– Посудина уж больно велика… захмелею, – отнекивался Никита.
   – Ничего, с устатку-то!..
   – Со свиданием!
   Никита залпом проглотил стакан, отломил хлеба и отошел в сторону.
   Угощение продолжалось. Сначала выпил канатчик Иван, а за ним и остальные, кроме баб. Их хозяин и упросить не мог.
   – Да ты пригубь, сколько можешь, Маланья.
   – Не неволь: и рот поганить не буду. О празднике, живы-здоровы будем, выпьем уж.
   Никита стоял поодаль и смотрел.
   – Отрава проклятая, тьфу, как с голодухи-то забирючило… Вон он, народ-от, от нее, как тараканы, сонные по лугу путаются, а все отрава…
   Он опять посмотрел на хозяина.
   – Брюхо-то отрастил… вот бы в канатчики его на путинку, на другую, небось, стряс бы жир-то, ежели бы по-Ванькиному побегал! – добродушно улыбнулся Никита.
   Ему представилось, что хозяин бежит босой за плотом, как вчера Ванька под Старой Рузой бежал: стали канатиться, а прикол-то у него вырвало, и Ванька версты четыре босой по снегу да по заливам плот догонял. И сам Никита так же, как молод был, бегивал. Ловкий был, сильный. Канатчику надо быть сильным, а сгонщику умным, чтобы течение понимать и берег, где приканатиться, разуметь.
   Картины прошлого одна за другой воскресали перед Никитой.
   Посреди деревни стоит большая светлая изба с огородом, а за ним зеленые луга, желтые полосы ржи, березовая роща. От рощи двигается воз сена, двое ребятишек копошатся на возу, а лошадь ведет под уздцы рослый, краснощекий Васька, сын Никиты, а рядом с ним, в красном сарафане, с граблями на плечах идет такая же рослая и красивая мать Васьки.
   Неделю назад, когда Никита сел на плоты, он видел только одну мать Васькину, старую, сердитую. Березовой рощицы давно уж нет, изба почернела, соломенная крыша до половины за зиму скормлена хромому бурке и комолой буренке.
   Скучно теперь в избе! На лавке сидит старуха, прядет и думает: загулял мой запивоха!.. А допрежь весело в избе было. Особенно весной. Малыши на проталинке в бабки играют, Васька из города, из извоза приедет на праздник. А теперь одна старуха в избе. Ребяток нет. Маленьких съела деревня, большого – город. Махонькие померли: от горла один, потом другой от живота летом. А на что уж знахарка Марковна старалась отходить, и кирпичиком толченым с наговором поила, и маслицем от чудотворцев мазала – ничего не помогло.
   Васька – этот в городе пропал. Сперва почетливый был, покорный. В легковых извозчиках ездил, домой рублей пятнадцать, а то и двадцать на праздники-то подавал, а потом запил, в острог угодил, а там и помер. Долго тогда Никита о Ваське плакал. О том плакал, что город Ваську съел. Жил бы в деревне себе, при земле, оженился бы, а захотел погулять-попить – на то праздник есть… Плоты опять… Нешто дело плоты? Ими сыт не будешь, плоты только хозяевам хлеб, а мужику разоренье одно… Мало кто домой привезет заработок с путины – все деньги в московских трактирах остаются. Разве бабы только да какой уж каменный мужик супротив соблазна устоит… А прежде все лучше было, народ построже был, да и хозяева не спаивали. Зачем на плоты мужик идет, коли они разоренье одно? – спрашивал себя Никита. – Зачем он сам, знает, что плоты разоренье, а сорок лет ходит? А затем, что издавна заведено было отцами да дедами на плотах ходить, так и тянет. Чуть весна – вся деревня на плоты, как праздника ждешь, натосковавшись за зиму-то. А тут хлеба нет, корму скотине не хватило, а хозяин-дровяник уже объезжает деревню и задатки раздает… Картины одна за другой пестрой панорамой проходили перед Никитой.
   А по реке шли плоты один за другим и канатились у берега.
   У одного плота порвалась бечева и стащила в воду бабу, другой пристал к чужому плоту, порвал канаты, и хозяин испорченного плота с рабочими избил до полусмерти неосторожного канатчика, а плот унесло дальше и посадило на мель. Около разбитого плота, как из воды, вынырнули десятки мальчишек на своих легких душегубках и переловили унесенные течением дрова…
   Толпа золоторотцев из «Аржановской крепости» прошла мимо Никиты наниматься выгружать дрова.
   Эта толпа резко отделялась от толпы плотовщиков. При взгляде на серые, похожие одна на другую мужицкие фигуры в рваных полушубках и понитках, в шапках с торчавшими клочьями кудели и с глубокими, добродушными, слезящимися глазами на серых лицах Никите вспоминались такие же серые, однообразные, с клочками соломы на крышах, с глубокими слезящимися в прорезах соломенных завалинок окнами деревенские избы… Видно было что-то родственное между теми и другими, будто одни родили других.
   Толпа оборванных, грязных, зловещих золоторотцев в остатках пальто, пиджаков, опорках напомнила Никите трущобы города, куда он как-то ходил разыскивать запутавшегося в них Ваську. Их мрачные земляные лица, их грязные облезлые фигуры напомнили Никите виденные им дома с разбитыми стеклами, с почерневшей, отвалившейся сырой штукатуркой, зловонные, шумные…
   Толпа золоторотцев шла быстро… Впереди шагал с темно-бурым, лоснящимся лицом здоровяк в жилете из когда-то дорогого бархатного ковра, в форменной фуражке и опорках, привязанных веревками к оголенным по колено икрам. Остальная толпа с шумом шла за ним. За толпой, стараясь не отстать, торопился оборванец, высокий, худой, беловолосый, напоминавший всей фигурой тонконогий гриб, растущий в подвалах, и как раз сходство с этим грибом усиливала широкополая серая рваная шляпа.
   Галденье толпы вывело Никиту из забытья, он осмотрелся кругом, встал и пошел в Дорогомиловский трактир за расчетом.
* * *
   Дорогомилово гудело. По всей набережной, по лужам и грязи шлепали лаптями толпы сплавщиков, с котомками за плечами, пьяные. Двое стариков, обнявшись, возились в луже и, не обращая внимания на это видимое неудобство положения, обнимали друг друга за шею мокрыми грязными руками и целовались. Над самой водой, на откосе берега, раскинув крестом руки, лежал навзничь пожилой рыжий мужик в одной рубахе и в лаптях; пьяный плотовщик продавал еврею полушубок, против чего сильно восставала баба, со слезами на глазах умолявшая мужа не продавать шубы, и вместо ответа получала на каждое слово толчок наотмашь локтем в грудь и ответ: «Не встревай, дура! Ты кто?! А?» Мимо Никиты продребезжала пролетка с поднятым верхом, из-под которого виднелись лишь четыре ноги в лаптях и синих онучах, и одна из этих ног упиралась в спину извозчика.
   Около трактира толпы народа становились гуще, плотовщики перемешивались с золоторотцами. Корявый, с топорным лицом городовой разговаривал с барином в шляпе и, указывая на толпу, презрительно говорил:
   – Нешто люди? Необразованность, деревня…
   Никита шел и то и дело встречал знакомых, с каждым останавливался, говорил. При входе в трактир ему встретился едва державшийся на ногах канатчик Иван.
   – Ваня, жив? – окликнул его Никита.
   – Ванька нигде не пропадет! – ответил тот и со всего размаха распластался на мостовой.
   В трактире с низкими закопченными сводами пахло прелым полушубком и сивухой. Все столы, стулья, скамьи были заняты всклоченными мужиками в рубахах, пол завален сумками, столы заставлены чайной посудой, бутылками; стоял такой гомон от сотен голосов, стуканья посуды и звона медяков, что отдельных голосов нельзя было разобрать. Направо от входа за столом толстый хозяин раскладывал бумажные рубли, покрытые медяками, на кучки и отодвигал каждую кучку к окружавшим стол плотовщикам.
   Никита получил свою долю, и на столе появился чай, баранки и четверть вина…
   Вечерело. Над рекой опустилась беловатая дымка тумана, заморосил мелкий, как из сита, скорее похожий на осенний дождь. Половые в белых рубахах, бесцеремонно расталкивая охмелевшие, кудлатые головы, опущенные бессильно на стол посреди зала, становились между этими головами на колена, чиркали серные спички о широкие спины плотовщиков и зажигали лампы. Спичка, случайно, а может быть из шалости брошенная половым, попала в рыжую курчавую голову, вспыхнуло несколько волосков, но обладатель головы провел по волосам заскорузлой рукой, потушил пожар и, как не его дело, продолжал спать.
   Никита, согнувшийся, обрюзглый, с затуманенными глазами, колотил кулаком по столу и ораторствовал:
   – И ругается… Пущай ругается… Бить нас мало…
   – А ежели порядок такой? – возражает ему его толстый хозяин.
   – Бить… За порядок и бить… Сорок годов хожу на плотах, ты еще мальчонком эконьким бегал, а теперь и пузо отрастил и…
   – Благодать господня…
   – Нет, ты ногу покажи…
   Хозяин выставил чищеный сапог в высокой калоше.
   – А это что? А? Оттого ты и пузо отрастил, от жадности… С того пятак, с того пятак – вот и пузо и нога… Нешто это нога хрестьянина… От жадности полтора сапога надето… – сказал Никита, указывая на сапоги с калошами.
   – Кешка, брось! А ты выпей лучше…
   Хозяин налил стакан.
   – Отравы-то?.. Вот кабы не эта отрава-то, так где бы ты полтора сапога взял? Сорок годов на плотах хожу, чугунки не было, по Можайке мы хаживали еще, ассигнациями получали и домой носили… А потому отравы не было и полтора сапога не видали…
   Никита выпил залпом стакан и понюхал кусок кренделя.
   – Бить нас надо за отраву-то… Вот бабы – во у кого учиться… Сердешная калачика не купит, все домой несет, а отчего? Потому отравы не знает… Верно я говорю? – говорил Никита коснеющим языком.
   – Верно.
   Хозяин встал и пошел к буфету.
   Никита выбросил на стол четыре рублевые бумажки и немного меди и крикнул:
   – Вишь денег колько? Еще полуштоф – живо!
   На стул, с которого встал хозяин, сел золоторотец.
   – Друг, верно я говорю – бить надо.
   – Верно, – соглашается тот, косясь на деньги.
   – А коли верно, значит, выпьем…
   – Угостите, коли милость будет…
   – И угощу… Ежели я недели мокнул, ежели я свое дело справил, значит… Покажи ногу!
   Золоторотец конфузливо выдвинул из-под стола рваный, грязный лапоть.
   – Где полтора сапога… А? – Никита потянулся к ноге золоторотца, стараясь схватить ее руками, и упал под стол. Золоторотец бросил свою рваную шапку на стол, прикрыл ею рублевки, огляделся, взял шапку вместе с деньгами и исчез в дверь…

ВОЛЯ ПОКОЙНОГО

   Федот Ильич не был человеком с характером, как это казалось его окружающим, – он просто обладал упорством несокрушимым.
   – Что заладил, тому и быть!
   А заладил он после смерти своей жены, что духовного завещания никогда составлять не будет и что все его состояние должно перейти только законному наследнику.
   – Воля моя непреклонна! – любил он повторять в беседах с друзьями.
   С единственным сыном у него были не то лады, а не то нелады. Сын, многосемейный работник, ушел после женитьбы от отца и вел свое небольшое дело.
   Между отцом и сыном стояли капиталы первого, но все-таки они взаимно любили друг друга. Как-то, последние дни, отец даже был у сына в гостях на даче и говорил:
   – Вот рай истинный! – И ласкал внучат.
   Одиноко жил он, видаясь изредка с двумя-тремя стариками, приятелями далекой юности, да окруженный разными бедными родственницами, а иногда проходимцами разных полетов, охотившимися за его капиталами, нажитыми упорным, честным трудом ремесленника и приумноженными старческой скупостью.
   Но кремень был старик, деньги держал в бумагах, нисколько не интересовался последним падением курса, а видел только одну наличность: резал купоны и приобретал на них новые и новые бумаги, да еще радовался, что рента стала дешевле, а купоны все то же стоят. О будущем не думал, наличность ощущал, по привычке экономил до скаредности и не понимал, что у человека могут быть иные потребности.
   – Квартирка тепленькая, одежа-обужа есть, на рюмочку хватает – чего еще?! Не биться, не колотиться и на поклон к людям не ходить!
   Был у него в давние времена приятель – поп старый, его прихода, – да умер. Бессребреник поп!
   А на его место поставили молодого, новой формации, обделистого, из ходовых, отца Евсея. Этот и попечительство, и церковные школы, обо всем старается и всеми способами. Так и мечется по приходу, особенно по богатеньким да по вдовам-старушкам.
   Вечером ко вдове, утром ко владыке.
   – Ваше преосвященство! Еще жертвовательницу боголюбивую нашел на благоустройство приюта вашего имени, дозвольте вам представить.
   – Отрадно, отрадно. Что же, веди!
   А от владыки ко вдове едет, и под широкополой шляпой волосы встают в ожидании, что на них скоро камилавка залиловеет…
   Долго он и за Федотом Ильичом неотступно ухаживал. Чувствует старик это приставание, а возразить не в силах, будто загипнотизирован.
   – Владыка вас, любезнейший Федот Ильич, самолично желает видеть, наслышан, что искра божья теплится у вас в груди, и заглушать ее не следует… Года-то ваши, года-то…
   Потом вскидывал руки к небу и начинал описывать прелести рая.
   – Сколь прекрасен рай-то, сколь он великолепен! Благорастворение воздухов, блаженство праведных, плоды…
   – А рябина растет там, в раю-то? – совершенно серьезно спросил его Федот Ильич как-то, и надолго прекратились разговоры о рае.
   Засосал его поп! Чувствует старик, что сил нет избавиться от него, и даже уже не тем голосом начал повторять свое любимое:
   – Моя воля непреклонна!..
   А поп все пути в царство божье указывает, говорит о верблюде, который скорее пройдет в игольное ушко, чем богатый в царство небесное.
   Федот Ильич даже нарочно ходил в зоологический сад смотреть верблюда и попу об этом рассказал, а тот опять свое, и медаль на шею золотую примеривал, и о меню обеда у владыки рассказывал. Замучил старика.
   Стал он пропадать из дома с утра, а вечером, если встретит его поп в переулке, прямо в трактир спасался, зная, что духовной особе туда идти не подобает.
   Наконец извелся до того, что свой дом, насиженное гнездышко, наскоро продал и на другой конец города из своего прихода переехал.
   А поп на другой день поздравить с новосельем препожаловал, пирог принес:
   – Матушка испекла!
   И рябиновки посудину из-под рясы вынул и на стол:
   – Матушка настояла… два года для вас выдерживала! А там еще в запасе в чулане есть!..
   Не устоял старик против любимой рябиновки! Сидят за графинчиком и беседуют.
   – Семьдесят-то годков есть?
   – Восемьдесят, батюшка, восемьдесят сегодня минуло!
   – С днем рождения! Вот не знал, вот в какой счастливый день привел господь… Ну, помолимся…
   И опять за рябиновку.
   – Да, года большие… Все под богом ходим… А завещаньице-то есть?
   – Зачем? У меня законный наследник есть… Сын…
   – Так оно… Только нонешние, знаете, люди-то… О душе пещись надо… Рай-то, рай-то какой! Блаженство, плоды всякие, рябина-то во-о какая…
   Старик сидел, клевал носом и шептал:
   – Моя воля непреклонна… Рябина моя… я…
   Каждый день то с пирожком, то с рыжичками…
   Еще четверть принес…
   Пришлось послать за доктором. Прописали лекарство, диету, ежедневную прогулку. В это время, отрезвившись, старик к сыну на дачу съездил денька на два. Приезжает домой, а письмо от попа на столе. Все о том же, да еще с прибавлением, что владыка хочет с ним познакомиться.
   Не велел старик попа принимать, а он к нему с просвиркой пришел врасплох и черновичок духовного завещания набело переписанный принес.
   Соловьем залетным пел ему священник; всю элоквенцию семинарскую в ход пустил, чокаясь стаканчиками до позднего вечера, и уговорил, наконец, на другой день к нотариусу…
   А сам уж и домик подыскал для школы, и процент изрядный за продажу с домовладельца выговорил.
   Проснулся старик рано, с головной болью, одышка, глаза не смотрят. Приказал подать парадный сюртук, часы надел золотые, что делал только в самые торжественные дни, и сел за чай.
   Налил из стакана в блюдечко, долго дул, сделал глоток, да и встал из-за стола. Вынул из кармана черновик завещания, развернул его, опять положил в карман и крикнул кухарке:
   – Дай-ка пальто! Ежели кто спрашивать будет, скажи, к нотариусу пошел.
   – Ладно, батюшка Федот Ильич, стало-ть, к… как его?
   – К нотари-у-су! – протянул старик.
   – К мат… мат…
   – Ну да, к мат… мат… молчи уж, скажи, что по делам ушел… Давай-ка новое пальто!
   Оделся, стал застегиваться, да и закашлялся. Потом оправился, ощупал карман, посмотрел, тут ли бумага с завещанием, и начал надевать калоши.
   Сапоги были новые, и калоши лезли плохо. Старался, кряхтел, топал, – наконец пришлось нагнуться, поправить калошу рукой. Нагнулся. Голова закружилась. В глазах потемнело.
* * *
   У владельца дома для поминовений был обычай никогда не топить свои громадные палаты.
   – Народом нагреется, ко второму блюду еще жарко будет! – говаривал он гостям.
   – Да ведь ноги замерзли!
   – А вы валеночки, валеночки надевайте… Эй, свицар, принеси-ка ихные калошки!..
   И кто послушался хозяина, чувствовал себя прекрасно.
   Еще за молчаливыми блинами со свежей икрой, вместе с постукиванием ножей о тарелки, слышался непрерывный топот, напоминавший, если закрыть глаза, не то бочарное заведение, не то конюшню с деревянным полом.
   И наследник, поместившийся на почетном месте, против духовенства, усердно подливавший вино, изредка тоже притопывал.
   – Во благовремении и при такой низкой температуре оно на пользу организму послужить должно! – басил, прикрякивая, протодиакон, отправляя чайный стакан водки в свой губастый, огромный рот. Он заметно раскраснелся и весело развязал язык. – А то давеча за закуской хозяин рюмочку с наперсток так наливает и говорит: «Отец протодиакон, пожалуйте с морозцу…» Это мне-то да наперсток!..
   – Это верно-с, отец протодиакон, маловата для вас посудина одноногая.
   – Конечно. Я и говорю ему: не протодиаконская эта посудина и не протодиакону из нее пить, а воробья причащать!.. Ну, и, конечно, стаканчик… Пожалуйте-ка сюда вон энту мадерцу.
   – А вот покойный рябиновочку обожал… Помянем душу усопшего рябиновочкой… Отец Евсей, пожалуйте по единой! – предложил церковный староста, друг покойного.
   – Нет, уж я вот кагорцу… Я не любитель этой настойки. Виноградное – оно легче… – И чокнулся с наследником. А потом потянулся через стол к нему, сделал руки рупором и зашептал: – Воля покойного была насчет постройки церковноприходской школы и приюта для церковнослужителей… Завещаньице уж было готово, и я избран душеприказчиком. Вы изволили ознакомиться с завещаньицем?
   – Да, читал… Не угодно ли рябиновочки? Позволите налить?
   – Я кагорцу.
   – А я вот рябиновочки. Она лучше, натуральнее, и притом наша русская, отец Евсей.
   – Не любитель я… Виноградное больше… У владыки всегда виноградное за трапезой, я и приобык…
   – А ведь рябиновочку тоже вы, Маланья кухарка мне сказывала, любили с отцом пить…
   – Конечно, попивал, но так, для компании… а я виноградное.
   – Вот лисабончику пожалуйте.
   Когда обносили кисель, топот прекратился, резкое чоканье стаканов прорезало глухой шум трехсот голосов, изредка покрываемых раскатистым хохотом протодиакона, а отец Евсей под шумок старался овладеть вниманием наследника и сладко пел ему о пользе церковноприходских школ и святой обязанности неукоснительного исполнения воли покойного.
   Прислушивался незаметно к этим речам церковный староста, и умный старик посматривал на наследника, которого еще ребенком на руках носил и с которым дружил и до последнего времени.
   – Так как же-с, что изволите сказать на мои слова, Иван Федотович: благожелательно вам будет исполнить волю вашего батюшки?.. Конечно, можно за это через владыку удостоиться и почетного звания, и даже ордена…
   «Тут не пообедаешь!» – улыбнулся про себя церковный староста.
   – А вы бы рябиновочки, отец Евсей… Давайте-ка по рюмочке… Помянем отца!..
   – Я бы хереску…
   – Нет, уж сделайте одолжение, рябиновочки со мной выпьем.
   – Ежели уж такова ваша воля, – наливайте!
   Выпили.
   И опять ладони рупором, и опять разговор. Отец Евсей раскраснелся от выпитого, глаза его горели, голос звучал требовательно.
   Наследник молчал и крутил ус.
   – Ну-с, так позвольте узнать решительный ответ: угодно вам исполнить волю…
   Но он не договорил.
   Задвигались стулья. Протодиакон провозглашал вечную память.
   – Ве-е-е-чная па-а-мять… Ве-е-еч-на-я па-а…
   – Еще раз и последний беспокою вас, благоволите ответить, – нагнулся через стол отец Евсей.
   – Извольте… Мы с моим покойным отцом относительно церковноприходских школ совершенно разных воззрений, и полученное мною по закону наследство я употреблю по своему усмотрению.
   – Позвольте, – а воля покойного? Ведь ваш батюшка имел уже в кармане черновик духовного завещания и скончался, как вам известно, скоропостижно, надевая уже калоши, от разрыва сердца…
   – Да… да… К сожалению, я знаю…
   – И конечно, исполните волю вашего батюшки для успокоения его души?
   – Я вам говорил уже, что на этот предмет я совершенно другого взгляда и на церковноприходские школы не дам ни копейки.
   – То есть как же это?..
   – Да так, ни ко-пей-ки! Считаю наш разговор оконченным. А теперь помолимся.
   – Ве-ечная память… ве-ечная память… – гремело по зале.
   Отец Евсей сверкнул глазами и, сделав молитвенное лицо, начал подтягивать протодиакону.
   – Однако! – сорвалось у него на половине не допетой им ноты.
   И еще раз повторил он:
   – Однако!

ПРЕСТУПЛЕНИЕ

   Это было в излюбленной дачной местности близ столицы. Я приехал суток на двое пожить к моим хорошим знакомым, давно уже обитающим в этой прекрасной местности.
   Семья состояла из пожилого чиновника, его жены, добродушнейшей Анфисы Ивановны, двух сыновей, служивших на телеграфе, и трех дочерей, из которых старшая, Анна Васильевна, недавно овдовела, а остальные кончили гимназию и мечтали о «совместной работе, рука об руку с любимым человеком».
   Все три были хороши собой, а лучше всех вдова, впрочем, довольно скучноватая, достаточно нервная и слишком уж преданная памяти мужа.
   Я всех помнил еще детьми и прежде частенько бывал у них, живя в одном городе. Но последние годы моя жизнь сложилась так, что я редко заглядывал в северную столицу и редко видал симпатичную мне семью Раевых. Но я всегда и всюду помнил о них, в силу многих незабвенных минут, проведенных в дни самой первой юности в этой семье, и знал, что и они все интересуются мной, следя по газетам, где я и что я делаю.
   Их дача стояла в густом липовом парке, шагах в тридцати от дороги, так что с террасы можно было видеть проезжающих, а с дороги – всю семью, обыкновенно заседавшую на террасе.
   Случай, о котором я говорю, был на второй день моего приезда. Вечер мы провели, катаясь на пруду, и все возвращались веселой гурьбой домой ужинать.
   Старики тоже плелись сзади, поотстав от молодежи. Ночь была темная, и с трудом глаза различали белую полоску липовой аллеи, по которой мы шли. Направо, вдали, показался огонек нашей дачи.
   Терраса ярко освещена, накрыт стол, освещенный большой висячей лампой.
   Вдруг перед террасой мелькнула тень и обрисовалась на белой скатерти стола и стене. Какой-то человек вскочил, схватил что-то со стола и бросился бежать.
   Шедшая со мной под руку вдова единственная из всего общества увидала это, прижалась ко мне и испуганно шепнула:
   – Видели? Кто это?
   – Идите и молчите, я узнаю!
   И, вырвавшись от ее руки, я бросился в калитку сада, пересек дорогу, белевшую между деревьями, и настиг фигуру. Я рассмотрел человека высокого роста, в пиджаке, картузе и высоких сапогах. В тот момент, когда он, не видя меня, подбежал ко мне, я схватил его за грудь и прижал к забору:
   – Стой, что украл?
   Он совершенно растерялся, опустив руки.
   Я чувствовал, как несчастный весь дрожит под моей рукой. В это время остальные уже подошли и окружили нас.
   – Вор! Вор! Вора поймали… – заговорили все.
   – Что ты украл? – продолжал я допрос.
   – Ради бога, извините, я проездом между поездами… Буфет закрыт. Вижу, стол на террасе накрыт… Стоят бутылки… Никого нет, а я с похмелья. Подбегаю, схватил бутылку и больше ничего. Ничего!.. Помилуйте, там серебро лежало. Я ремесленник, имел заработок. Наконец, есть деньги, билет. Вот бутылка. Простите, Христа ради!
   Он вынул из бокового кармана бутылку красного вина и передал мне.
   Я осмотрел карманы.
   Ничего больше не оказалось.
   – На, возьми бутылку и ступай! – сказал я ему.
   Он повалился в ноги со слезами на глазах и стал благодарить, бормоча:
   – Я – не вор… С похмелья только бутылку… Выпить захотелось.
   – Так отпустить?! Покровительствовать ворам! В полицию! В стан! Эй, сторож, сторож! – закричали все в один голос.
   Несмотря на то что все эти собравшиеся вокруг «преступника» люди сами по себе были людьми добрыми, способными проникнуться глубоким состраданием к мухе, которую душит паук, – теперь в голосе каждого из них слышалось какое-то озлобление. Все словно ослеплены были животной боязнью за свой покой, за свою собственность и не хотели видеть жалкой фигуры пойманного, его приниженной забитости.
   Несчастного передали подоспевшим сторожам, которые и повели его. Я вышел на террасу. Сели за стол. Разговор не вязался. Дамы были на стороне вдовы. Только одна гимназистка, сестренка, перепуганная происшествием, мило смотрела на меня влажными глазами.
   – И вы, Анна Васильевна, спокойно кушаете, отправив человека в полицию, отдав его ни за что под суд? – сорвалось у меня с языка.
   – Значит, по-вашему, прощать воров?! Разводить этих разбойников, чтобы нас перерезали!
   – Ничего подобного! Я вовсе не говорю о прощении воров и преступников; я говорю, что в данном случае человека несчастного не следует губить.
   – Вы либеральничаете на чужой счет…
   Я улыбнулся.
   – Простите, именно на свой собственный. Едва ли кто-нибудь из вас всех бросился бы в темный парк ловить вора; ведь он мог быть вооружен. Я имел несчастье это сделать. Теперь раскаиваюсь. Вы меня, Анна Васильевна, хотели оскорбить, но я не оскорбился. Я сам раз в жизни в таком положении был. Позволите рассказать?
   Глаза всех обратились на меня.
   – Пожалуй, рассказывайте, – лениво сказала Анна Васильевна, но в глазах загорелось любопытство.
   – Дело было так. Как вам известно, я был несколько лет рабочим и жил, как все рабочие-зимогоры. Что такое зимогоры? Самое слово показывает: зимой горюют. И действительно, летом работы для нас вдоволь, а зимой или на белильный завод идти себя отравлять, или сидеть в трактире впроголодь, раздетому, разутому, ждать одиннадцати часов, когда выгонят, иногда в тридцать градусов мороза, в одних опорках и рваном зипуне на голом теле. Хорошо, если есть пятак на ночлег, – заплатишь, ляжешь на грязный пол, вытянешься и уснешь. А утром опять в трактир, ждать, пока вечером выгонят. Иногда работа набегала – дрова выкладывать из вагонов, а великим постом лед на Волге колоть. Я раз провалился сквозь лед и пешню упустил. Насилу вытащили меня, а пешня так и пропала. Три дня отработал за нее. Ну вот и сижу я раз в трактире. Дело было после Рождества. На улице больше тридцати градусов, а на мне опорки на босу ногу. Вот и одиннадцать часов. Вытолкали нас. Холод, на ночлег денег нет, должен за неделю, и приходить съемщик не велел. Товарищи ушли. Стою я один у дверей, дрожу, не знаю, куда идти. Трактир на углу переулка.
   Вдруг мимо меня промчался человек с каким-то узлом и исчез во тьме, а вслед за ним городовой и еще двое, которые сразу схватили меня с криками и повалили. Я ударился головой о камень и потерял сознание. Очнулся на полу в грязном квартале, рядом с пьяным человеком. Тускло горел ночник. На столе лежал кусок хлеба. Голова болела, совершенно пустой желудок. Решетка не доходила до потолка, я перелез и взял хлеб и, стоя, с жадностью начал есть. Тут только и сообразил, что произошло со мной, как меня поймали, понял, что я благодаря ошибке могу пропасть, погибнуть. Я осмотрелся. Городовой на скамье и пьяный за решеткой удивительно в тон храпели.
   Я приотворил дверь на улицу – храп продолжался. Я вышел, тихо затворив за собой дверь, и пошел по пустой улице.
   Ударили к заутрене. Я вошел в слабо освещенную церковь и простоял до утра, молясь от всей души. Я был спасен, как оказалось потом, от каторги. В рыночном трактире только и было разговора о побеге арестанта из квартала, что арестант этот был пойман за ограбление женщины, которая на извозчике везла узел с платьем. Впоследствии, дня через два, весь трактир знал грабителя, беглого сибиряка, который пропивал деньги, вырученные от продажи на базаре двух женских шуб. Знали об этом все, кроме полиции.
   Вскоре после этого случая я написал отцу, чтобы он мне выслал денег, и, получив сто рублей, оделся и уехал домой, бросив изучать трущобный мир, который чуть меня не погубил.
   Едва я успел окончить свой рассказ, как послышались быстрые шаги в саду. Кто-то бежал к нам. Дамы испугались. К террасе подбежал сторож:
   – Господин, помогите… выручите. Человек-то, которого вы отправили, убег от нас и зубы мне разбил.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента