содержит усыпляющее снадобье и в полночь он умрет без страданий. Франциска никто не усыплял; Франциска ждали страдания. Но прежде всего он подумал о стихах своей молодости. Он вспомнил время, когда огонь был ярким и веселым цветком в Божьем саду. И когда тот вернулся орудием пытки, Франциск приветствовал его как старого друга и назвал его дружеским, нет, крестным именем.
Это только один случай, а было их много. Я выбрал этот отчасти потому, что здесь так отчетлива тень жеста, театрального жеста южан, отчасти же потому, что жест этот вежливый, а сейчас я хочу поговорить о вежливости. Народное чутье святого Франциска и его любовь к идее братства никогда не понять, если мы представим себе то, что зовут панибратством, хлопаньем по плечу. Очень часто от врагов, слишком часто от друзей демократии мы слышим, что панибратство от нее неотделимо. Равенство понимают как равную невежливость, в то время как оно должно означать, что все люди одинаково вежливы друг к другу. Как бы то ни было, святой Франциск Ассизский искал равенства, основанного на вежливости.
Даже в волшебной стране его мечтаний о цветах, зверях и неодушевленных предметах он сохранял безукоризненную вежливость. Один мой друг говорил, что кто-то способен попросить прощения у кошки. Франциск действительно попросил бы прощения у кошки. Однажды, собираясь проповедовать в лесу, где пели и чирикали птицы, он вежливо обратился к ним: «Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне». И все птицы смолкли, чему я охотно верю. Поскольку цель моя — писать понятно для обычных нынешних людей, я поговорю особо о чудесной силе, которой, вероятней всего, обладал святой Франциск. Но и помимо чудесных сил такие внимательные и добрые к животным люди очень часто могут на них влиять. Влияние святого Франциска всегда выражалось в утонченно вежливой форме. Много раз то были символические шутки, благочестивые пантомимы, призванные подчеркнуть, что он не только любит, но и глубоко почитает Бога в любых Его творениях. В этом смысле он всегда был готов просить прощения не только у кошки или у птиц, но и у стула, на который сядет, и у стола. Все, кто ищет случая посмеяться над безобидным безумием, легко могли счесть его одним из тех, кто кланяется каждому столбу или снимает шляпу перед деревом. Так проявлялось его безукоризненное чутье; все жесты его значимы. Часть своего великого урока он излагал на каком-то Божьем языке глухонемых. И если он был безукоризненно вежлив с предметами, вежливость его доходила до крайности в главном деле его жизни, в общении с человечеством, а точнее, с людьми.
Я говорил, что святой Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. Еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией «воздействия на массы». Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголовой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами — он не только любил, он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу, глядя в темные, светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им, именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, политический или церковный. Это нравственное и религиозное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не абстрактный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно — особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в предельной простоте своей жизни святой Франциск позволил себе роскошь — манеры придворного. Но при дворе — один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к сообществу коронованных особ. Конечно, только так можно затронуть в человеке то, к чему стремился воззвать он. Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб — все мы знаем, что щедрость слишком часто граничит с пренебрежением. Не поможет и время, и даже внимание — филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то и другое с куда более холодным и страшным пренебрежением в душе. Никакие планы, предложения, преобразования не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест — вернет.
Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем нетерпеливым вежеством, с каким человек поспешно и послушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался — и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву, с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле можно сказать: что собрал Бернард [91], расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали армией в наступлении. Дороги мира сего словно гром сотрясал их шаг, а далеко впереди от непрестанно растущего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один.