Страница:
Глеб Иванович Успенский
Крестьянин и крестьянский труд
I. Иван Ермолаевич
Вот уже почти год, как я живу в деревне и нахожусь в ежедневном общении с хорошей крестьянской семьей, ведущей основательное, подлинно крестьянское, то есть исключительно земледельческое, хозяйство, и как в первый день знакомства, так и сию минуту ни я, ни эта семья не смогли проникнуться интересами друг друга. Я не понимаю, зачем существует на свете семья и из-за чего она бьется, а семья тоже совершенно понять не может и удивляется: зачем собственно я существую на белом свете? Мы находимся в самых приятельских отношениях; при встрече всегда здороваемся, раскланиваемся, спрашиваем: «как дела?», «все ли благополучно?» и даем друг другу ответ: «ничего, слава богу, помаленьку», но понимать друг друга все-таки не понимаем. Ни малейшего, мало-мальски общего интереса между нами не образовалось; все, что интересно мне, ни капельки не интересно для Ивана Ермолаевича (так зовут главу крестьянской семьи, о которой идет речь), хотя он, слушая меня, и поддакивает и старается сделать такое лицо, чтобы оно подходило под разговор; зевоту, которая иной раз является у него неожиданнейшим для меня результатом моей беседы, которую он, повидимому, слушает внимательно, – Иван Ермолаевич весьма тщательно скрывает. С своей стороны, слушая задушевнейшие беседы Ивана Ермолаевича, я иной раз даже поступаю хуже его, прямо зеваю и потом извиняюсь, что выходит уж совершенно неприлично.
Когда Иван Ермолаевич едет в город или на станцию, самая важная для меня просьба, с которою я к нему обращаюсь, – это «привезти газету, зайти на почту в взять письма», а второстепенная в том, чтобы захватить муки, мяса… И всякий раз выходит так, что муки и мяса он привезет, а газету и письма забудет.
– Забыл! – говорит он чистосердечно. – Говядину-то и хлеб я помнил, а насчет этого… повел лошадь ковать – забыл!.. Мало ли делов-то! То то, то другое, все по хозяйству – оно и забудешь!
– Как же это вы так, Иван Ермолаевич! ведь я вас как просил?..
– Что поделаешь-то!.. я помнил… Всю дорогу я, признаться, в уме держал… Да тут барышники с лошадьми встретились… одна лошаденка каренькая попалась… такая приятная скотинка… грудь, так, братец ты мой, веришь, вот не солгать, сказать ежели…
И затем начинает длиннейшую рацею о таких вещах, которые вовсе не интересны.
С своей стороны и я не всегда удовлетворяю желаниям Ивана Ермолаевича. Двадцать по крайней мере раз просил он меня, когда я ехал в город, «не забыть насчет, колесной мази», и ровно двадцать раз я об этой мази забыл.
– А мазь привез? – спрашивает Иван Ермолаевич, выходя на крыльцо ночью, часу во втором, заслышав стук колес моей телеги, и, получив ответ неблагоприятный, точно так же, как и я, пенял мне.
– Э-эх, – говорит он, кряхтя, – а ведь как молил-то! не забудь, сделай милость, в догонку кричал… Э-эх!..
Но и со мной произошло точь-в-точь то же, что и с Иваном Ермолаевичем, – я точно так же, как и он, очень долго помнил насчет колесной мази. Ехал и помнил, да вдруг попалась газета или приятель с разговором об интересном деле – ну, и забыл. «Из ума вон».
Еще с здешним «подстоличным» мужиком, почти отбившимся от сельского хозяйства, толкающимся по станциям двух железных дорог, еще с таким испорченным цивилизацией мужиком у меня иной раз может выйти какой-нибудь обоюдный разговор, то есть иной раз подстоличному мужику понадобится кой о чем спросить меня.
– А что, – спросит, – как в газетах пишут, много ль на Лиговке домов погорело?
Ему нужно знать, много ль погорело сенных складов, потому что, «толкаясь» вокруг сена и сенных операций, нагрузок и перегрузок, он очень заинтересован в вопросе о цене сена и потому интересуется знать, много ли погорело сенников.
– Да пишут, – говорю я, – домов четырнадцать…
– Четырнадцать? А кое место?
Говорю я и про место.
– Это хорошо, – говорит подстоличный мужик. – Это все сенные места… А что, – прибавляет он, – нет ли чего насчет чтобы других мест?.. все ли благополучно насчет сена-то?..
– Нет, нету…
– Ничего не пишут в газетах?
– Нет…
– Гм… Нет, вот как года три назад барки, братец ты мой, с сеном взялись гореть… так уж было!.. До семидесяти пяти копеек в один день сено-то поднялось. У нас, братец ты мой, по сороку копеек брали, не то сено, а прямо сказать прель, чернь, навоз… Что, нету-тка в газетах-то… ничего, чтобы… насчет барок ежели?
– Нет, нету…
– Дюжо хорошо с сеном-то в ту пору поправились.
Такие разговоры возможны между мною и испорченным подстоличным мужиком, но не только между мною и Иваном Ермолаевичем почти никогда не выходит таких «обоюдных» разговоров, но не выходит их у Ивана Ермолаевича и с подстоличным мужиком. Всех таких мужичонков Иван Ермолаевич, как истинный «крестьянин», погруженный исключительно в земледельческий труд, недолюбливает и даже, пожалуй, ненавидит. Прихотливый, нездорово-избалованный желудок, утроба Петербурга, отбил подстоличного крестьянина от земледельческого труда. То желудку этому нужна отличнейшая телятина, то вдруг потребуют ягод в громадных размерах и за землянику, малину дают такие цены, которые дороже самого дорогого сена… Наехали в Питер какие-нибудь иностранные высокие гости; расшумелся и раскутился какой-нибудь случайный магнат, которому удалось выгодно надуть казну; состоялась ли какая-нибудь операция, около которой греют руки сотни крупных и мелких акул и акуленков, – все это сейчас же отзывается на здешних местах. Отзывается то требованием разных разностей «к столу», то наездами хорошо пообедавших господ после стола на охоту. И все это совершается всегда почти неожиданно, и всегда такое неожиданное требование сопровождается фразой: «что хочешь возьми, а чтоб было!» Такой слуга испорченного столичного желудка постоянно мечется как угорелый, то ищет ягод, когда их за ненадобностью сдули в болото частые северные ветры, то Христом-богом молит насчет медведя, нет ли где, не слыхал ли кто, потому одному барину «смерть» хочется убить медведя и даже «стерву» для этого прислал из Петербурга… У него на языке постоянно вертятся слова… «дал телеграмму… чтобы беспременно… стерву по телеграмме…», «хороший барин…», «чучела…», «господа…», «медвежьи следы» и т. д. Осенью и весной он возится с этими чучелами, строит «шалашки», «чуфыкает» по-тетеревиному и т. д. И все это, вся эта возня из-за случайного рубля глубоко противна крестьянской, аристократически-крестьянской душе Ивана Ермолаевича. Пропасть, отделяющая воззрения Ивана Ермолаевича от воззрений «подстоличного» обывателя, неизмерима и обнаруживается всякий раз, когда у Ивана Ермолаевича выдастся досужий часок, чтобы поболтать с случайным посетителем из подстоличных нелюбимых им обывателей. Всякий раз во время таких встреч между ними происходят примерно такие разговоры.
– И как это я погляжу на вас, – говорит Иван Ермолаевич: – как вы живете бессовестно! Вам бы только-только где рублевку сорвать, и всего лучше, ежели даром… Это для вас первое удовольствие… А чтобы хозяйствовать, работать как следует, на это у вас охоты нет… На чаях да на сахарах пропьете рублевки-то, а там овес покупать еще с осени надо, и хлеб покупной едите, и кругом в долгу как в шелку… Коли ежели ты крестьянин, так ты должен справляться так, чтобы тебе бы в люди ни за чем не ходить, чтобы и хлеб, и овес, и «все-всякая», чтобы все было при доме. Это и есть крестьянство, а ежели, вот как ваш брат, начнет пахать да в пол-деле бросит да за рублевкой там, или за тетеревом, или там за барином за каким погонится, чтобы какую-нибудь там от него бумажку выхватить, это ничего не стоит. Тут одно только расстройство для хозяйства, а от этих рублевок да тетерок – только один вред. Положим, что ты и двадцать и четвертную сорвешь там с кого-нибудь, и то окроме как вреда ничего нет, потому хозяйство забываешь…
Против этих наставлений подстоличный мужик, испорченный цивилизацией, обыкновенно выдвигает опровержения, доказывающие значительную его испорченность.
– Послушать ежели тебя, – говорит он, свертывая из газетной бумаги папиросу: – то уж сделай милость, извини, а только что разговор твой вполне довольно глуп. Ты уж, сделай милость, будь так добр, на эти мои слова не огорчайся, но что окончательно твои слова есть больше ничего, как одна глупость… И когда это бывало, скажи ты на милость, чтобы мужику от денег был вред? Ты опомнись-ка немножко, подумай, что такое твои слова? Двадцать целковых – вред! Мужику! Да сделай милость, не хочешь ли, мы испробуем? Давай вот мне сейчас двадцать-то пять рублей, ну, если даже так возьмем, хошь пятьдесят целковых ты мне давай – и гляди, какой со мной случится припадок от этого… По твоим словам оказывается, будто бы это будет вред, особливо ежели задаром?.. Так вот давай испробуем… Ты выноси деньги, а я, видишь, вот у меня мешок кожаный сделан для этого, для вреда-то, а я их в мешок спрячу… А ты гляди, что будет. Может, я от этого кашлять начну или захромаю, а может, и невредим останусь… Овса тебе? Давай деньги-то, я тебе и овса представлю и хлеба, ежели тебе требуется, покуда ты там будешь ковыляться с «Андревной-то»… Выноси деньги-то! Чего ж молчишь? Скажите, пожалуйста, какую вывел рацею!.. Четвертная вред – мужику-то!.. Ну нет, друг любезный, я так думаю, что мужика деньгами никак невозможно испортить… От денег – расстройство! Ах ты, курносый ты человек, больше ничего… Послушать тебя, так действительно что смеху подобно… Кабы нам этого вреда-то побольше да почаще, так мы бы как бы дела-то справляли… А то от овса – польза, а от денег – вред!.. Выдумал, нечего сказать, искусно!..
Если существует такая громадная разница во взглядах на хозяйство и даже на «деньги» между Иваном Ермолаевичем и подстоличным мужиком, который хотя и охотник до случайных рублевок, но все-таки отлично знает, что такое значит крестьянское хозяйство, то пусть судит сам читатель, какая бездонная пропасть должна была отделять от Ивана Ермолаевича меня, человека, совсем не имеющего понятия о крестьянском хозяйстве. В течение года Иван Ермолаевич всего только два раза обратился ко мне с разговором, в котором я видел с его стороны не простое только приличие, а и действительный интерес. Правда, был еще случай, когда Иван Ермолаевич бросился ко мне, как к прибежищу, это именно в тот раз, когда явился урядник требовать поземельные и предъявил Ивану Ермолаевичу бумагу, в которой он, будучи безграмотным, ровно ничего не понимал. Но этот случай обращения ко мне Ивана Ермолаевича я не кладу в счет; обращение его ко мне в этот раз было не добровольное, а вынужденное, и притом «бумага» (которых он вообще смертельно боялся) была «не его дело», до него не касавшееся… По «своему» же делу, то есть по делу, которое касалось собственных его интересов, он счел нужным обратиться ко мне всего только, повторяю, два раза в течение целого года. В первый раз это случилось после того, как я привез из Петербурга барометр-анероид и объяснил Ивану Ермолаевичу, что эта штука означает. Узнав, что эта медная посуда будет показывать погоду, что стрелка, которая ходит под стеклом, указывает и дождь, и сушь, и ветер, Иван Ермолаевич заинтересовался. Слушая меня, он говорил многозначительно: «А-а-а-а… Хорошо… Это ничего… Надыть попытать его!.. Ничего…» Штука эта, которой он немедленно же дал название «календарь», пришлась ему по вкусу, как вещь, нужная в хозяйстве. До знакомства с этим календарем Иван Ермолаевич узнавал погоду – вещь для него весьма важную – по множеству собственных наблюдений и примет.
– Что-то, – говорил он, например, в ясный летний день: – боюсь я, как бы дождя не было?
– Да почему же, день ведь ясный, ни тучки, ни облачка?
– В ушах что-то шумит… Вот чего я опасаюсь… Как ежели округ ушей в этакой-то день начнет шуршать, шелестить – уж это нехорошая примета…
Практиковался им еще и другой способ, другая система.
– Какой у нас нониче месяц идет? – спросит, бывало, Иван Ермолаевич: – актяб?
– Какой октябрь – июль…
– Я их, месяцов-то, не знаю, как их прозывать-то… Много ведь их… А вот, в котором месяце крещенье, этот как месяц называется?
– Январь.
– Ну, вот видишь, теперь надо смотреть так: январь должон стоять против нонешнего месяца… какой ноне месяц?
– Июль, июль, Иван Ермолаевич!
– Ну, январь стоит против июля, вот и надо помнить погоду… которое сегодня число?
– Сегодня шестое…
– А крещенье в кое число?
– Тоже шестого.
– Видишь ты. Вот теперь и надо знать… Михайло! – зовет он работника. – Что, не в примету тебе, шел снег под крещенье, как мы в Сябринцы[1] хлеб возили?
– Что-то не в примету…
– А кажись, что будто как курил снежок-то?
– Н-нет… не упомню.
– Авдотья! – обращается Иван Ермолаевич к жене: – не в примету тебе, как под крещенье ездили мы с Михайлой, брал я полушубок али нет?
Авдотья останавливается с ведром в руке и думает. Думает серьезно и пристально.
– Полушубок? – в глубоком припоминании чего-то переспрашивает она и, вспомнив что-то, говорит: – Н-нет… кажись.
Авдотья замолкла, и Михайло замолк, и Иван Ермолаевич молчит, все вспоминают.
– Чего ты! – вдруг оживившись, восклицает Авдотья: – чай, у Степиных полушубок-то взял… Вьюга-то к ночи поднялась… Чай, помнишь, как Агафья-то прибегала, еще телка в ту пору, – и т. д.
– Так-так-так-так… – твердит Иван Ермолаевич и сам припоминает и телку, и Агафью, и еще что-нибудь.
Наконец, и работник тоже присовокупляет какую-нибудь подробность, так что в конце концов канун крещенья, бывший полгода тому назад, восстановляется в памяти Ивана Ермолаевича, его жены и работника во всей подробности. Весь день накануне крещенья припомнился, во всех мельчайших подробностях, припомнилась не только погода, но весь обиход дня во всей полноте.
– Ну, стало быть, – заключает это исследование Иван Ермолаевич: – копны-то разваливать (для сушки) погодить надо… Пожалуй, как бы к вечеру-то не собрались тучки, уж видно надобно повременить.
И таким образом копны не разваливались, и делалось это на основании самых точных исследований и наблюдений. Однако, несмотря на эту точность, не всегда наблюдения Ивана Ермолаевича были удачны. Иной раз, и это очень часто, ожидал он дождя, а дождя нет. Иной раз выйдет напротив, то есть хлынет проливень и сгноит не одну сотню пудов сена, тогда как по всем приметам Ивана Ермолаевича «надо бы быть вёдру». Понятно, что появление такой выдумки, как барометр, должно было заинтересовать Ивана Ермолаевича, как вещь нужная ему, в его хозяйстве, в его делах, и в эту пору вместе с барометром и я оказался ему нужен. Обоим нам он выказывал искреннее внимание, особливо когда в первый же день барометр как нельзя правильнее предсказал погоду. Едва Иван Ермолаевич получил некоторое основание верить привезенной мной выдумке, как посещения его сделались особенно часты. Он стал являться по нескольку раз в день с такими вопросами:
– Ну-ко, глянь-ко на календарь-то… Успеем мы до дозжа копны перевозить али нет?..
Или:
– Посмотри-ко в календарь-от, разваливать, что ль, копны-то?
И, применившись к его желаниям, я обыкновенно давал такие ответы:
– «Разваливай!» или: «вози!»
И долгое время календарь служил нам исправно. Дошло дело даже до такой своеобразности в этих справках с барометром, что для постороннего человека было бы решительно немыслимым понять, каким образом барометр может быть полезным в таких требованиях, для которых он совершенно, повидимому, не предназначен. «Не знаю, – скажет иной раз Иван Ермолаевич: – молотить али лес пилить… погляди-кось в календарь-то, как там?» Я погляжу и отвечаю: «Молотить лучше…» – «Ну, ин молотить…»
Но вдруг все рушилось. Дело в том, что слово переменно занимает в полукружии, по которому двигается стрелка, почти целую треть; остальные две трети каждая разделена на три разряда, указывающие погоду, но слово переменно одно занимает столько же места, сколько три малых разряда, и, по петербургской погоде, стрелка подолгу шмыгает вдоль этого длинного слова переменно; то наклонится к началу, как будто к дождю, то поползет к концу, к сухой ясной погоде, а за пределы не выходит. Случилось так, что стрелка застряла в этом длинном слове дней на десять. Несколько раз я, на собственный свой риск, решался давать нужные Ивану Ермолаевичу ответы. Говорил попрежнему: «вози!», или: «поезжай!», или: «молоти!», но удачи в этих ответах не было, выходил обман… Так случилось несколько раз кряду, и Иван Ермолаевич стал посещать меня реже. К моему огорчению, я опять все чаще и чаще стал слышать в отворенное окно, как Иван Ермолаевич, толкуя с работником и женой о погоде, вновь возвращается к своей системе… «А что, Михайло, – с горестью слышу я: – не помнишь ты, как мы пред святой за солониной ездили?.. еще Егор Петров говорил насчет костяной мази?..» и т. д. Заглянул было как-то Иван Ермолаевич ко мне и спросил: «Ну, что в календаре, как?» Но календарь сбился с толку – стрелка застряла в длинном слове и не давала ответов. И я не решился давать их.
– Ну, пёс с ним! – сказал Иван Ермолаевич и почти совсем перестал посещать меня… Надобности ему, очевидно, во мне уж не было.
И, увы! этот случай с календарем был едва ли, в сущности, не единственным случаем, когда я «в делах Ивана Ермолаевича» понадобился «в самом деле», «в сурьез». Был еще и другой случай, но в нем уж не было той серьезности запроса, какая руководила Иваном Ермолаевичем в деле с календарем, хотя и этот не совсем серьезный случай весьма замечателен, и замечателен тем, что это был единственный в течение года случай, когда Иван Ермолаевич заговорил о газете… Никогда я не слыхал от него никаких вопросов, ответы на которые могла бы дать газета. В газетах он пуще всего «жалел» бумагу, другого интереса она для него не представляла… Понятно поэтому, как я удивился, когда однажды на сенокосе Иван Ермолаевич подошел ко мне сам и как-то загадочно спросил:
– Чего нет ли в газетах хорошенького?
Я, признаться, не сразу ответил ему, что ничего, мол, нового нет, а несколько мгновений пристально поглядел на него, желая знать, «что это означает?» Да и Ивану Ермолаевичу был, как видно, вопрос этот не совсем в привычку; задавая его, он стоял ко мне как-то боком и глядел в сторону, да и задал-то каким-то чрезвычайно небрежным тоном.
– Сказывают, – продолжал он с тою же небрежностью и не переставая глядеть куда-то вдаль, – будто бы где-то свалилась с неба кобыла не кобыла… Врут, поди? Чего не наплетут иной раз… Правда или нет? Чай, неправда?
– Какая кобыла?
– Да врут тут у нас, будто версты на три длиннику протянулась, из пушек в нее палят, а изгнать не могут… Так, я думаю, болтают зря?..
Тут я вспомнил, что в газетах действительно было известие о том, что где-то распространился слух о чудовище, свалившемся с неба, и объявил Ивану Ермолаевичу, что, конечно, все это чепуха.
– То-то, я думаю… болтают глупые, а другие дураки слушают.
Иван Ермолаевич плюнул и ушел, но, к величайшему моему удивлению, пропустив целую неделю, опять завел речь об этой кобыле. Опять, как и прежде, при случайной встрече и так же стоя боком и глядя вдаль, прежним презрительным тоном и как-то презрительно улыбаясь, он неожиданно проговорил:
– Сказывают, вся спина у кобылы-то исписана… Что, ничего нет в газетах?
– Какая спина?
– Да вот что врали-то про кобылу-то? Болтают-то? Сказывают – все на спине-то прописано… какие бедствия, и как что будет, и насчет земли, будто будет раздача… Не пишут?
– Нет, Иван Ермолаевич, не слыхал и не читал…
– Да болтают, так… а то бы уж, чай, давно пропечатали, какая там есть надпись… Будто бы все, «что будет», сказано?..
– Нет, не знаю, не слыхал…
– То-то, пустое болтают… А то бы, чай, давно бы пропечатали, что у нее там сказано… Дюже, болтают, много надписано «на спине-то»…
И хотя все это Иван Ермолаевич говорил презрительно и не «в сурьез», но я не мог не видеть, что его действительно занимает и кобыла и надпись. Но газета не сослужила службы; мы с ней не пригодились Ивану Ермолаевичу, и вот с тех пор хотя и видаемся ежедневно и спрашиваем друг друга: «как дела?», «все ли благополучно?», хотя и даем вежливые ответы: «все, слава богу, помаленьку» и т. д., но в сущности дела друг друга нас не интересуют: он не понимает моих дел, а я не понимаю его, и между нами вот уж ровно год ничего кроме вежливости нет.
Когда Иван Ермолаевич едет в город или на станцию, самая важная для меня просьба, с которою я к нему обращаюсь, – это «привезти газету, зайти на почту в взять письма», а второстепенная в том, чтобы захватить муки, мяса… И всякий раз выходит так, что муки и мяса он привезет, а газету и письма забудет.
– Забыл! – говорит он чистосердечно. – Говядину-то и хлеб я помнил, а насчет этого… повел лошадь ковать – забыл!.. Мало ли делов-то! То то, то другое, все по хозяйству – оно и забудешь!
– Как же это вы так, Иван Ермолаевич! ведь я вас как просил?..
– Что поделаешь-то!.. я помнил… Всю дорогу я, признаться, в уме держал… Да тут барышники с лошадьми встретились… одна лошаденка каренькая попалась… такая приятная скотинка… грудь, так, братец ты мой, веришь, вот не солгать, сказать ежели…
И затем начинает длиннейшую рацею о таких вещах, которые вовсе не интересны.
С своей стороны и я не всегда удовлетворяю желаниям Ивана Ермолаевича. Двадцать по крайней мере раз просил он меня, когда я ехал в город, «не забыть насчет, колесной мази», и ровно двадцать раз я об этой мази забыл.
– А мазь привез? – спрашивает Иван Ермолаевич, выходя на крыльцо ночью, часу во втором, заслышав стук колес моей телеги, и, получив ответ неблагоприятный, точно так же, как и я, пенял мне.
– Э-эх, – говорит он, кряхтя, – а ведь как молил-то! не забудь, сделай милость, в догонку кричал… Э-эх!..
Но и со мной произошло точь-в-точь то же, что и с Иваном Ермолаевичем, – я точно так же, как и он, очень долго помнил насчет колесной мази. Ехал и помнил, да вдруг попалась газета или приятель с разговором об интересном деле – ну, и забыл. «Из ума вон».
Еще с здешним «подстоличным» мужиком, почти отбившимся от сельского хозяйства, толкающимся по станциям двух железных дорог, еще с таким испорченным цивилизацией мужиком у меня иной раз может выйти какой-нибудь обоюдный разговор, то есть иной раз подстоличному мужику понадобится кой о чем спросить меня.
– А что, – спросит, – как в газетах пишут, много ль на Лиговке домов погорело?
Ему нужно знать, много ль погорело сенных складов, потому что, «толкаясь» вокруг сена и сенных операций, нагрузок и перегрузок, он очень заинтересован в вопросе о цене сена и потому интересуется знать, много ли погорело сенников.
– Да пишут, – говорю я, – домов четырнадцать…
– Четырнадцать? А кое место?
Говорю я и про место.
– Это хорошо, – говорит подстоличный мужик. – Это все сенные места… А что, – прибавляет он, – нет ли чего насчет чтобы других мест?.. все ли благополучно насчет сена-то?..
– Нет, нету…
– Ничего не пишут в газетах?
– Нет…
– Гм… Нет, вот как года три назад барки, братец ты мой, с сеном взялись гореть… так уж было!.. До семидесяти пяти копеек в один день сено-то поднялось. У нас, братец ты мой, по сороку копеек брали, не то сено, а прямо сказать прель, чернь, навоз… Что, нету-тка в газетах-то… ничего, чтобы… насчет барок ежели?
– Нет, нету…
– Дюжо хорошо с сеном-то в ту пору поправились.
Такие разговоры возможны между мною и испорченным подстоличным мужиком, но не только между мною и Иваном Ермолаевичем почти никогда не выходит таких «обоюдных» разговоров, но не выходит их у Ивана Ермолаевича и с подстоличным мужиком. Всех таких мужичонков Иван Ермолаевич, как истинный «крестьянин», погруженный исключительно в земледельческий труд, недолюбливает и даже, пожалуй, ненавидит. Прихотливый, нездорово-избалованный желудок, утроба Петербурга, отбил подстоличного крестьянина от земледельческого труда. То желудку этому нужна отличнейшая телятина, то вдруг потребуют ягод в громадных размерах и за землянику, малину дают такие цены, которые дороже самого дорогого сена… Наехали в Питер какие-нибудь иностранные высокие гости; расшумелся и раскутился какой-нибудь случайный магнат, которому удалось выгодно надуть казну; состоялась ли какая-нибудь операция, около которой греют руки сотни крупных и мелких акул и акуленков, – все это сейчас же отзывается на здешних местах. Отзывается то требованием разных разностей «к столу», то наездами хорошо пообедавших господ после стола на охоту. И все это совершается всегда почти неожиданно, и всегда такое неожиданное требование сопровождается фразой: «что хочешь возьми, а чтоб было!» Такой слуга испорченного столичного желудка постоянно мечется как угорелый, то ищет ягод, когда их за ненадобностью сдули в болото частые северные ветры, то Христом-богом молит насчет медведя, нет ли где, не слыхал ли кто, потому одному барину «смерть» хочется убить медведя и даже «стерву» для этого прислал из Петербурга… У него на языке постоянно вертятся слова… «дал телеграмму… чтобы беспременно… стерву по телеграмме…», «хороший барин…», «чучела…», «господа…», «медвежьи следы» и т. д. Осенью и весной он возится с этими чучелами, строит «шалашки», «чуфыкает» по-тетеревиному и т. д. И все это, вся эта возня из-за случайного рубля глубоко противна крестьянской, аристократически-крестьянской душе Ивана Ермолаевича. Пропасть, отделяющая воззрения Ивана Ермолаевича от воззрений «подстоличного» обывателя, неизмерима и обнаруживается всякий раз, когда у Ивана Ермолаевича выдастся досужий часок, чтобы поболтать с случайным посетителем из подстоличных нелюбимых им обывателей. Всякий раз во время таких встреч между ними происходят примерно такие разговоры.
– И как это я погляжу на вас, – говорит Иван Ермолаевич: – как вы живете бессовестно! Вам бы только-только где рублевку сорвать, и всего лучше, ежели даром… Это для вас первое удовольствие… А чтобы хозяйствовать, работать как следует, на это у вас охоты нет… На чаях да на сахарах пропьете рублевки-то, а там овес покупать еще с осени надо, и хлеб покупной едите, и кругом в долгу как в шелку… Коли ежели ты крестьянин, так ты должен справляться так, чтобы тебе бы в люди ни за чем не ходить, чтобы и хлеб, и овес, и «все-всякая», чтобы все было при доме. Это и есть крестьянство, а ежели, вот как ваш брат, начнет пахать да в пол-деле бросит да за рублевкой там, или за тетеревом, или там за барином за каким погонится, чтобы какую-нибудь там от него бумажку выхватить, это ничего не стоит. Тут одно только расстройство для хозяйства, а от этих рублевок да тетерок – только один вред. Положим, что ты и двадцать и четвертную сорвешь там с кого-нибудь, и то окроме как вреда ничего нет, потому хозяйство забываешь…
Против этих наставлений подстоличный мужик, испорченный цивилизацией, обыкновенно выдвигает опровержения, доказывающие значительную его испорченность.
– Послушать ежели тебя, – говорит он, свертывая из газетной бумаги папиросу: – то уж сделай милость, извини, а только что разговор твой вполне довольно глуп. Ты уж, сделай милость, будь так добр, на эти мои слова не огорчайся, но что окончательно твои слова есть больше ничего, как одна глупость… И когда это бывало, скажи ты на милость, чтобы мужику от денег был вред? Ты опомнись-ка немножко, подумай, что такое твои слова? Двадцать целковых – вред! Мужику! Да сделай милость, не хочешь ли, мы испробуем? Давай вот мне сейчас двадцать-то пять рублей, ну, если даже так возьмем, хошь пятьдесят целковых ты мне давай – и гляди, какой со мной случится припадок от этого… По твоим словам оказывается, будто бы это будет вред, особливо ежели задаром?.. Так вот давай испробуем… Ты выноси деньги, а я, видишь, вот у меня мешок кожаный сделан для этого, для вреда-то, а я их в мешок спрячу… А ты гляди, что будет. Может, я от этого кашлять начну или захромаю, а может, и невредим останусь… Овса тебе? Давай деньги-то, я тебе и овса представлю и хлеба, ежели тебе требуется, покуда ты там будешь ковыляться с «Андревной-то»… Выноси деньги-то! Чего ж молчишь? Скажите, пожалуйста, какую вывел рацею!.. Четвертная вред – мужику-то!.. Ну нет, друг любезный, я так думаю, что мужика деньгами никак невозможно испортить… От денег – расстройство! Ах ты, курносый ты человек, больше ничего… Послушать тебя, так действительно что смеху подобно… Кабы нам этого вреда-то побольше да почаще, так мы бы как бы дела-то справляли… А то от овса – польза, а от денег – вред!.. Выдумал, нечего сказать, искусно!..
Если существует такая громадная разница во взглядах на хозяйство и даже на «деньги» между Иваном Ермолаевичем и подстоличным мужиком, который хотя и охотник до случайных рублевок, но все-таки отлично знает, что такое значит крестьянское хозяйство, то пусть судит сам читатель, какая бездонная пропасть должна была отделять от Ивана Ермолаевича меня, человека, совсем не имеющего понятия о крестьянском хозяйстве. В течение года Иван Ермолаевич всего только два раза обратился ко мне с разговором, в котором я видел с его стороны не простое только приличие, а и действительный интерес. Правда, был еще случай, когда Иван Ермолаевич бросился ко мне, как к прибежищу, это именно в тот раз, когда явился урядник требовать поземельные и предъявил Ивану Ермолаевичу бумагу, в которой он, будучи безграмотным, ровно ничего не понимал. Но этот случай обращения ко мне Ивана Ермолаевича я не кладу в счет; обращение его ко мне в этот раз было не добровольное, а вынужденное, и притом «бумага» (которых он вообще смертельно боялся) была «не его дело», до него не касавшееся… По «своему» же делу, то есть по делу, которое касалось собственных его интересов, он счел нужным обратиться ко мне всего только, повторяю, два раза в течение целого года. В первый раз это случилось после того, как я привез из Петербурга барометр-анероид и объяснил Ивану Ермолаевичу, что эта штука означает. Узнав, что эта медная посуда будет показывать погоду, что стрелка, которая ходит под стеклом, указывает и дождь, и сушь, и ветер, Иван Ермолаевич заинтересовался. Слушая меня, он говорил многозначительно: «А-а-а-а… Хорошо… Это ничего… Надыть попытать его!.. Ничего…» Штука эта, которой он немедленно же дал название «календарь», пришлась ему по вкусу, как вещь, нужная в хозяйстве. До знакомства с этим календарем Иван Ермолаевич узнавал погоду – вещь для него весьма важную – по множеству собственных наблюдений и примет.
– Что-то, – говорил он, например, в ясный летний день: – боюсь я, как бы дождя не было?
– Да почему же, день ведь ясный, ни тучки, ни облачка?
– В ушах что-то шумит… Вот чего я опасаюсь… Как ежели округ ушей в этакой-то день начнет шуршать, шелестить – уж это нехорошая примета…
Практиковался им еще и другой способ, другая система.
– Какой у нас нониче месяц идет? – спросит, бывало, Иван Ермолаевич: – актяб?
– Какой октябрь – июль…
– Я их, месяцов-то, не знаю, как их прозывать-то… Много ведь их… А вот, в котором месяце крещенье, этот как месяц называется?
– Январь.
– Ну, вот видишь, теперь надо смотреть так: январь должон стоять против нонешнего месяца… какой ноне месяц?
– Июль, июль, Иван Ермолаевич!
– Ну, январь стоит против июля, вот и надо помнить погоду… которое сегодня число?
– Сегодня шестое…
– А крещенье в кое число?
– Тоже шестого.
– Видишь ты. Вот теперь и надо знать… Михайло! – зовет он работника. – Что, не в примету тебе, шел снег под крещенье, как мы в Сябринцы[1] хлеб возили?
– Что-то не в примету…
– А кажись, что будто как курил снежок-то?
– Н-нет… не упомню.
– Авдотья! – обращается Иван Ермолаевич к жене: – не в примету тебе, как под крещенье ездили мы с Михайлой, брал я полушубок али нет?
Авдотья останавливается с ведром в руке и думает. Думает серьезно и пристально.
– Полушубок? – в глубоком припоминании чего-то переспрашивает она и, вспомнив что-то, говорит: – Н-нет… кажись.
Авдотья замолкла, и Михайло замолк, и Иван Ермолаевич молчит, все вспоминают.
– Чего ты! – вдруг оживившись, восклицает Авдотья: – чай, у Степиных полушубок-то взял… Вьюга-то к ночи поднялась… Чай, помнишь, как Агафья-то прибегала, еще телка в ту пору, – и т. д.
– Так-так-так-так… – твердит Иван Ермолаевич и сам припоминает и телку, и Агафью, и еще что-нибудь.
Наконец, и работник тоже присовокупляет какую-нибудь подробность, так что в конце концов канун крещенья, бывший полгода тому назад, восстановляется в памяти Ивана Ермолаевича, его жены и работника во всей подробности. Весь день накануне крещенья припомнился, во всех мельчайших подробностях, припомнилась не только погода, но весь обиход дня во всей полноте.
– Ну, стало быть, – заключает это исследование Иван Ермолаевич: – копны-то разваливать (для сушки) погодить надо… Пожалуй, как бы к вечеру-то не собрались тучки, уж видно надобно повременить.
И таким образом копны не разваливались, и делалось это на основании самых точных исследований и наблюдений. Однако, несмотря на эту точность, не всегда наблюдения Ивана Ермолаевича были удачны. Иной раз, и это очень часто, ожидал он дождя, а дождя нет. Иной раз выйдет напротив, то есть хлынет проливень и сгноит не одну сотню пудов сена, тогда как по всем приметам Ивана Ермолаевича «надо бы быть вёдру». Понятно, что появление такой выдумки, как барометр, должно было заинтересовать Ивана Ермолаевича, как вещь нужная ему, в его хозяйстве, в его делах, и в эту пору вместе с барометром и я оказался ему нужен. Обоим нам он выказывал искреннее внимание, особливо когда в первый же день барометр как нельзя правильнее предсказал погоду. Едва Иван Ермолаевич получил некоторое основание верить привезенной мной выдумке, как посещения его сделались особенно часты. Он стал являться по нескольку раз в день с такими вопросами:
– Ну-ко, глянь-ко на календарь-то… Успеем мы до дозжа копны перевозить али нет?..
Или:
– Посмотри-ко в календарь-от, разваливать, что ль, копны-то?
И, применившись к его желаниям, я обыкновенно давал такие ответы:
– «Разваливай!» или: «вози!»
И долгое время календарь служил нам исправно. Дошло дело даже до такой своеобразности в этих справках с барометром, что для постороннего человека было бы решительно немыслимым понять, каким образом барометр может быть полезным в таких требованиях, для которых он совершенно, повидимому, не предназначен. «Не знаю, – скажет иной раз Иван Ермолаевич: – молотить али лес пилить… погляди-кось в календарь-то, как там?» Я погляжу и отвечаю: «Молотить лучше…» – «Ну, ин молотить…»
Но вдруг все рушилось. Дело в том, что слово переменно занимает в полукружии, по которому двигается стрелка, почти целую треть; остальные две трети каждая разделена на три разряда, указывающие погоду, но слово переменно одно занимает столько же места, сколько три малых разряда, и, по петербургской погоде, стрелка подолгу шмыгает вдоль этого длинного слова переменно; то наклонится к началу, как будто к дождю, то поползет к концу, к сухой ясной погоде, а за пределы не выходит. Случилось так, что стрелка застряла в этом длинном слове дней на десять. Несколько раз я, на собственный свой риск, решался давать нужные Ивану Ермолаевичу ответы. Говорил попрежнему: «вози!», или: «поезжай!», или: «молоти!», но удачи в этих ответах не было, выходил обман… Так случилось несколько раз кряду, и Иван Ермолаевич стал посещать меня реже. К моему огорчению, я опять все чаще и чаще стал слышать в отворенное окно, как Иван Ермолаевич, толкуя с работником и женой о погоде, вновь возвращается к своей системе… «А что, Михайло, – с горестью слышу я: – не помнишь ты, как мы пред святой за солониной ездили?.. еще Егор Петров говорил насчет костяной мази?..» и т. д. Заглянул было как-то Иван Ермолаевич ко мне и спросил: «Ну, что в календаре, как?» Но календарь сбился с толку – стрелка застряла в длинном слове и не давала ответов. И я не решился давать их.
– Ну, пёс с ним! – сказал Иван Ермолаевич и почти совсем перестал посещать меня… Надобности ему, очевидно, во мне уж не было.
И, увы! этот случай с календарем был едва ли, в сущности, не единственным случаем, когда я «в делах Ивана Ермолаевича» понадобился «в самом деле», «в сурьез». Был еще и другой случай, но в нем уж не было той серьезности запроса, какая руководила Иваном Ермолаевичем в деле с календарем, хотя и этот не совсем серьезный случай весьма замечателен, и замечателен тем, что это был единственный в течение года случай, когда Иван Ермолаевич заговорил о газете… Никогда я не слыхал от него никаких вопросов, ответы на которые могла бы дать газета. В газетах он пуще всего «жалел» бумагу, другого интереса она для него не представляла… Понятно поэтому, как я удивился, когда однажды на сенокосе Иван Ермолаевич подошел ко мне сам и как-то загадочно спросил:
– Чего нет ли в газетах хорошенького?
Я, признаться, не сразу ответил ему, что ничего, мол, нового нет, а несколько мгновений пристально поглядел на него, желая знать, «что это означает?» Да и Ивану Ермолаевичу был, как видно, вопрос этот не совсем в привычку; задавая его, он стоял ко мне как-то боком и глядел в сторону, да и задал-то каким-то чрезвычайно небрежным тоном.
– Сказывают, – продолжал он с тою же небрежностью и не переставая глядеть куда-то вдаль, – будто бы где-то свалилась с неба кобыла не кобыла… Врут, поди? Чего не наплетут иной раз… Правда или нет? Чай, неправда?
– Какая кобыла?
– Да врут тут у нас, будто версты на три длиннику протянулась, из пушек в нее палят, а изгнать не могут… Так, я думаю, болтают зря?..
Тут я вспомнил, что в газетах действительно было известие о том, что где-то распространился слух о чудовище, свалившемся с неба, и объявил Ивану Ермолаевичу, что, конечно, все это чепуха.
– То-то, я думаю… болтают глупые, а другие дураки слушают.
Иван Ермолаевич плюнул и ушел, но, к величайшему моему удивлению, пропустив целую неделю, опять завел речь об этой кобыле. Опять, как и прежде, при случайной встрече и так же стоя боком и глядя вдаль, прежним презрительным тоном и как-то презрительно улыбаясь, он неожиданно проговорил:
– Сказывают, вся спина у кобылы-то исписана… Что, ничего нет в газетах?
– Какая спина?
– Да вот что врали-то про кобылу-то? Болтают-то? Сказывают – все на спине-то прописано… какие бедствия, и как что будет, и насчет земли, будто будет раздача… Не пишут?
– Нет, Иван Ермолаевич, не слыхал и не читал…
– Да болтают, так… а то бы уж, чай, давно пропечатали, какая там есть надпись… Будто бы все, «что будет», сказано?..
– Нет, не знаю, не слыхал…
– То-то, пустое болтают… А то бы, чай, давно бы пропечатали, что у нее там сказано… Дюже, болтают, много надписано «на спине-то»…
И хотя все это Иван Ермолаевич говорил презрительно и не «в сурьез», но я не мог не видеть, что его действительно занимает и кобыла и надпись. Но газета не сослужила службы; мы с ней не пригодились Ивану Ермолаевичу, и вот с тех пор хотя и видаемся ежедневно и спрашиваем друг друга: «как дела?», «все ли благополучно?», хотя и даем вежливые ответы: «все, слава богу, помаленьку» и т. д., но в сущности дела друг друга нас не интересуют: он не понимает моих дел, а я не понимаю его, и между нами вот уж ровно год ничего кроме вежливости нет.
II. Общий взгляд на крестьянскую жизнь
Но что всего поразительнее в этом взаимном нашем непонимании друг друга, так это то, что Иван Ермолаевич выказывает непонимание в особенно сильной степени именно относительно крестьянских дел, вопросов крестьянской жизни, о которых я нахожу нужным беседовать с ним очень часто. Замечательно, что всякий раз, когда речь коснется так называемых крестьянских интересов, то есть интересов, касающихся непосредственно Ивана Ермолаевича, тут-то он особенно как-то деревенеет, тут он именно «не ведет ухом», ничего не слышит, очевидно, не хочет слышать и зевает ужаснейшим образом. Это полнейшее равнодушие к «собственным своим» интересам поражало меня в высшей степени. На мой взгляд, жизнь современного крестьянина на каждом шагу, кажется, вопиет о том, что только дружество, сотоварищество, взаимное сознание пользы общинного, коллективного труда на общую пользу – суть единственная надежда крестьянского мира на более или менее лучшее будущее, единственная возможность «сократить» те невероятные размеры труда, поглощающего всю крестьянскую жизнь, не оставляя досуга, который теперь лежит на крестьянине таким тяжелым и, как мне казалось (и кажется), бесплодным бременем. Посмотрите в самом деле, что это за жизнь, и посудите, из-за чего человек бьется. Крестьянская пословица говорит: «лето работает на зиму, а зима на лето». И точно: летом с утра до ночи без передышки бьются с косьбой, с жнивом, а зимой скотина съест сено, а люди хлеб, весну и осень идут хлопоты приготовить пашню для людей и животных, летом соберут, что даст пашня, а зимой съедят. Труд постоянный, и никакого результата, кроме навоза, да и того не остается, ибо и он идет в землю, земля ест навоз, люди и скот едят, что дает земля. Сам бог, отец небесный, поминается только как участник в этой бесплодной по результатам деятельности лаборатории. Бог дает дождь, вёдро, нужные для сена, овса, которые нужны для лошадей, овец, коров и людей, а в результате – навоз, нужный для земли, и т. д. до бесконечности. Промучившись (на мой взгляд) таким образом лет семьдесят, обыватель и сам отправляется в землю.
Присматриваясь к непрерывному труду, вплетенному в этот вековечный химический процесс жизни, я (человек, деревне совершенно посторонний) ничем иным не могу объяснить себе этой беспрерывной неустанности труда, как только тем, что все живые существа, участвующие в нем, «должны быть сыты» для поддержания собственного своего существования. Я очень хорошо знаю и понимаю, что кроме непрерывного труда химический круговорот наблюдаемой мною жизни также переплетен во всех направлениях страданиями сердца, радостями и горестями; тут слышен плач, там стоны, там скрежет зубовный; я очень хорошо знаю, что кроме химического элемента во всем этом процессе постоянно слышится и чувствуется «человек», но именно потому-то, что я это понимаю, меня поражает и бесплодность труда, бесплодность по отношению к человеку, к его слезам, радостям и к зубовному его скрежету. Именно в человеческом-то смысле или, говоря точнее, «в расчете-то на человека» бесплодность неустанного труда оказывается поразительною. Как бы я пристально ни вглядывался в него, как бы ни ужасался его размеров – я решительно не вижу, чтобы в глубине этого труда и в его конечном результате лежали мысль и забота о человеке в размерах, достойных этого неустанного труда.
Повторяю опять: забота эта есть, но она не смеет равняться с заботами, например, о скотине. Вот, например, у Ивана Ермолаевича баран, по имени «Сенька», зашиб рогами мальчика; мальчик некоторое время лежал без чувства, потом, очнувшись, некоторое время рыдал, как помешанный, от испуга. И теперь едва ли испуг этот не останется в нем на всю жизнь; Иван Ермолаевич и его жена оба «мучились» над мальчишкой: прикладывали что-то, например навоз теплый, поили травами, вообще лечили и болели душой; но лечили они его средствами, какие найдутся «вокруг дому», как и вообще лечатся крестьяне; а вот захромала у Ивана Ермолаевича кобыла, полечил он ее также собственными средствами, также намазывал на тряпку (тряпка уж сама по себе в деревне как бы медикамент) какую-то дрянь, а кончил тем, что поехал и привез коновала и три рубля серебром ему не пожалел. Очень хорошо знаю, чем могут мне объяснить эту разницу отношений Ивана Ермолаевича к лошади и человеку, но никак не могу не обратить внимания на то, что вот для лошади в народе есть уже профессия коновала, и профессия не вполне шарлатанская; к услугам коновала прибегают и культурные владетели лошадей. У коновала есть «инструменты», выдуманные народом, есть «верные», точные средства, а для человека ничего в этом роде не выдумано кроме знахарей, которые далеко ниже по познаниям коновала и, как всем известно, преисполнены шарлатанства, выезжают на невежестве, тогда как коновалу на незнании своего дела никоим образом выехать невозможно: всякий крестьянин и сам в этих (лошадиных) делах понимает очень много. А вот когда мальчишка орет, то тут могут только плакать и прикладывать тряпку с навозом или с чем-нибудь другим, что тут «около дому» валяется, как никуда негодная дрянь. Единственно, чем я могу объяснить такое внимание к лошади, это тем, что она нужна в каторжном труде ежедневном и неустанном, так как без этого труда ни Ивану Ермолаевичу, ни его мальчишке нечего было бы есть. Да и сам Иван Ермолаевич, подводя итог своим ежегодным трудам, говорит, что в конце концов «только что сыты, больше ничего!» Я это хорошо вижу и глубоко сожалею Ивана Ермолаевича и всех ему подобных, но в то же время меня поражает следующее обстоятельство.
Присматриваясь к непрерывному труду, вплетенному в этот вековечный химический процесс жизни, я (человек, деревне совершенно посторонний) ничем иным не могу объяснить себе этой беспрерывной неустанности труда, как только тем, что все живые существа, участвующие в нем, «должны быть сыты» для поддержания собственного своего существования. Я очень хорошо знаю и понимаю, что кроме непрерывного труда химический круговорот наблюдаемой мною жизни также переплетен во всех направлениях страданиями сердца, радостями и горестями; тут слышен плач, там стоны, там скрежет зубовный; я очень хорошо знаю, что кроме химического элемента во всем этом процессе постоянно слышится и чувствуется «человек», но именно потому-то, что я это понимаю, меня поражает и бесплодность труда, бесплодность по отношению к человеку, к его слезам, радостям и к зубовному его скрежету. Именно в человеческом-то смысле или, говоря точнее, «в расчете-то на человека» бесплодность неустанного труда оказывается поразительною. Как бы я пристально ни вглядывался в него, как бы ни ужасался его размеров – я решительно не вижу, чтобы в глубине этого труда и в его конечном результате лежали мысль и забота о человеке в размерах, достойных этого неустанного труда.
Повторяю опять: забота эта есть, но она не смеет равняться с заботами, например, о скотине. Вот, например, у Ивана Ермолаевича баран, по имени «Сенька», зашиб рогами мальчика; мальчик некоторое время лежал без чувства, потом, очнувшись, некоторое время рыдал, как помешанный, от испуга. И теперь едва ли испуг этот не останется в нем на всю жизнь; Иван Ермолаевич и его жена оба «мучились» над мальчишкой: прикладывали что-то, например навоз теплый, поили травами, вообще лечили и болели душой; но лечили они его средствами, какие найдутся «вокруг дому», как и вообще лечатся крестьяне; а вот захромала у Ивана Ермолаевича кобыла, полечил он ее также собственными средствами, также намазывал на тряпку (тряпка уж сама по себе в деревне как бы медикамент) какую-то дрянь, а кончил тем, что поехал и привез коновала и три рубля серебром ему не пожалел. Очень хорошо знаю, чем могут мне объяснить эту разницу отношений Ивана Ермолаевича к лошади и человеку, но никак не могу не обратить внимания на то, что вот для лошади в народе есть уже профессия коновала, и профессия не вполне шарлатанская; к услугам коновала прибегают и культурные владетели лошадей. У коновала есть «инструменты», выдуманные народом, есть «верные», точные средства, а для человека ничего в этом роде не выдумано кроме знахарей, которые далеко ниже по познаниям коновала и, как всем известно, преисполнены шарлатанства, выезжают на невежестве, тогда как коновалу на незнании своего дела никоим образом выехать невозможно: всякий крестьянин и сам в этих (лошадиных) делах понимает очень много. А вот когда мальчишка орет, то тут могут только плакать и прикладывать тряпку с навозом или с чем-нибудь другим, что тут «около дому» валяется, как никуда негодная дрянь. Единственно, чем я могу объяснить такое внимание к лошади, это тем, что она нужна в каторжном труде ежедневном и неустанном, так как без этого труда ни Ивану Ермолаевичу, ни его мальчишке нечего было бы есть. Да и сам Иван Ермолаевич, подводя итог своим ежегодным трудам, говорит, что в конце концов «только что сыты, больше ничего!» Я это хорошо вижу и глубоко сожалею Ивана Ермолаевича и всех ему подобных, но в то же время меня поражает следующее обстоятельство.