Паву все зовут только Павочкой. У нее круглые карие чистые глаза, по-мальчишечьи стриженные волосы. Она попала в чертово колесо из-за брата. За то, что она сестра Вани Самойлова, когда-то участвовавшего в комсомольской операции. Сама Павочка делит свою биографию на два раздела: школа и тюрьма. В облике Павы есть что-то от тех девушек, которые шли в революцию в дореволюционные времена.
   — Давайте лучше даром времени не терять. Пусть каждый рассказывает по своей специальности. Аня — по сельскому хозяйству. Муся — лекции по медицине. Софья Андреевна — по истории. А ты, Женя, читай Пушкина. Ты ведь можешь наизусть…
   — Правильно! Давайте классиков. Очень успокаивает.
   В этом деле я сразу выдвигаюсь даже на фоне пропитанных стихами ярославских узниц. К тому же читать наизусть очень выгодно. Вот, например, «Горе от ума». После каждого действия мне дают отхлебнуть глоток из чьей-нибудь кружки. За общественную работу. А своя кружка стоит накрытая мисочкой, и я с удовольствием думаю о том, что в ней оставлено порядочно водички на вечер. С четверть стакана определенно будет.
   Но вот дошла очередь до «Русских женщин». Сколько раз еще в Ярославке мысли обращались к декабристкам. Читаю о встрече Волконской с мужем.

 
Невольно пред ним я склонила
Колени и, прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила!..

 
   Нет, это для нас теперь не хрестоматийные строки! Это та самая мечта, которая маячит перед каждой из семидесяти шести. Читаю и вижу десятки налитых страданием глаз. А декабристки… Они воспринимаются сейчас как соседки по этапу. Никто не удивился бы, если бы рядом с Павой Самойловой и Надей Королевой здесь оказались Маша Волконская и Катя Трубецкая. Но у них дело было полегче. «Покоен, прочен и легок на диво слаженный возок…» Это вам не седьмой вагон! Да что там вагон…
   — Пешком бы, братцы, прошагала до Колымы, кабы знать, что Коля там… — вздыхает сверху Таня Станковская.
   Да, Маше Волконской здорово повезло! Вот она и встретилась со своим Сергеем в руднике…

 
Святая, святая была тишина!
Какой-то глубокой печали,
Какой-то таинственной думы полна…

 
   Читаю все дальше и дальше, и вдруг воцаряется действительно полная тишина. На фоне этой новой тишины я странно громко слышу свой голос. И наконец отдаю себе отчет, в чем дело. Колеса давно уже не аккомпанируют мне. Стоянка!
   — Что же мы наделали! Забыли… Полное молчание на остановках. Что же будет? «Спецоборудование» заговорило…
   Тарахтение отодвигаемого болта, и резкий возглас начальника конвоя:
   — Книгу сдать!
   На этот раз добрый молодец Соловей-разбойник не улыбается и не ищет глазами Фису Коркодинову, старосту. В нем вдруг проявляется какое-то фамильное сходство с самыми свирепыми ярославскими надзирателями, даже с Сатрапюком, сажавшим всех в карцеры.
   — Книгу, говорят вам, сдать! Староста седьмого вагона! Что стоишь? Сдать, говорю! А то такой шмон вам закатим, что небо с овчинку покажется! Эй, Мищенко! Находи давай книгу! А их всех на карцерное положение! Я их выучу, как в этапе режим нарушать, конвой подводить!
   — Давай все переходь на одну половину! — командует толстоносый Мищенко, сталкивая всех влево и начиная профессионально точными движениями перетряхивать ярославские бушлаты с коричневыми полосами.
   Тамара Варазашвили, которую Мищенко толкнул довольно основательно, возмущенно говорит, не повышая голоса:
   — Я протестую. Режима никто не нарушал. Никаких книг в вагоне нет. Товарищ читала стихи наизусть.
   Это возражение приводит Соловья-разбойника в бешенство.
   — Что вы меня, понимаешь, придурком ставите! Нет книги? Да я сам лично под вагоном битый час торчал и слушал, как вслух по книге читали.
   — Это наизусть…
   — Вон что! Ну, за такие слова, за нахальное это вранье вы ж у меня до самого Владивостока на карцерном положении поедете, раз так! Я вам покажу, как над начальником конвоя надсмешки строить! В остатний раз говорю — отдайте книгу! А то на себя пеняйте!
   Выручает все та же степенная, но в то же время расторопная Фиса, староста вагона, бывший заворг нижнетагильского горкома комсомола.
   — Разрешите обратиться, гражданин начальник, — вытягиваясь в струнку, говорит она, по возможности умеряя раскаты своего басовитого голоса. — А вы проверьте сами! Заставьте ее при вас почитать. И сами увидите, что она без книги читать может. У нее память, гражданин начальник… Просто сами удивляемся… Аттракцион. Право, заставьте. Пусть почита-а-ат…
   На лице Соловья — борьба чувств. Ему и боязно — не попасть бы впросак, а с другой стороны, уж больно удачно нашла Фиса словечко — аттракцион. Читает без книги! Кто же их, чертей ученых, знает. Может, и впрямь…
   Побеждает любопытство.
   — Ладно, — решает Соловей, — давай, Мищенко, сделаем им проверку, коли так. Котора это у вас может-то? Вон та? Чернявенька? Ну, давай валяй! Вот по часам, смотри, засекаю: полчаса почитаешь без книги, но чтобы складно да без останову — поверю! Не выдюжишь — на карцерном весь вагон. До самого Владивостока!
   Все радостно шумят. У всех отлегло от сердца. Во-первых, в пылу скандала выяснилось наконец-то направление транспорта — Владивосток! Это уже что-то определенное. Оттуда, наверное, на Колыму. А там непочатый край возможностей героического труда и досрочных освобождений. Во-вторых, никто не сомневается в успехе аттракциона. Проверенный.
   — Начинай! — командует Соловей.
   — А вы присядьте, гражданин начальник, — хлопочет хозяйственная Фиса, — на ногах ее не переслушаешь, устанете.
   — Ладно! Садись давай, Мищенко… Посмотрим…
   Нет, «Русских женщин» я им читать, конечно, не буду. Что-нибудь нейтральное: «Евгений Онегин». Роман в стихах. Сочинение Александра Сергеевича Пушкина.
   Читаю и не свожу глаз с конвоиров. На лице Соловья — сначала угроза: сейчас сорвешься, вот тут-то я с тобой разделаюсь. Потом растущее удивление. Затем почти добродушное любопытство. И наконец возглас плохо скрытого восторга.
   — Ишь черти, троцкисты-бухаринцы! До чего же, дьяволы, ученые! Ну, ты подумай, Мищенко, — ведь и впрямь без книги шпарит! Постой, а ты что же замолчала? Может, до сих пор только и знаешь? А? Ну-тко дальше, дальше давай!
   Читаю дальше. Поезд уже тронулся, и колеса четко отстукивают онегинскую строфу. Кто-то подносит мне драгоценный дар — глиняную кружку с мутной теплой водичкой.
   — Глотни из моей, а то пропадет голос…
   Толстоносого Мищенко укачало. Он дремлет, временами вздрагивая и встряхиваясь. Но любопытный и озорной Соловей-разбойник воспринимает Пушкина как надо — где надо, смеется, где надо — огорчается. В восторг его приводит описание ларинских гостей.

 
Скотининых чета седая
С детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух годов…

 
   — Ничего себе! — иронически гогочет он, прерывая чтение и щурясь на Фису. — От тридцати до двух годов! Потрудились! Понаделали ребятишек!
   О карцерном положении больше нет речи. Уходя, Соловей обещает:
   — В Свердловске баня вам будет. Пропускник там законный… Воды хошь залейся! Там и намоетесь сколько влезет и напьетесь до отвалу. Скоро уж…

 

 
   …Скоро уж… Этими словами начиналось теперь каждое утро. Но нет. Это было еще далеко не так скоро…
   — Честное слово, мне кажется, мы все еще где-то в районе Ярославля, — с отчаяния объявляет Аня Шилова, отрываясь от окошечка. — Посмотрите-ка, Мина, вы, как бывший географ.
   Мина Мальская с трудом забирается на вторые нары. Ей около пятидесяти. Огромный партийный стаж. За тюремные годы Мина совсем сникла, сгорбилась, стала лимонно-желтой. Часто жалуется на болезни, а этого в седьмом вагоне не любят. Неписаный закон: терпи молча. У каждого своего хватает. Вон Таня Станковская. Смотреть страшно, скелет один, а никогда о болезнях ни полслова.
   И никто не обращает внимания, когда Мина Мальская, забравшись-таки на вторые нары, хватается за сердце. Только спрашивают:
   — Ну, где едем? Как там, по пейзажу судя?
   — Гм… Судя по флоре… Трудно сказать… Принимая во внимание сильный зной…
   Рядом с Миной Мальской Аня Шилова выглядит такой молодой, энергичной, полной сил. Ее пьянят перспективы работы. Наплевать, пусть у черта на рогах, лишь бы по специальности.
   — Девочки! Вечную мерзлоту руками рыть буду, ей-богу! Все равно ведь и там своя земля! Только бы не сидеть без дела. Подержали бы в одиночке еще год, я бы головой об стенку… Что угодно вытерплю, только не безделье…
   (В сорок четвертом жизненные дороги этих, так непохожих друг на друга женщин, двух верных членов Коммунистической партии, закончатся почти одинаково.
   Аня Шилова умрет в лагерной больнице от болезни почек, нажитой непосильным физическим трудом. Умрет, испытав перед смертью ужас слепоты.
   Мина Мальская погибнет от инфаркта месяц спустя. На третий день после ее смерти придет на имя начальника лагеря телеграмма: «Прошу оказать необходимую помощь для спасения жизни моей матери. Военный корреспондент „Известий“ Борис Мальский».)
   …Теперь-то мы знали: до Владивостока. Там транзитный лагерь. Это точно знают меньшевички и эсерки. Оттуда — говорят они — скорее всего, на Колыму. Но это еще далеко, об этом можно пока не думать. Лишь бы кончился седьмой вагон. Лишь бы напиться досыта водички!
   Возбуждение первых послеодиночных дней спало теперь окончательно. Кончились споры на отвлеченные темы. Кончились даже стихи. Все беспощадно поняли: больше месяца до Владивостока, если такими темпами.
   Душно. Так душно, что кто-то своим умом доходит до слова «душегубка», тогда еще неизвестного. Пыль. Пот. Теснота. Но самое страшное — жажда.
   — Девочки! — Детское личико Павочки Самойловой полно мучительного удивления. — Почему говорится: «Тот не герой, кто сна не борол». По-моему, правильнее будет: «Тот не мученик, кого жаждой не пытали…»
   Почти никто не ест соленую баланду. Она хоть и жидкая, но после нее еще страшнее хочется пить. Селедочные хвосты в ней варятся. Конвоиры выносят почти всю баланду нетронутой.
   — Гражданин начальник, — обращается Фиса Коркодинова, староста, к Соловью-разбойнику, — я от всего вагона с просьбой к вам. Ту воду, какая на баланду употребляется, отдайте нам простой водой. Хоть умыться бы! Глаза промыть нечем, гражданин начальник. Ну что это — одна кружка в день! В ней и стакана нет. Совсем доходим… А баланду и так никто не ест. Зря два ведра воды на нее идут. И умылись бы, и постирались этой водичкой… Женщины ведь, гражданин начальник.
   Соловей-разбойник сердится.
   — Вот что, староста седьмого вагона, это нам с вами никто права такого не давал, чтобы самовольно режим менять. Положено — горячий харч раз в сутки этапникам, ну и обеспечиваем. А вам дай заместо баланды воду, вы же сами потом жалобы строчить в ГУЛАГ начнете. Дескать, нам воду, а наварку — себе… Тем более вы все шибко грамотные, писать мастера. Так что режим меняться не будет.
   Страшно смотреть на Таню Станковскую. Кожа у нее шелушится все больше. Зубы стали длинными и неровными, вылезают вперед из шершавых губ и торчат, как колья в старом расшатанном заборе. И хотя Таня по-прежнему — ни слова о здоровье, но все видят: у нее страшный понос. Двадцать раз в день она слезает с третьих нар и пробирается, гремя бахилами, — седая, страшная, всклокоченная, — к тому углу вагона, где зияет огромная дыра, заменяющая парашу.
   — Муся! Доктор Муська! Обрати внимание на Таню! Ты ведь врач…
   Доктор Муська пожимает плечами и трясет косичками.
   — Беда с этими филологами! Врач, врач… Просто фетишизм какой-то! А что может врач в седьмом вагоне? Ну ладно, предположим, я назначаю больной Станковской усиленный подвоз витаминов в организм, внутривенные вливания глюкозы с аскорбинкой, постельный режим… Да еще, конечно, обильное питье… Эх, Женечка, пеллагра у Татьяны, а пеллагра — это три Д. — Муся шевелит губами, вспоминая. — Тут все перезабудешь, что и знала! Три Д. Одно Д точно помню — это дерматит. Замечаешь, как она вся шелушится? Второе… Второе Д — это, кажется, диарея. Понос. Сама видишь. И ничем этот авитаминозный понос не остановишь.
   — А третье Д?
   — Третье? Ну, третьего, по-моему, у Таньки еще нет, это деменция… Слабоумие… Расстройство психики.
   Нет, третьего определенно не было. Это я знала точно, потому что вечерами Таня часто звала меня к себе на верхотуру и там делилась со мной совсем неслабоумными мыслями.
   — Ханжей ненавижу, Женька! Вот тебе Оля Орловская нравится… А я видеть не могу! Как вспомню ее стишата «Сталин, солнце мое золотое». Ну что это! Ведь если там, на воле, еще, может, можно заблуждаться, то здесь-то, в седьмом вагоне, в седьмом кругу дантова ада, кем надо быть, чтобы продолжать молиться на отца, вождя, творца? Или идиотом круглым, или ханжой, притворой!
   — Тань, а Тань! Давай заявим Соловью, что ты очень больная. А? Может, у них какой-нибудь захудалый санитарный вагонишко есть?
   — Юмористка ты, Женька!
   — Нет, правда… Ведь был же в Ярославке врач, и даже гуманный. Я его Андрюшенцией прозвала. Помнишь, когда в прошлом году форточки закрыли на ключ?
   — Немножко помню. Тогда я в основном такая и стала, как ты меня сейчас видишь. Кислородное голодание…
   — Ну вот, и я тогда болела очень. Сердцем… И Андрюшенция гуманизм проявил. По его распоряжению мне увеличили срок проветривания камеры с десяти минут до двадцати. Давай спросим про санитарный вагон, Таня. А вдруг есть?
   — Карцер у них в их хвостовом вагоне оборудован, это да! Фиса говорила. А насчет санитарного вагона — это твои девичьи грезы. Люблю тебя, девка, за доверчивость. Ты да Павка Самойлова! Чудачки… Из Ярославки взрослыми детьми вышли. Ладно! Довольно про бренное тело говорить. С ним — дело конченое. Я тебе хочу одну свою тайную муку сказать. Думаю — поймешь. Слушай, не могу я на Надю Королеву смотреть. Совесть мучает. Будто это я ее посадила. Коренную питерскую пролетарку. Будто сама не сижу с ней рядом…
   Это понятно мне сразу, без уточнений. То же странное чувство стыда и личной ответственности я испытала летом тридцать седьмого в Бутырках, попав в камеру к иностранным коммунисткам.
   Я глажу Таню по костлявому, совсем неживому плечу и тихонько шепчу:
   — Понимаю, Танюша. Мне самой в Бутырках до смерти стыдно было перед Кларой. Немецкая коммунистка… Чудом вырвалась из гестапо. Все мне казалось: я в ответе за то, что она в Бутырках.
   Духота сгущается, становится скользкой. Ее можно пощупать. Как назло, июль все жарче. Крыша седьмого вагона раскалена, не успевает остыть за ночь, не помогает и то, что на ходу поезда двери вагона закрыты неплотно и в широкую — с ладонь — щель пробивается ветерок.
   Перед каждой остановкой на станциях, когда состав еще больше замедляет свой черепаший ход, конвоиры идут вдоль вагонов (вдвое быстрее поезда), захлопывают до отказа двери, укрепляют дверные болты. Потом, отъехав от станции, поезд снова останавливается в чистом поле и конвоиры восстанавливают спасительную щель в двери. Сидеть у этой щели можно только в порядке строгой очереди.
   Остальные, кому не дошел черед ни до оконца, ни до дверной щели, лежат обессиленные на нарах, избегая лишний раз пошевелить растрескавшимися губами.
   В головах у каждой — неуклюжая глиняная кружка, похожая на детскую песочницу. Она — источник страшных волнений. Как уберечь воду от расплескивания? При толчках вагона. При неосторожном движении соседок.
   Некоторые предпочитают выпить всю дневную порцию с утра. Те же, кто бережет воду, чтобы время от времени пропускать по глоточку до самого вечера, — не знают ни минуты покоя. Все смотрят на кружку, дрожат за нее. То и дело возникают конфликты, грозящие полным разрывом отношений между вчерашними друзьями.
   Теоретики седьмого вагона — Сара Кригер и Лена Кручинина — лежат сейчас спинами друг к другу. Не разговаривают. Кровная вражда. Сара полезла в карман своего бушлата, чтобы достать бинтик, выпрошенный еще у ярославской медсестры. У Сары в кровь стерты ноги. Из-за бахил. Она маленькая, ей надо тридцать третий номер, а выдали мужские — сорок четвертый. Полезла, да и толкнула локтем Ленину кружку. Пролила часть воды. Порядочно. Со столовую ложку. Вспыльчивая Лена чуть не ударила Сару. Та округлила глаза, зашелестела громким шепотом, перекатывая во рту картавое «р-р-р»:
   — Отдам, завтра же отдам… Замолчи… Не безумствуй! Не теряй лица! Здесь есть беспартийные…
   Но Лена не в силах побороть приступ гнева. Ее щеки стали ярко-красными.
   — Не только беспартийные! Даже меньшевики и эсеры. Из этого не следует, что надо ворочаться, как бегемот на льду, и проливать чужую воду.
   (Лена Кручинина сделает в лагерях карьеру. Ей удастся найти путь к сердцу жестокой Циммерман, начальницы женского лагеря. И Циммерман сделает для Лены исключение — назначит ее в лагобслугу, куда положено назначать только надежнейших бытовиков и уголовников, а никак не «врагов народа». От Лены будет зависеть, кого из товарищей послать на смертельно опасные работы, кого придержать в зоне.
   Лена подружится со старостой лагеря, уголовницей Лидкой-красючкой, и они вместе будут стоять на разводах, рядом с начальником режима. На них будут аккуратные телогрейки, валенки первого срока, а на руках — теплые варежки, связанные актированными старушками из немецкого барака.
   Уже через год многие бывшие соседки по седьмому вагону будут называть Лену «чертовым придурком», а те, кто надолго сохранит манеру выражаться по-интеллигентски, — «лукавым царедворцем».)
   …Как случилось, что однажды конвой недоглядел, оставил щель в седьмом вагоне во время стоянки? По-человечески понять можно. У конвоя тоже было дел по горло. Одни счеты да пересчеты чего стоят! Считали они свое «спецоборудование» дважды в сутки, хотя куда ему деваться из плотно запертого вагона.
   И произошло чудо. Через щель в седьмой вагон стали проникать звуки обычной человеческой жизни: смех, детские голоса, бульканье воды. Это было почти невыносимо.
   Не меньше двадцати этапниц приникли к щели, мостясь одна на другой. Маленькая станция, затерянная в уральской глуши. Обыкновенная станция. Босоногие мальчишки торговали яйцами, сложенными в шапки. На ржавой дощечке, прибитой к дощатому строению, было написано: «КипИток».
   На этот раз я отчаянно отстаивала свое место под солнцем. И мне удалось занять выгодную позицию — в самом низу. Всем своим существом я жила теперь жизнью этой маленькой станции, твердя про себя: «Господи, сотвори чудо! Пусть я вдруг стану самой последней, самой бедной и невзрачной из этих баб, сидящих на корточках вдоль платформы со своими ведерками и горшками в ожидании пассажирского. Я никогда не пожаловалась бы на судьбу, никогда — до самой смерти. Или пусть я стала бы вон той дремучей старухой, что палкой нащупывает облезлые грязные доски деревянного настила. Ничего, что ей осталось, может, несколько недель или дней. Все равно она — человек. Не „спецоборудование“…»
   Самое мучительное было видеть приоткрытый водопроводный кран и струящуюся из него воду. Подошел какой-то парень, голый до пояса, и, нагнувшись, подставил смуглую в белых расчесах спину под струю.
   И кто-то в седьмом вагоне не выдержал. Чья-то рука с глиняной кружкой просунулась в щель вагонной двери.
   — Воды!
   Потом, когда все это кончилось, многие говорили, что все происшедшее напоминало сцену из «Воскресения».
   — А, батюшки! Никак арестантский! — Это одна из баб, сидящих на корточках у своих ведерок с огурцами.
   — Где? Где?
   — Дак надо милостыньку им! Эй, Даша!
   — Яйца-то, яйца давай сюды!
   — Пить, вишь, просят… Молока неси, Манька!
   Обветренные, заскорузлые руки стали просовываться в щель седьмого вагона с солеными огурцами, с кусками хлеба, ватрушек, с яйцами. Из-под спущенных до бровей платков на этапниц смотрели вековечные крестьянские бабьи глаза. Жалостливые. Налитые благородными слезами. Кто-то плескал в протянутые кружки молоко, а оно разливалось, оставляя круги на «сырой земле».
   — Одни бабы, гляди-ко…
   — Да, может, в других вагонах и мужики есть. Кто ж его знает?
   — Господи, может, и Гавриловых Ванятко тут где-кось?
   — Пошто же воды-то им не дают, ироды? Подь, Анка, нацеди ведерко!
   — Да ведь не полезет ведерко — в щелку…
   — Дома-то, поди, ребятишки остались. Ребят-то сколько осиротили…
   На минуту мне показалось, что идет не тридцать девятый, а просто девятый год нашего века. Но современность вдруг остро напомнила о себе голосом молодой женщины, торопливо просовывавшей в вагонную щель пучок зеленого лука.
   — Витамины нате! Витамины ешьте! Важнее всего!
   Все это длилось несколько минут. Каким-то чудом конвоиры, занятые заготовкой воды, не заметили ничего. Поезд тронулся. Староста вагона Фиса и специально избранная комиссия в составе Павы Самойловой и Зои Мазниной начали пересчитывать перышки зеленого лука, чтобы разделить его со всей справедливостью.
   Но даже раздел лука не мог погасить вспыхнувшего возбуждения. Водяной бунт назревал. Первой подняла голос Тамара Варазашвили.
   — Товарищи! Я хочу сказать несколько слов, — негромко, но с ораторской интонацией сказала она, встав в центре вагона. — Мы должны требовать нормального снабжения водой. Мы изнемогаем. У каждой за спиной два, а то и три года тюрьмы. И какой тюрьмы! Мы все больны цингой, пеллагрой, алиментарной дистрофией. Кто дал этим людям право истязать нас еще и жаждой?
   — Правильно, Тамара! — поддержала спокойно Хава Маляр, впервые за все время этапа повышая голос.
   — Не говорите от имени всех, — раздалось с верхних нар.
   — Я, конечно, не имею в виду тех, кто готов не только всему подчиниться, но и все оправдать, — продолжала Тамара.
   — Да еще и подвести под все это теоретический базис!
   Хава встала рядом с Тамарой, подчеркивая свою поддержку.
   — Потом, объясните наконец, в чем дело? Куда девалась вода? Разве наш путь пролегает через пустыню Сахару? Почему они не могут набирать воду на станциях три раза в день?
   — Что же вы предлагаете? Голодовку? — Это из угла, где сидят эсерки.
   — Прекратите антисоветскую агитацию! Не мерьте всех на свой аршин! — Это Лена Кручинина.
   — Я и адресую свои слова не всем, а только тем товарищам, которые не потеряли человеческого достоинства и уважения к самим себе.
   — Правильно, правильно, Тамара! — Это уже многие, очень многие.
   К двери пробилась, стуча бахилами, Таня Станковская.
   — Давайте требовать! — резко заявляет она и, не дожидаясь одобрения своих действий, начинает колотить сухими синими кулачками в вагонную дверь.
   Поезд уже снова замедлил ход, приближаясь к очередному полустанку.
   — Воды-ы-ы!
   И уже кто-то:
   — Негодяи! Мучители! Не имеете права! Нет на вас советской власти?
   И чей-то отчаянный вопль:
   — Вагон разнесем! Стреляйте! Все равно один конец! Воды-ы-ы!
   Топот ног по платформе. Рывок! Дверь настежь! Пять конвоиров во главе с Соловьем-разбойником.
   — Молчать! — кричит он, и его глаза наливаются кровью. — Рехнулись, что ли? Бунтовать? А ну говори, кто застрельщик?
   И так как на вопрос, конечно, никто не отвечает, он хватает оказавшуюся ближе всех к дверям Таню Станковскую и совсем незаметную молчаливую Валю Стрельцову. Он приказывает отвести их в карцер как зачинщиков бунта. Тогда вперед выходит Тамара.
   — Мы требуем воды, — спокойно говорит она. — Все требуем. А те, кого вы взяли, ни в чем не виноваты. К тому же Станковская очень больна, она не перенесет карцера.
   Хава говорит еще спокойнее и еще тише Тамары:
   — Мы не верим, что в Советской стране могут истязать людей жаждой. Мы считаем это произволом конвоя и требуем нормального снабжения водой.
   — Я вам покажу требовать! — задыхаясь не только от злости, но и от удивления, гремит Соловей-разбойник. В нем сейчас ничего общего с тем Соловьем, который почти по-человечески воспринимал пушкинский текст. — Мищенко! На карцерное их всех! А приедем — покажу им где раки зимуют! Небо с овчинку покажется! — Он делает неопределенное движение в сторону Тамары и Хавы, но после минутного колебания отворачивается от их спокойных взглядов, делая вид, что действительно считает зачинщицами водяного бунта еле стоящую на ногах Таню и безликую молчальницу Валю Стрельцову.
   Конвоиры уходят, уводя двух заложниц. Но вагон не усмирен. Вслед конвою несутся удары десятков кулаков по стенам вагона, по дверям. Летит все тот же разъяренный вой:
   — Воды-ы-ы!

 

 
   Теперь уже никто не поднимается с нар. Щель в двери закрыта. Болт закручен наглухо. Хлебные пайки сокращены почти вдвое. Баланды не приносят. Карцерное положение.
   Но это все почти никого не расстраивает. Вернее, почти никто не замечает этих ухищрений Соловья-разбойника. Не до того. У всех одна мысль — Таня не выйдет живой.
   У Тамары опустились плечи. Она почти перестала откидывать назад голову. Три дня подряд она заявляет раздающему хлеб конвоиру Мищенко, что произошла ошибка: не Станковская, а именно она, Тамара Варазашвили, первая предложила требовать нормального снабжения водой.
   — Второй же была я, а не Стрельцова. Могут подтвердить очевидцы, — тихим голосом добавляет Хава Маляр, и ее лицо оперной Аиды бледнеет.
   Но Мищенко пуще всего не любит, когда эти шибко грамотные бабенки начинают балакать на своем птичьем, ученом языке.
   — Ничего не бачил! Ничого не чул! — бурчит он флегматично. — Староста, рахуй, давай пайки!
   Но Фиса Коркодинова — недаром ее еще в нижнетагильском горкоме комсомола считали отличным массовиком — чувствует: разве так надо с Мищенко разговаривать?