– Счастлив! Александр… Александр…
   – Ну, уж вы меня попросту, как отец зовет, Санькой! Ты, мол, Санька!
   – Ну ладно, спасибо тебе, Саня!
   * * *
   На полустанке нас ждала пара прекрасных золотистых полукровок в тачанке, и на козлах, рядом с мальчуганом-кучером, в полной казачьей форме калмык. Он спрыгнул и вытянулся.
   – Здравствуй, Ваня! Хорошо, что дождался, а я хочу тебе на неделю службу дать.
   – Рад стараться, ваше благородие.
   Дорогой мы все переговорили. Я спросил у калмыка его имя.
   – Иван, – так меня, когда я в денщики к их благородию поступил, они меня назвали, и весь полк так звал! – очень чисто, почти без акцента ответил мне калмык.
   Двое суток я прожил у милых казаков. Старик, участник турецкой кампании на Балканах, после серьезной раны безвыходно поселился на хуторе и хозяйствовал. Его дом был полная чаша, а жена, красавица с седыми кудрями, положительно закормила меня. Такого каймака я никогда и нигде не ел! Отец угощал удивительными десятилетними наливками и старыми винами, от которых голова свежая, сиди за столом и пей, только встать не пробуй – ноги не слушаются! Сначала отец как-то поморщился, узнав, что сын дает мне своего Тебенька, но когда на другой день мы устроили кавалькаду и я взял на нем два раза ограду, – он успокоился, и мы окончательно подружились. Я фотографировал группы семьи – вся семья только трое: отец, мать и холостой Саня, – потом снял калмыка, а потом… Вот я о чем жалел, когда выехал на холеру, – забыл у них свой кодак, засунув его в книги, и получил его почтой в Москву вместе с чудным окороком и гусиными копчеными полотками. (В кодаке было снято пять пластинок – в том числе был и калмык.)
   «А вина и наливки пришлю после, с какой-нибудь оказией, а то эти подлецы на почте не приняли, и пришлось Саньше посылку перекупоривать», – было в письме от старика.
   И действительно, зимой прислал!
   А как хлопотала сама хозяйка, набив сумку съестным, – а главное, что больше всего пригодилось, – походными казачьими колобками, внутри которых находилось цельное круто испеченное яйцо! Была ветчина малосольная, пшено, рис, чудное сало, запас луку и чесноку. А каким великолепным поваром оказался мой калмык, питавший меня ежедневно в обед и в ужин кулешом, в который валил массу луку и чесноку – по рекомендации моих хозяев, против холеры лучшее средство. О напитках тоже позаботились. И, напутствуя меня, когда я уже был готов к отъезду, старый казак надел мне на шею большой медный крест на шелковом гайтане.
   – Против холеры первое средство – медь на голом теле… Старинное средство, испытанное![1]
   Вспомнил я, что и старые бурлаки во время холеры в Рыбинске носили на шее и в лаптях, под онучами, медные старинные пятаки.
   Приняв от него это благословение, я распрощался с милыми людьми, – и мы с Иваном очутились в выгоревшей, пыльной степи… Дальнейшие подробности со всеми ужасами опускаю, – да мне они уж и не казались особенными ужасами после моей командировки несколько лет тому назад за Волгу, в Астраханские степи, на чуму, где в киргизских кибитках валялись разложившиеся трупы, а рядом шевелились черные, догнивающие люди, И никакой помощи ниоткуда я там не видел!
   Насмотрелся я картин холеры, исписал три записные книжки.
   * * *
   Мы стали приближаться к Новочеркасску. Последнюю остановку я решил сделать в Старочеркасске, – где, как были слухи, много заболевало народу, особенно среди богомольцев, – но не вышло. Накануне, несмотря на прекрасное питание, ночлеги в степи и осторожность, я почувствовал недомогание, и какое-то особо скверное: тошнит, голова кружится и, должно быть, жар.
   Я ничего не сказал калмыку, а только заявил, что завтра поедем прямо в Новочеркасск, а в Старочеркасск заезжать не будем, хотя там висят на паперти собора цепи Стеньки Разина, которые я давно мечтал посмотреть. А слыхал я о них еще во времена моей бродяжной жизни, в бессонные ночи, на белильном заводе, от великого мастера сказки рассказывать, бродяги Суслика, который сам их видал и в бывальщине о Степане Тимофеиче рассказывал, как атамана забрали, заковали, а потом снова перековали и в новых цепях в Москву повезли, а старые в соборе повесили для устрашения…
   Если я не поехал посмотреть эти цепи, так значит, уж мне плохо пришлось! Я даже отказался, к великому горю Ивана, ужинать и, по обыкновению завернувшись в бурку, седло под голову, лег спать, предварительно из фляги потянув полыновки и еще какой-то добавленной в нее стариком спиртуозной, очень вкусной смеси.
   Ночь была теплая, и я проснулся утром, когда солнце взошло. Голова кружилась, тошнило. Наконец я сказал Ивану, который уже вскипятил чай:
   – Уж не холера ли со мной? Ведь со вчерашнего дня!
   – Никак нет, ваше благородие, а впрочем, все может быть! Только это ничего – пропотеть, и все пройдет! Напьемся чайку.
   Он и о себе и обо мне одинаково говорил «мы» – чисто денщицкая привычка.
   «Что нового?» – спросили денщика одного полкового адъютанта.
   «Есть новость! Так что мы с барином женимся, его благородие полковницку дочку засватали»…
   – Напьемся чайку напополам с вином (которого он и в рот не брал), а потом наденем на себя бурку да наметом, наметом, пока скрозь не промокнем, – и всякая боль пройдет! К Черкасску здоровы будем!
   А меня дрожь пробирает и тошнит.
   Поседлал Иван, туго затянул подпруги – и ахнули мы с ним вместе широким наметом – только ветер свистит кругом да голову отворачиваешь! Давно я так не скакал, а без тренировки задыхаешься. Да еще слабость…
   Иногда, когда Иван отставал, я сдерживал моего Тебенька, – но сын славного Дир-боя, отмахав верст двадцать, был свеж, только фырчит, ноздри раздувает, а повода не спускает, все попрашивает. И у калмыка хорош конь – тоже свеж.
   – Он от Подкопаевского Тумана… Лошади цены нет, – хвалился Иван.
   Я был мокрый насквозь, но чувствовал себя бодро.
   – Ваня, а ведь я здоров!
   – Пропотел – и здоров. Это «она» была с вами! Ляг только – застынешь и умрешь!.. Может, кашу сварить?
   – Нет уж, не стоит…
   – Так винца выпейте!
   Через час мы были в Новочеркасске, у подъезда «Европейской гостиницы», где я приказал приготовить номер, а сам прямо с коня отправился в ближайший магазин, купил пиджачную пару, морскую накидку, фуражку и белье. Калмык с лошадьми ждал меня на улице и на все вопросы любопытных не отвечал ни слова, притворяясь, что не понимает. Вымуштрованный денщик был – и с понятием!
   * * *
   До сего времени не знаю, был ли это со мной приступ холеры (заразиться можно было сто раз) или что другое, но этим дело не кончилось, а вышло нечто смешное и громкое, что заставило упомянуть мою фамилию во многих концах мира, по крайней мере в тех, где получалась английская газета, выходившая в миллионах экземпляров.
   Отпустив калмыка, я напился чаю и первым делом пошел в редакцию газеты «Донская речь», собрать кое-какие данные о холере. Газета подцензурная, и никаких сведений о холере, кроме кратких, казенных, в ней не было. Чтобы получить подробные официальные сведения о ходе холеры во всей области, мне посоветовали обратиться в канцелярию наказного атамана. Между прочим, шутя я рассказал в редакции о том, как меня калмык от холеры вылечил.
   Я отправился в канцелярию, и только вышел, встречаю знакомого генерала А. Д. Мартынова, начальника штаба, в те дни замещавшего наказного атамана, бывшего в отпуску. Я ему сказал, что иду в канцелярию за справками.
   – Не беспокойтесь, все у меня в руках, все будет сделано, а теперь ко мне завтракать; мне карачаевских барашков привезли да икры ачуевской!
   – С удовольствием!
   – Вы из Москвы? Ну, как там?
   Не успел я ответить, как из-за угла выскочили два бешено мчавшихся всадника – офицер и казак.
   – Стой! – крикнул казаку офицер, на всем скаку посадил на задние ноги коня, казак на лету подхватил брошенные поводья, а офицер, вытянувшись в струнку, отрапортовал генералу:
   – Сейчас я остановил поезд-шахтерку на посту. Обошел все вагоны, нашел троих холерных, высадил их и отправил в холерный барак.
   – Подальше, подальше, Василий Иванович, а то еще холеру принесете. Поезжайте переоденьтесь!
   А сам назад пятится.
   – Слушаю, ваше превосходительство! – откозырял офицер, прямо с земли, без стремени прыгнул в седло и умчался с казаком.
   – Это Власов! Наш полицмейстер, отчаянная голова… Да! Да! Вы из Москвы сейчас?
   – Нет, из степи! – И я рассказал ему сделанный мной маршрут, украсив его виденными картинами.
   Изменился еще больше, чем от рапорта Власова, генерал:
   – Так это вы из самого очага холеры?! Посмотрел на часы.
   – Знаете? Ведь мы опоздали! Уж второй час, а я думал – двенадцать! Пойдемте завтракать в «Ротонду», у меня дома, я думаю, позавтракали.
   А сам все жмется от меня. Пришли в городской сад, в «Ротонду», где я за завтраком рассказал, какие мне надо получить сведения.
   – Канцелярия не даст! И я ничего не могу сделать – о шествии холеры мы даже в Петербург сообщаем в пакетах с подписью «совершенно секретно»… Циркуляр строжайший, а главное, чтобы в печать не попало!
   Из ресторана я пришел в номер, купив по пути пачку бумаги. Я решил прожить два дня здесь, на свободе привести в порядок мои три сплошь исписанные записные книжки, чтобы привезти в Москву готовые статьи, и засел за работу.
   После обеда, на другой день, я опять был в «Донской речи», и редактор мне подал гранку «Калмыцкое средство от холеры», перекрещенную красными чернилами.
   В двадцати строках рассказано происшествие с корреспондентом «Русских ведомостей», – далее полностью мои инициалы и фамилия. Точь-в-точь как было!
   Гранку эту отдали мне, и по приезде в Москву я показал ее – и все много смеялись.
   В числе видевших гранку был репортер «Петербургского листка» И. М. Герсон.
   Дня через три вдруг я вижу в этой газете заметку «Средство от холеры» – по цензурным условиям ни о Донской области, ни о корреспонденте «Русских ведомостей» не упоминалось, а было напечатано, что «редактор журнала «Спорт» В. А. Гиляровский заболел холерой и вылечился калмыцким средством: на лошади сделал десять верст галопа по скаковому кругу – и болезнь как рукой сняло».
   Прошло недели две. В редакции «Русских ведомостей» заведующий иностранными газетами А. Е. Крепов преподнес мне экземпляр газеты, в которой была перепечатана эта заметка из «Петербургского листка».
   Еще в некоторых иностранных газетах появился перевод заметки из «Петербургского листка» – так тогда заграница интересовалась холерой!
   Это курьез из моей репортерской поездки, но она дала мне и нечто более серьезное.
   * * *
   За полгода до моей поездки на холеру, в Москве, на одной из студенческих тайных вечеринок в пользу Донского землячества, я прочел мою поэму «Стенька Разин».
   Поэма эта как запрещенная всегда имела у молодежи успех, а у донцов особенный. Во время обычных танцев после программы на эстраде я отдыхал в буфете. Ко мне подошел знакомый композитор и музыкальный хроникер Грабовский и попросил разрешения представить мне свою жену, донскую казачку, которая очень заинтересовалась поэмой. Познакомились. Она рассказала, что ее отец известный на Дону педагог, теперь уже живущий на пенсии, еще будучи студентом и учителем в станице, много работал по собиранию материала о Стеньке Разине, и если я позволю ей переписать это стихотворение для ее отца, то доставлю ему нескончаемое удовольствие.
   – Мне думается, что если бы вы с ним повидались, то от него получили бы, наверное, много неизвестных данных. Так, например, я помню, отец всегда говорил, что казнь Разина была не на Красной площади, как пишут историки, а на Болоте.
   Я удивился – в первый раз слышу!
   – Он очень счастлив будет получить поэму о его любимом герое. А если будете на Дону – повидайте его обязательно!
   Я записал адрес и обещал прислать стихи, но как-то, за суетой, так и не послал.
   * * *
   Сидя третий день в номере «Европейской гостиницы», я уже кончал описание поездки, но вспомнил о цепях Стеньки Разина, и тут же пришло на память, что где-то в станице под Новочеркасском живет известный педагог, знающий много о Разине, что зовут его Иван Иванович, а фамилию его и название станицы забыл.
   Я отправился на счастье в «Донскую речь», – может быть, там знают известного педагога Ивана Ивановича и помнят его фамилию. В кабинете редактора были еще два сотрудника.
   – Какой у вас на Дону есть известный педагог Иван Иванович? Я его фамилию забыл!
   – Иван Иванович? – в один голос сказали все трое. – Да мы все трое ученики его… Он воспитал три поколения донцов. Кто не знает нашего любимого учителя!.. Инспектор реального училища! Теперь на пенсии!
   И с какой любовью они рассказывали об этом старике!
   Иван Иванович из простых казаков. Кончил гимназию, кончил математический факультет Харьковского университета, и, как лучшему выпускнику, ему предложено было остаться при университете, но он отказался:
   «У нас на Дону ученые нужнее!»
   Вернулся на Дон и поступил на службу народным учителем в станице. И долго он был народным учителем, а потом наконец перешел учителем в гимназию в Новочеркасск, а затем, много-много лет прослужив учителем математики, получил место инспектора реального училища, продолжая в нем и преподавание. Он пользовался общей любовью всего Дона, ученики чуть не молились на него, начальство уважало его за знания и за исключительную честность, но невзлюбил его наказной атаман Святополк-Мирский, присланный на эту должность из Петербурга.
   «Святополк-Окаянный», – звали его все донцы, ненавидя за всевозможные пакости.
   На несчастье Ивана Ивановича, в реальном училище учились два племянника Святополка, франтики и лентяи. Иван Иванович два года подряд оставлял их в одном и том же классе, несмотря на то, что директор, по поручению Святополка, просил Ивана Ивановича поставить им на выпускном экзамене удовлетворительный балл:
   «Родственники атамана! Надо сделать!»
   «Для меня все ученики равны, а до того, что им атаман – родственник, мне нет дела!»
   И вкатил им по двойке. Пришлось им выйти из училища, но пришлось выйти из училища и Ивану Ивановичу…
   Как уж там атаман устроил – любимца-педагога уволили с крохотной пенсией.
   Все возмутились, но сделать ничего нельзя было. Отозвались тем, что начали ему наперебой давать частные уроки, – и этим он существовал, пока силы были. Но пришла старость, метаться по урокам сил нет, семьища – все мал мала меньше… В нужде живет старик в своем домишке в станице Персияновка.
   – Спросите там Ивана Ивановича – всякий укажет!
   Тут я и станицу вспомнил, записанную в потерянном мной адресе: Персияновка!
   Через час извозчик привез меня в станицу верстах в десяти от города.
   Я застал старика с большой седой бородой, в одной рубахе и туфлях, с садовым ножом в руках за обрезкой фруктовых деревьев в прекрасном садике. Я передал ему поклон от дочери и рассказал о цели моего приезда.
   – Рад, очень рад! А вот первым делом пойдем обедать, слышите – зовут, а после обеда и поговорим.
   Старик представил меня жене, пожилой, но еще красивой южной, донской красотой. Она очень обрадовалась поклону от дочери. За столом сидели четыре дочки лет от четырнадцати и ниже. Сыновей не было – старший был на службе, а младший, реалист, – в гостях. Выпили водочки – старик любил выпить, а после борща, «красненьких» и «синеньких», как хозяйка нежно называла по-донскому помидоры, фаршированные рисом, и баклажаны с мясом, появилась на столе и бутылочка цимлянского.
   Когда дети ушли, начался наш разговор.
   Я прочел отрывки из моей поэмы, причем старушка не раз прослезилась, а Иван Иванович тоже расчувствовался и сказал:
   – Превосходно! Это, пожалуй, лучшее из всего, что я читал о Разине. Только позвольте мне указать на некоторые детали. Повторите мне первые строки казни.
   Читаю:
 
…Утро ясно встает над Москвою,
Солнце ярко кресты золотит,
И народ еще с ночи толпою
К Красной площади, к казни спешит…
 
   – Вот тут историческая неверность, впрочем, – сказал он, – утвержденная нашими учеными историками; на самом деле Разин казнен не на Красной площади, а на Болоте. Я могу утверждать это. Со студенческой скамьи и в первые годы учительства, холостым еще, я страстно увлекся двумя нашими героями – Разиным и Булавиным, а потом и потерпел за это увлечение – был под надзором, и все работы мои пропали. Вот она знает кое-что… На мою карьеру повлияло: сколько лет в городе места не давали. Разин-то еще не так, а вот особенно за Булавина досталось. Больше Разина его боялись! Да и о Стеньке песни только в степях певали, а в училищах строго запрещалось! Вот тогда еще узнал я о казни на Болоте – рылся у нас в архивах, хотел в Москву ехать, куда донские дела того времени были от нас отосланы, а как случилась беда – все бросил! Вот сейчас с вами в первый раз разговариваю о нем.
   И много мне Иван Иванович рассказал из преданий, сохранившихся в семьях потомков разинцев, хранивших эти предания от своих дедов, прадедов, участников разинского бунта, присутствовавших при казни, видевших, как на Болоте четвертовали их атамана и как голову его на высокий шест, рядом с помостом, поставили на берегу Москвы-реки.
   – Тогда, перед казнью, много наших донцов похватали! Приехали они в Москву атамана спасать. Похватали и сослали кого в Соловки, кого куда. Уж через пять лет, когда воцарился Федор, вернули, и многие из них шли через Москву и еще видели на шесте, против Кремля, на Болоте, голову своего атамана.
   Назвал он мне несколько фамилий, где еще живы предания меж стариков.
   – Только вряд ли старики говорить будут. Опасаются чужих людей. Есть и прямые потомки Разина.
   Пришли дети к чаю и перебили как раз на этих словах наш разговор. При детях старик об этом не говорил.
   * * *
   Потом, на закате, на скамейке в саду он жалел, что пропали все песни и сказы о Разине, которые он собрал.
   – Особенно жаль одну былину, в Пятиизбянской станице я ее записал: о голове Стеньки, которая в полночь с Москвой-рекой разговаривает о том, что опять Разин явится на земле и опять поведет народ.
   Я хотел уехать с почтовым поездом, – станция была рядом, – но он оставил меня ночевать и много-много рассказывал из донской старины. По его просьбе я раза три прочел ему поэму и обещал ее прислать.
   Прощаясь, он сделал еще замечание:
   – Да вот еще Фролка. У вас его казнили вместе с атаманом. Это неправда. Его отвели в тюрьму и несколько лет пытали и допрашивали, где Степан клады зарыл. Возили его сыщики и по Волге, и к нам на Дон привозили. Старики в Кагальнике мне даже места указывали, где Фролка указывал. Места эти разрывали, но нашли ли что, никто не знает, тайно все делалось. Старики это слыхали от своих дедов очевидцев.
   У казаков, с издревле и до последнего времени, говорится не Степан Разин, а Стенька. Это имя среди казаков почетнее.
   «Стенька, Фролка – это пережиток старого, это позорящие имена. Надо говорить Степан, Фрол», – нередко приходится слышать такие замечания.
   Это неверно. По-староказацки Стенька, Фролка – почетно. Такое прозвище заслужить надо.
   Старинная песня пела про атамана, что «на том струге атаман сидит, что по имени Степан Тимофеевич, по прозванию Стенька Разин сын».
   Это же было и с его предшественником, другим Тимофеевичем, Ермаком. Ермак – прозвание, его имя было Ермил. «Атаманом быть Ермилу Тимофеевичу», – поют в одной песне. В другой Ермак о себе: «Я шатался, мотался, Ермил, разбивал я, Ермил, бусы-корабли». Это было в донской его период, а потом, когда он на Волге и в Сибири прославился, – из Ермила стал Ермаком. На Дону и на низовьях Волги это было особенно в моде.
   У Л. Н. Толстого в «Казаках» есть Ерошка. На самом деле это был удалец, герой, старый казак Епифан Сехин, но его из почтения звали дядя Епишка.
   Когда его племянник, сын его брата Михаила, Димитрий Сехин, войсковой старшина, был в гостях в Ясной Поляне и назвал Льва Николаевича графом, – тот обиделся. Тогда Сехин стал его звать «Лев Николаевич».
   «Нет, вы меня попроще, по-гребенскому. Как бы меня, старика, там вы звали?»
   «Как самого почтенного человека – дядя Левка».
   «Ну вот и хорошо, дядя Левка и зовите».
   Многие незнающие редакторы исправляют Стеньку на Степана. Это большая и обидная ошибка: Стенька Разин – это почетно. Стенька Разин был один, а Степанов много…
   – Поройтесь в московских архивах и летописях того времени! – посоветовал мне на прощанье Иван Иванович.
   * * *
   Я записал рассказы старика и со скорым поездом выехал в Москву, нагруженный материалами, первое значение, конечно, придавая сведениям о Стеньке Разине, которых никогда бы не получил, и если бы не был репортером, легенда о Красной площади жила бы нерушимо и по сие время.
   Вернувшись, я первым делом поблагодарил дочь Ивана Ивановича за знакомство с отцом, передал ей привет из дома и мою тетрадь со стихами, где был написан и «Стенька Разин». Стихи она впоследствии переписала для печати. В конце 1894 года я выпустил первую книгу моих стихов «Забытая тетрадь».
   Но, издавая книгу, я, не имея документальных данных, напечатал о казни Стеньки Разина на Красной площади и вскоре, проездом на Дон, лично вручил мою книгу Ивану Ивановичу.
   – Все-таки на Красной площади? – улыбнулся он.
   – Да, не хотел пока идти против всех. Ведь и в песнях о Разине везде поют, что
 
В Москве на Красной площади
Отрубили ему буйну голову!
 
   – Ну, конечно, так красивее! А все-таки!..
   Он так много рассказал мне, что во втором издании «Забытой тетради», в 1896 году, я сделал ряд изменений в поэме и написал:
 
…А народ еще с ночи толпою
К месту казни шумливо спешит.
 
   – Вот насчет Фролки… Ну это так, для стиха хорошо:
 
Изрубили за ним есаула,
На кол головы их отнесли… —
 
   читает он по книжке. – О, все-таки поройтесь в архивах!
   – Да я уж пробовал, Иван Иванович! Обратился к самому главному начальнику с просьбой поискать материалов по бунту Разина для литературной работы, но его превосходительство так меня пугнуло, что я отложил всякие попытки.
   «Прославлять вора, разбойника, которого по церквам проклинают!»
   Горячилось его превосходительство, двигая вставными челюстями, и грозило принять какие-то меры против меня лично, если я осмелюсь искать материалы.
   «Пока я жив, и вообще пока существует цензура, – этого не будет. Пока…»
   Я не дал ему договорить, повернулся и, уходя, сказал: «Подождем, ваше превосходительство!»
   Расхохотался Иван Иванович, хлопнул меня по плечу и ласково сказал:
   – Дождешься, еще молод… Дождешься!
   * * *
   Я вернулся в Москву из поездки по холерным местам и сдал в «Русские ведомости» «Письмо с Дона», фельетона на три, которое произвело впечатление на В. М. Соболевского и М. А. Саблина, прочитавших его при мне. Но еще более сильное впечатление произвели на меня после прочтения моего описания слова Василия Михайловича:
   – Удивительно интересно написано, но нельзя печатать!
   И он показал циркуляр, запрещающий писать о холере.
   * * *
   Я не любил работать в редакции – уж очень чинно и холодно среди застегнутых черных сюртуков, всех этих прекрасных людей, больших людей, но скучных. То ли дело в типографии! Наборщики – это моя любовь. Влетаешь с известием, и сразу все смотрят: что-нибудь новое привез! Первым делом открываю табакерку. Рады оторваться от скучной ловли букашек. Два-три любителя – потом я их развел много – подойдут, понюхают табаку и чихают. Смех, веселье! И метранпаж рад – после минутного веселого отдыха лучше работают.
   – Что нового принесли? – любопытствует метранпаж И. П. Яковлев.
   – Да вот, буду сдавать, Иван Пафнутьич.
   И бегу в корректорскую. Пишу на узких полосках, отрываю и по десяти строчек отсылаю в набор, если срочное и интересное известие, а время позднее. Когда очень эффектное – наборщики волнуются, шепчутся, читают кусочками раньше набора. И понятно: ведь одеревенеешь стоять за пахучими кассами и ловить, не глядя, освинцованными пальцами яти и еры, бабашки и лапочки или выскребать неуловимые шпации…
   Тогда еще о наборных машинах не думали, электричества не было, а стояли на реалах жестяные керосиновые лампы, иногда плохо заправленные, отчего у наборщиков к утру под носом было черно… Пахнет копотью, керосином, свинцовой пылью от никогда не мытого шрифта.
   Как же не обрадовать эту молчаливую рать тружеников! И бросишь иногда шутку или экспромт, который тут же наберут потихоньку, и заходит он по рукам. Рады каждой шутке. Прямо, как войдешь, так и видишь, что набирают что-нибудь нудное: или передовую, или отчет земского заседания, или статистику. А то нервничают с набором неразборчивой рукописи какого-нибудь корифея. Особенно ругались, набирая мелкие и неясные рукописи В. И Немировича-Данченко. Специально для него имелись два наборщика, которые только и привыкли разбирать его руку. Много таких «слепых» авторов было, и бегают наборщики друг к другу:
   – Чего это накарябано – не разберу?
   Жаль смотреть в такие вечера на наборщиков, и рады они каждому слову.
   – Что новенького, Владимир Алексеевич? – И смотрят в глаза.
   Делаешь серьезную физиономию, показываешь бумажку:
   – Генерал-губернатор князь Долгоруков сегодня… ощенился!