Нет, думалось мне, никто из них не пойдет ни в какую кабалу, никто не будет вынужден пойти и продать себя в публичный дом, точно так же как никто не будет вынужден и покупать продающегося; никто не согласится уродовать ни своей головы, ни своей души, ни своей совести из-за «средств к существованию». Средства к их существованию – они сами, эти мужики, эти статные и красивые женщины, девушки, здоровые, игривые ребята. Они не пойдут за средствами ни в банк, ни на фабрику, а носят их в самих себе, не разделяя своего труда от целей и средств своей жизни.
Жалко и больно стало мне за наших интеллигентных ребят; не узнать им никогда счастья жить свободным человеком, какими живут вот эти крестьянские ребята; «Хлеб» свой они будут зарабатывать и есть не иначе, как изуродовав на тот или другой манер свою душу, и жить будут, пугаясь жизни и крепко держась за свое калечество, как за якорь спасения.
В тяжкие минуты жизни им будет мелькать мечта о какой-то свободе, о какой-то простой, свободной жизни; по временам душа их будет болеть неправдою своего существования, искать выхода, завидовать простоте и свободе жизни мужика; но мы, родители, сами изувеченные духовно, не сумели еще рассеять страх в наших детях перед трудовою жизнью и продолжаем до сих пор рисовать ее себе и детям не иначе, как жизнью холода, голода, рвани, собирания кусочков, невежества и тьмы.
Независимость, таящуюся в трудовой жизни под грудой нами же набросанных на нее зол и бед, мы не сумели выдвинуть на первый план, не создали трудовой школы в смысле выхода к независимости и тем не отстранили от слова «труд» всей каторжной его обстановки. Все это надо сделать, и все уже делается на Руси в виде маленьких и робких попыток.
Об этих попытках будет кое-что сказано ниже в этих же письмах. Теперь же пора возвратиться к пересказу путевых впечатлений.
III. Люди всякого звания
1
Жалко и больно стало мне за наших интеллигентных ребят; не узнать им никогда счастья жить свободным человеком, какими живут вот эти крестьянские ребята; «Хлеб» свой они будут зарабатывать и есть не иначе, как изуродовав на тот или другой манер свою душу, и жить будут, пугаясь жизни и крепко держась за свое калечество, как за якорь спасения.
В тяжкие минуты жизни им будет мелькать мечта о какой-то свободе, о какой-то простой, свободной жизни; по временам душа их будет болеть неправдою своего существования, искать выхода, завидовать простоте и свободе жизни мужика; но мы, родители, сами изувеченные духовно, не сумели еще рассеять страх в наших детях перед трудовою жизнью и продолжаем до сих пор рисовать ее себе и детям не иначе, как жизнью холода, голода, рвани, собирания кусочков, невежества и тьмы.
Независимость, таящуюся в трудовой жизни под грудой нами же набросанных на нее зол и бед, мы не сумели выдвинуть на первый план, не создали трудовой школы в смысле выхода к независимости и тем не отстранили от слова «труд» всей каторжной его обстановки. Все это надо сделать, и все уже делается на Руси в виде маленьких и робких попыток.
Об этих попытках будет кое-что сказано ниже в этих же письмах. Теперь же пора возвратиться к пересказу путевых впечатлений.
III. Люди всякого звания
1
Вся страстная неделя 1886 года прошла для меня в разнообразных мечтаниях и воспоминаниях. И хотя веселые впечатления девственных мест были мне вполне по сердцу и материала для таких впечатлений было вполне достаточно, но все-таки я не без удовольствия ждал конца недели и прихода парохода. Одиноко и довольно томительно прошла ночь под Светлый день, да и самый первый день праздника с своим жалким гуляньем был едва ли не томительнее будничного дня.
В городе в этот день было уже совсем пусто, даже две-три лавчонки, около которых в будничный день все-таки толкался народ, были теперь заперты. По улице изредка проходили жиденькие группы местных жителей и жительниц, праздновавших большой праздник, кажется, только непомерным истреблением подсолнухов, – вот и все праздничные впечатления. Откуда-то с поля ветер приносил в город хриплые звуки шарманки, наигрывавшей скучный мотив песни о «подруженьках», которым скучно, из «Аскольдовой могилы»[20], и под эти скучные звуки там, в поле, истребляя все те же подсолнухи, на скрипучих круговых качелях, должно быть не в особенно веселом расположении духа, качались немногочисленные жители и жительницы Новороссийска. Наконец часу в двенадцатом ночи с воскресенья на понедельник послышался сильный свисток парохода, и все, что было целую неделю заперто в Новороссийске, целую неделю, как в тюрьме, ожидая выезда, бросилось на пристань. Очень много было простого народа, отправлявшегося в Новый Афон (монастырь близ Сухума), пользующийся в народе большим уважением. Было не меньше, чем «серого мужика», того подозрительного народа, ищущего, «кого поглотити», о котором уже было и еще будет говорено. Простой, без определенных целей путешественник был, кажется, только один я. Приняв всех нас на борт, пароход постоял еще некоторое время и, не взирая на темную ночь, ушел-таки, наконец, в море.
И с тех пор в течение месяца я и путешествую более или менее с незначительными остановками; от Екатеринодара я проехал к морю три раза: во-первых – кубанским степным почтовым трактом, во-вторых – другою дорогой, идущею в предгориях, третий – на пароходе по Кубани до Темрюка, а по черноморскому берегу доезжая до Лазаревского поста, ниже Туапсе, я прошлялся в скверных пароходишках между Темрюком и Керчью. Все, что мне пришлось видеть в эту поездку, все это я видал только «мельком», причем положительно на каждом шагу встречалось так много самых разнообразных, затрагивающих за живое впечатлений, что постоянно являлось желание остаться, пожить на одном месте месяц, два, чтобы разглядеть интересное явление поосновательнее. Но времени было мало, приходилось ехать дальше, мельком только взглянув на интересное явление и мельком о нем подумав. И все-таки, несмотря на то, что поездка моя была поспешна и непродолжительна, разнообразие впечатлений, мест и всякого звания людей было настолько обильно, что я при условиях, в которых находился, не мог и пожелать ничего большего. Нигде, думается мне, не скопилось так много, как на Кавказе, явлений русской жизни данной минуты, рисующих наши русские порядки, отношения и настроения, и нигде нет такого разнообразия местных географических условий, способствующих, чтобы разные порядки, вовсе одни на другие непохожие, уживались почти рядом друг с другом. То, что в России надобно изучать по отдельным областям Великороссии, Малороссии, Волыни или казанской татарщины, – все это можно видеть здесь как бы в образчиках, сгруппированных на незначительных пространствах места, точно в музее.
Ровная, как стол, кубанская степь, вся – хоть неряшливо распаханная под разные роды хлебов, вся уставленная огромнейшими станицами, издалека приметными своими бесчисленными ветряными мельницами и их широкими махающими по ветру крыльями, – эта земледельческая гладь, приближаясь к низменностям, на большое пространство окружающим город Темрюк, почти сразу превращается в настоящую южноамериканскую табачную плантацию. Непривычное для российского земледельческого человека слово «плантация» начинает слышаться поминутно; в чистом поле или в дороге начинает встречаться фигура точь-в-точь такого же самого американского плантатора, какую мы видим на иностранных объявлениях о разных новоизобретенных машинах всякого рода: какой-то удивительный инструмент (так обыкновенно рисуют на этих иллюстрированных объявлениях), вяжущий и бросающий готовые связанные снопы на телегу, подвигается по золотистой ниве, а рядом с этим инструментом, на паре сильных лошадей, в изящной бричке, в широкополой соломенной шляпе и с сигарою в зубах, мчится куда-то благообразный «плантатор». Так вот точь-в-точь такие благообразные плантаторы с лицами, сияющими удовольствием и благополучием, начинают попадаться и здесь, а неразлучно с благообразным и благополучным плантатором начинают попадаться буквально целые обозы «рабочих рук», к сожалению также вполне соответствующих американскому своему сотоварищу – негру. Здешние «рабочие руки» плантации – всё женщины, всё молодые жены, молодые девушки. Десятки голых женских ног болтаются по краям немецкого фургона-телеги, на которых, спина о спину, насажено молодой женской силы столько, сколько влезет в телегу. В Екатеринодаре существует для найма работниц на эти плантации настоящий женский рынок. По воскресным дням на местном базаре с раннего утра стоит уже тысячная толпа этих рабынь, предлагающих на продажу свои руки и вынужденных даром отдавать все, чего пожелают многочисленные администраторы табачного производства. Бедные деревенские дети, чисто по детской наивности, полагают, что нужно как можно лучше принарядиться, чтобы нашлись охотники купить этот товар; все они разоделись как «маков цвет», в лучших платьицах, в лучших платочках, точно собрались песни играть. Сколько детской наивности в этой толпе женской молодежи, не знакомой еще с ощущением тоски в труде, не подозревающей, что эти «планташи» (местное название плантации) умертвят в них это трудовое «веселье», которое они, дети деревни, трудовой жизни, привыкли не отделять от работы! Планташи познакомят их с тяготою труда, на деньги «купленного» чужими людьми.
Не успели вы побывать в американских плантациях, как уже что-то совершенно не похожее на них идет навстречу. Кубань, приближаясь к морю, течет по местам все более и более низменным. Река эта вообще не особенно живописна и привлекательна: не из ключей и ключевых ручейков, сливающихся по живописным ложбинкам в широко, прихотливо пробирающуюся по «удобным» местам реку, – как вообще русские реки, – исходит Кубань, и не ключевою водой наполнены ее некрасивые берега. Вся она – из талой снеговой воды; холодная, светлая, гремящая по скалам только в истоке, спадая с высоты ледяных вершин Кавказского хребта, она превращается в низменной равнине просто в сильный поток, пробивающий дорогу под влиянием напора силы где попало, то есть по тому направлению, по какому напирает сила бегущей из ледников талой воды, и тотчас же грязнит свои кристальные воды в черноземе, который ей приходится рыть, чтобы на ровном месте проложить себе дорогу. Берега Кубани некрасивы, точно топором обрублены, и грязны. И среди этих грязных, некрасивых берегов Кубань несет к морю свои грязные воды. Чем ближе подходит она к Темрюку и к морю, тем низменнее становятся ее берега; еще час назад берег возвышался над поверхностью течения на аршин, а теперь едва виднеется только на четверть аршина, а дальше – и берег и вода уже на одном уровне.
Под Темрюком Кубань расходится в разные стороны многими рукавами, теряясь в огромной и поистине удручающей низине; на огромное пространство кругом виден только седой прошлогодний камыш, торчащий из какой-то словно вдавленной земли. Эта-то вдавленность земли и производит душное, удручающее впечатление. Чувствуешь себя как бы на какой-то глубине, несоразмерно далеко упавшей книзу, от высоты этого неба, этого солнца, от огромности всего этого воздушного пространства, которое, кажется, хочет навалиться на вас и окончательно притиснуть к притиснутой земле.
Нельзя не подивиться тем человеческим существам, которые и здесь, в этих мертвенных местах, почти у самого края берега, высота которого вершок, находят возможным ютиться в каких-то хибарках из камыша и надеются «жить землей» здесь, где Кубань иногда разливается до таких размеров, что сносит целые поселения, стоящие на берегах ее сравнительно довольно высоко. Кто они, эти человеческие существа? Какая адская нужда загнала их сюда и заставляет в поте лица трудиться там, где Кубань каждую минуту грозит уничтожением в мгновение ока плодов многолетних и неустанных усилий труда? Несмотря на явную очевидность невозможности жить здесь, перед вашими глазами и пашня видна, и пахарь, и баба, и мальчонка без штанов и без шапки, и камышовое лукошко вместо избы, и, наконец, тот самый Шарик, у которого еще тогда, когда таинственные его хозяева жили где-нибудь в Тульской губернии, кошка выцарапала глаз и телегой переехало лапу. Всё это волею судеб занесено сюда, в эти бесплодные, втиснутые в землю долины, копошится в этих неприветливых низинах, трудится в поте лица, охраняемое от всех напастей единственно только тем же старым другом Шариком, который и теперь с таким же лаем, как бывало на родине, бросается уже не на «прохожего», а на чудовище-пароход, который, проходя мимо камышового шалаша, так взбалтывает грязные воды Кубани, что они грозят снести с лица земли все, только что устроенное человеком на берегу. Как же не лаять из всех сил на это чудовище? И Шарик делает, что может, – заливается лаем из всех сил.
Люди, хорошо знающие эти места, говорят, что десять лет назад берега Кубани были пустыня. Теперь, проезжая на пароходе в воскресный день, мы на каждом шагу встречали по берегам народ, глазевший на пароход, постоянно видны хутора, большие и малые, одинокие домики, жалкие поселки в два-три двора, а затем, как я уже сказал, начали встречаться камышовые хибарки и плетушки в таких местах, где даже мысль о возможности вообще «жить», да еще и земледельческим трудом, не могла бы прийти в голову, если бы во всем этом не сказывалась крайняя нужда безземельного человека.
В городе в этот день было уже совсем пусто, даже две-три лавчонки, около которых в будничный день все-таки толкался народ, были теперь заперты. По улице изредка проходили жиденькие группы местных жителей и жительниц, праздновавших большой праздник, кажется, только непомерным истреблением подсолнухов, – вот и все праздничные впечатления. Откуда-то с поля ветер приносил в город хриплые звуки шарманки, наигрывавшей скучный мотив песни о «подруженьках», которым скучно, из «Аскольдовой могилы»[20], и под эти скучные звуки там, в поле, истребляя все те же подсолнухи, на скрипучих круговых качелях, должно быть не в особенно веселом расположении духа, качались немногочисленные жители и жительницы Новороссийска. Наконец часу в двенадцатом ночи с воскресенья на понедельник послышался сильный свисток парохода, и все, что было целую неделю заперто в Новороссийске, целую неделю, как в тюрьме, ожидая выезда, бросилось на пристань. Очень много было простого народа, отправлявшегося в Новый Афон (монастырь близ Сухума), пользующийся в народе большим уважением. Было не меньше, чем «серого мужика», того подозрительного народа, ищущего, «кого поглотити», о котором уже было и еще будет говорено. Простой, без определенных целей путешественник был, кажется, только один я. Приняв всех нас на борт, пароход постоял еще некоторое время и, не взирая на темную ночь, ушел-таки, наконец, в море.
И с тех пор в течение месяца я и путешествую более или менее с незначительными остановками; от Екатеринодара я проехал к морю три раза: во-первых – кубанским степным почтовым трактом, во-вторых – другою дорогой, идущею в предгориях, третий – на пароходе по Кубани до Темрюка, а по черноморскому берегу доезжая до Лазаревского поста, ниже Туапсе, я прошлялся в скверных пароходишках между Темрюком и Керчью. Все, что мне пришлось видеть в эту поездку, все это я видал только «мельком», причем положительно на каждом шагу встречалось так много самых разнообразных, затрагивающих за живое впечатлений, что постоянно являлось желание остаться, пожить на одном месте месяц, два, чтобы разглядеть интересное явление поосновательнее. Но времени было мало, приходилось ехать дальше, мельком только взглянув на интересное явление и мельком о нем подумав. И все-таки, несмотря на то, что поездка моя была поспешна и непродолжительна, разнообразие впечатлений, мест и всякого звания людей было настолько обильно, что я при условиях, в которых находился, не мог и пожелать ничего большего. Нигде, думается мне, не скопилось так много, как на Кавказе, явлений русской жизни данной минуты, рисующих наши русские порядки, отношения и настроения, и нигде нет такого разнообразия местных географических условий, способствующих, чтобы разные порядки, вовсе одни на другие непохожие, уживались почти рядом друг с другом. То, что в России надобно изучать по отдельным областям Великороссии, Малороссии, Волыни или казанской татарщины, – все это можно видеть здесь как бы в образчиках, сгруппированных на незначительных пространствах места, точно в музее.
Ровная, как стол, кубанская степь, вся – хоть неряшливо распаханная под разные роды хлебов, вся уставленная огромнейшими станицами, издалека приметными своими бесчисленными ветряными мельницами и их широкими махающими по ветру крыльями, – эта земледельческая гладь, приближаясь к низменностям, на большое пространство окружающим город Темрюк, почти сразу превращается в настоящую южноамериканскую табачную плантацию. Непривычное для российского земледельческого человека слово «плантация» начинает слышаться поминутно; в чистом поле или в дороге начинает встречаться фигура точь-в-точь такого же самого американского плантатора, какую мы видим на иностранных объявлениях о разных новоизобретенных машинах всякого рода: какой-то удивительный инструмент (так обыкновенно рисуют на этих иллюстрированных объявлениях), вяжущий и бросающий готовые связанные снопы на телегу, подвигается по золотистой ниве, а рядом с этим инструментом, на паре сильных лошадей, в изящной бричке, в широкополой соломенной шляпе и с сигарою в зубах, мчится куда-то благообразный «плантатор». Так вот точь-в-точь такие благообразные плантаторы с лицами, сияющими удовольствием и благополучием, начинают попадаться и здесь, а неразлучно с благообразным и благополучным плантатором начинают попадаться буквально целые обозы «рабочих рук», к сожалению также вполне соответствующих американскому своему сотоварищу – негру. Здешние «рабочие руки» плантации – всё женщины, всё молодые жены, молодые девушки. Десятки голых женских ног болтаются по краям немецкого фургона-телеги, на которых, спина о спину, насажено молодой женской силы столько, сколько влезет в телегу. В Екатеринодаре существует для найма работниц на эти плантации настоящий женский рынок. По воскресным дням на местном базаре с раннего утра стоит уже тысячная толпа этих рабынь, предлагающих на продажу свои руки и вынужденных даром отдавать все, чего пожелают многочисленные администраторы табачного производства. Бедные деревенские дети, чисто по детской наивности, полагают, что нужно как можно лучше принарядиться, чтобы нашлись охотники купить этот товар; все они разоделись как «маков цвет», в лучших платьицах, в лучших платочках, точно собрались песни играть. Сколько детской наивности в этой толпе женской молодежи, не знакомой еще с ощущением тоски в труде, не подозревающей, что эти «планташи» (местное название плантации) умертвят в них это трудовое «веселье», которое они, дети деревни, трудовой жизни, привыкли не отделять от работы! Планташи познакомят их с тяготою труда, на деньги «купленного» чужими людьми.
Не успели вы побывать в американских плантациях, как уже что-то совершенно не похожее на них идет навстречу. Кубань, приближаясь к морю, течет по местам все более и более низменным. Река эта вообще не особенно живописна и привлекательна: не из ключей и ключевых ручейков, сливающихся по живописным ложбинкам в широко, прихотливо пробирающуюся по «удобным» местам реку, – как вообще русские реки, – исходит Кубань, и не ключевою водой наполнены ее некрасивые берега. Вся она – из талой снеговой воды; холодная, светлая, гремящая по скалам только в истоке, спадая с высоты ледяных вершин Кавказского хребта, она превращается в низменной равнине просто в сильный поток, пробивающий дорогу под влиянием напора силы где попало, то есть по тому направлению, по какому напирает сила бегущей из ледников талой воды, и тотчас же грязнит свои кристальные воды в черноземе, который ей приходится рыть, чтобы на ровном месте проложить себе дорогу. Берега Кубани некрасивы, точно топором обрублены, и грязны. И среди этих грязных, некрасивых берегов Кубань несет к морю свои грязные воды. Чем ближе подходит она к Темрюку и к морю, тем низменнее становятся ее берега; еще час назад берег возвышался над поверхностью течения на аршин, а теперь едва виднеется только на четверть аршина, а дальше – и берег и вода уже на одном уровне.
Под Темрюком Кубань расходится в разные стороны многими рукавами, теряясь в огромной и поистине удручающей низине; на огромное пространство кругом виден только седой прошлогодний камыш, торчащий из какой-то словно вдавленной земли. Эта-то вдавленность земли и производит душное, удручающее впечатление. Чувствуешь себя как бы на какой-то глубине, несоразмерно далеко упавшей книзу, от высоты этого неба, этого солнца, от огромности всего этого воздушного пространства, которое, кажется, хочет навалиться на вас и окончательно притиснуть к притиснутой земле.
Нельзя не подивиться тем человеческим существам, которые и здесь, в этих мертвенных местах, почти у самого края берега, высота которого вершок, находят возможным ютиться в каких-то хибарках из камыша и надеются «жить землей» здесь, где Кубань иногда разливается до таких размеров, что сносит целые поселения, стоящие на берегах ее сравнительно довольно высоко. Кто они, эти человеческие существа? Какая адская нужда загнала их сюда и заставляет в поте лица трудиться там, где Кубань каждую минуту грозит уничтожением в мгновение ока плодов многолетних и неустанных усилий труда? Несмотря на явную очевидность невозможности жить здесь, перед вашими глазами и пашня видна, и пахарь, и баба, и мальчонка без штанов и без шапки, и камышовое лукошко вместо избы, и, наконец, тот самый Шарик, у которого еще тогда, когда таинственные его хозяева жили где-нибудь в Тульской губернии, кошка выцарапала глаз и телегой переехало лапу. Всё это волею судеб занесено сюда, в эти бесплодные, втиснутые в землю долины, копошится в этих неприветливых низинах, трудится в поте лица, охраняемое от всех напастей единственно только тем же старым другом Шариком, который и теперь с таким же лаем, как бывало на родине, бросается уже не на «прохожего», а на чудовище-пароход, который, проходя мимо камышового шалаша, так взбалтывает грязные воды Кубани, что они грозят снести с лица земли все, только что устроенное человеком на берегу. Как же не лаять из всех сил на это чудовище? И Шарик делает, что может, – заливается лаем из всех сил.
Люди, хорошо знающие эти места, говорят, что десять лет назад берега Кубани были пустыня. Теперь, проезжая на пароходе в воскресный день, мы на каждом шагу встречали по берегам народ, глазевший на пароход, постоянно видны хутора, большие и малые, одинокие домики, жалкие поселки в два-три двора, а затем, как я уже сказал, начали встречаться камышовые хибарки и плетушки в таких местах, где даже мысль о возможности вообще «жить», да еще и земледельческим трудом, не могла бы прийти в голову, если бы во всем этом не сказывалась крайняя нужда безземельного человека.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента