Страница:
Александр Филиппов и Глеб Павловский
Три допроса по теории действия
Введение
Ирина Чечель, шеф-редактор интернет-портала «ГЕФТЕР»
Изначальным нашим намерением был эксперимент. Свести двух «разноплеменных» интеллектуалов, ученого и политика, так, чтобы схлестнулись два разных мира. И они действительно схлестнулись, но вовсе не так, как мы ждали. Их политический, но всякий раз и подчеркнуто литературный поединок полон аллюзий, стихийных догадок, метафор. Но если Александр Филиппов настаивал в каждом своем вопросе на точности самоопределения, то Глеб Павловский – на потребности в «невозможном», его основе. Точкой приложения сил для обоих стал, впрочем, характер представлений о возможном и действительном в СССР. Казалось, старшее поколение что-то хочет до нас донести, настаивает на своем. Увидим, смогло ли.
Александр Филиппов, доктор философских наук, профессор высшей школы экономики
Довольно давно я решил для себя, что разговаривать с политиками невозможно. Мне-то что: я спросил и убежал. А вот им еще жить и жить. Так что правды не скажут. Впрочем, искушение тоже велико для того, кто занимается политической философией. Предложение от журнала «ГЕФТЕР» поговорить и опубликовать беседы с Глебом Олеговичем Павловским застало меня врасплох. Я не сразу решился. Пожалуй, лет пять-десять назад ничего бы не получилось. Но лет пять-десять назад мне бы даже отказываться не пришлось. Впрочем, общее предубеждение против политиков у меня сохранилось. Вот почему я решил не затрагивать сегодняшние привычные темы и, по возможности, воздерживаться от оценок. Актуально-политическое, считал я, само прорвется в разговор. И оно прорвалось. Самыми актуальными оказались суждения самые общие, рассказы о вещах, исторически наиболее давних. Так всегда бывает; я испытал удовольствие от бесед также и потому, что получил от них больше, чем ждал и чем вообще мог надеяться. Одно уточнение жанрового характера мне хотелось бы сделать. Мы действительно встречались три раза, записали разговоры на диктофон и работали с расшифрованной записью. С самого начала мы уговорились, что каждый редактирует лишь свой материал, не ограничивая собеседника в объемах и характере его редактуры. Это, несомненно, принесло свои плоды: разговор на самом деле был более живым и менее литературно обработанным, чем то, что сейчас публикуется Это пошло скорее на пользу основному массиву текста, появлению которого на свет я отчасти способствовал.
Глеб Павловский, президент Фонда эффективной политики
Беседы с Александром Фридриховичем Филипповым я определил себе как жанр философского допроса. Крайне дружественного! Но я отказался бы отвечать, не считай нужным внести логику в то, что логичным не было. Отвечая, затем редактируя текст, я жертвовал его живостью для точного существа дела, как я его вижу.
С конца 60-х, когда мне, школьнику, вздумалось действовать политически, я не встречал сильных препятствий, кроме себя и своего незнания политики. Испытывая власти на прочность, я находил в них недостаток реализма. Реальность противилась, находя недостаток во мне.
Я из тех, кто уничтожал девяностые годы. В 1993-м, поставив эту цель, я шел к ней методично, издалека, ломая правила. В 2000-м я праздновал победу над врагом и среди правящих подымал бокал за великолепную власть. После, сильно запоздав, пришло чувство оскомины.
Первые двадцать лет я учился думать и действовать под «авторским надзором» Михаила Яковлевича Гефтера; последнее двадцатилетие, постсоветское, на моей совести Следовало мне действовать или нет? Вопрос беспредметен. Для человека действия все возможно, и все возможное будет испытано им или кем-то еще Меня действие уж слишком пьянило И я добавлю к сказанному две вещи: трезвее и с Богом. Действуйте, но поосторожней, пожалуйста.
Изначальным нашим намерением был эксперимент. Свести двух «разноплеменных» интеллектуалов, ученого и политика, так, чтобы схлестнулись два разных мира. И они действительно схлестнулись, но вовсе не так, как мы ждали. Их политический, но всякий раз и подчеркнуто литературный поединок полон аллюзий, стихийных догадок, метафор. Но если Александр Филиппов настаивал в каждом своем вопросе на точности самоопределения, то Глеб Павловский – на потребности в «невозможном», его основе. Точкой приложения сил для обоих стал, впрочем, характер представлений о возможном и действительном в СССР. Казалось, старшее поколение что-то хочет до нас донести, настаивает на своем. Увидим, смогло ли.
Александр Филиппов, доктор философских наук, профессор высшей школы экономики
Довольно давно я решил для себя, что разговаривать с политиками невозможно. Мне-то что: я спросил и убежал. А вот им еще жить и жить. Так что правды не скажут. Впрочем, искушение тоже велико для того, кто занимается политической философией. Предложение от журнала «ГЕФТЕР» поговорить и опубликовать беседы с Глебом Олеговичем Павловским застало меня врасплох. Я не сразу решился. Пожалуй, лет пять-десять назад ничего бы не получилось. Но лет пять-десять назад мне бы даже отказываться не пришлось. Впрочем, общее предубеждение против политиков у меня сохранилось. Вот почему я решил не затрагивать сегодняшние привычные темы и, по возможности, воздерживаться от оценок. Актуально-политическое, считал я, само прорвется в разговор. И оно прорвалось. Самыми актуальными оказались суждения самые общие, рассказы о вещах, исторически наиболее давних. Так всегда бывает; я испытал удовольствие от бесед также и потому, что получил от них больше, чем ждал и чем вообще мог надеяться. Одно уточнение жанрового характера мне хотелось бы сделать. Мы действительно встречались три раза, записали разговоры на диктофон и работали с расшифрованной записью. С самого начала мы уговорились, что каждый редактирует лишь свой материал, не ограничивая собеседника в объемах и характере его редактуры. Это, несомненно, принесло свои плоды: разговор на самом деле был более живым и менее литературно обработанным, чем то, что сейчас публикуется Это пошло скорее на пользу основному массиву текста, появлению которого на свет я отчасти способствовал.
Глеб Павловский, президент Фонда эффективной политики
Беседы с Александром Фридриховичем Филипповым я определил себе как жанр философского допроса. Крайне дружественного! Но я отказался бы отвечать, не считай нужным внести логику в то, что логичным не было. Отвечая, затем редактируя текст, я жертвовал его живостью для точного существа дела, как я его вижу.
С конца 60-х, когда мне, школьнику, вздумалось действовать политически, я не встречал сильных препятствий, кроме себя и своего незнания политики. Испытывая власти на прочность, я находил в них недостаток реализма. Реальность противилась, находя недостаток во мне.
Я из тех, кто уничтожал девяностые годы. В 1993-м, поставив эту цель, я шел к ней методично, издалека, ломая правила. В 2000-м я праздновал победу над врагом и среди правящих подымал бокал за великолепную власть. После, сильно запоздав, пришло чувство оскомины.
Первые двадцать лет я учился думать и действовать под «авторским надзором» Михаила Яковлевича Гефтера; последнее двадцатилетие, постсоветское, на моей совести Следовало мне действовать или нет? Вопрос беспредметен. Для человека действия все возможно, и все возможное будет испытано им или кем-то еще Меня действие уж слишком пьянило И я добавлю к сказанному две вещи: трезвее и с Богом. Действуйте, но поосторожней, пожалуйста.
Первая беседа
Причина и цель эффективного действия в политике
Филиппов А. Ф.: Мы приступаем к беседам, и, хотя круг возможных тем очень широк, я, уже по дороге сюда, внезапно подумал, что больше всего меня интересует ваша биография, причем в данном случае не столько конкретика, сколько связанный с ней более принципиальный вопрос. Сейчас наступило время, когда многим кажется, что снова опускается мгла, все становится ужасно упругим и абсолютно ничто не поддается какому-либо изменению. У меня достаточно давно, в советские годы, было такое же ощущение безнадежности, и я помню формулу, которую тогда придумал: раз я ничего не могу сделать, я хочу хоть что-нибудь понять.
В ваших биографических сообщениях, которые я читал, заметен прямо противоположный настрой. У вас достаточно рано появляется представление о том, что результата достичь можно. Как появляется это ощущение достижимости результата?
Я пока не спрашиваю, какого результата вы хотели достигнуть, это отдельный вопрос. Но как приходила в голову мысль о возможности?
Павловский Г. О.: Своя биография – неприятный предмет, никогда не реконструируемый вполне честно. Но отвечаю на ваш вопрос. Решение о себе появляется сразу как мысль о жизни «на результат» – окончательным, как загруженная извне программа в 1968 году. Год-эмблема – звучит претенциозно, но шло начало 1968 года и я заканчивал школу. Был и личный образ решения – Че Гевара. О боливийском финале его я узнал спустя месяц-два после гибели. И вдруг пришла ясность, что: а) я такого хочу, б) я так могу и в) я не так живу! Живу школьником в ленивой, сытой буржуазной Одессе. Выбор ясен, но это не выбор не из чего-либо данного.
Уже были прочитаны Брэдбери, Summa Technologiae Лема, Стругацкие. Очень волнующий меня, не давая понимания того, как туда войти, мир «научной фантастики» – НФ, закрытый для действия мир-картинка, капсула будущего внутри советской утопии. Он предлагает темы, которые легко становятся моими… но с ними нечего делать в Одессе! С другой стороны, сильная, физически ощущаемая власть однозначного мира. Не столько коммунистическая диктатура, сколько диктатура однозначной среды, где всем все ясно заранее. Власть увенчивает ее официальным «так надо» и запирает жизнь, оставляя тебя без будущего. В Одессе это усугублено культом желудка, здравомыслия и обычным приспособленством южан. У меня есть для них клички, заимствованные из литературы: конформисты, мещане, потребители, обуржуазившиеся коммунисты.
Че Гевара взломал однозначность. Я еще не знаю, как он это сделал, но теперь знаю, что это можно сделать. Оказывается, из запертого мира есть выход, лаз в нечто подлинное. Это дико и моментально возбуждает. Гормональный коктейль десятиклассника вскипел, и явилось решение, что я должен это сделать. Ставка того стоит, нужно только решиться, и будет результат. Вот первоимпульс, он появился вдруг.
Никаких причин противопоставить себя миру в роли центра действия у меня нет. Я по уши в быту, дернуться некуда. Но возникает странная идея, что невозможное можно подготовить, как готовят восстание или побег. Что это лишь вопрос находчивости и выдумки, технический вопрос. Жестокое условие такой «техники» – то, что ставишь на карту себя: жизнь, быт, смерть. Себя одессита, болтающегося по городу с друзьями или валяющегося с книжкой на диване – теряя время, как все в Одессе. Теперь время – мой расходный материал, его мало. Мой образ жизни меняется – я навсегда перестал лениться.
Следующие добавки к решению придут с открытием истории как основания действовать, марксизма как результативной технологии и диссидентства как неполитической политики. Это все уже в университете. Там выяснится, что я не один, что есть сообщества таких, как я. Враг не советская власть, а некая форма ее узурпации. Ее можно по-разному объяснять, но зачем? Запутывать себя политическими теориями? Реальная власть теперь ты и сообщество тех, кого ты защищаешь. Кто дремлет под гипнозом здравого смысла, об этом просто не знают. И ладно, пусть спят и тебе не мешают. Они твои спящие сограждане, в будущем они будут с тобой. Слово полис как синоним Родины появится позже, но смысл уже был таков: все это советское, жалкое вокруг – мое, и, пока я действую, оно ложится под мою волю. Я буду за него сражаться. Люди вокруг – мои братья по разделенному советскому величию. Они пассивны, но я говорю с государством их именем как неполитическая власть их всех.
В универе из самиздата я узнаю о новинке 1965 года, имени Александра Есенина-Вольпина[1] – о неполитическом республиканстве. Праве твердо стоять перед властью именем высокой нормы, именем Конституции. Позиция конституционного стоика дает ускользнуть от пошлости антисоветизма – западни для врага власти. Но в то же время явочным образом интенсифицировать натиск на нее. Что ложится на основу, подготовленную Петром Лавровым[2], Стругацкими и Померанцем, который придумал советскую интеллигенцию как имя действующей среды. Мыслящего движения, как позже мне объяснит Гефтер.
Где-то здесь впервые возникла мысль об эффективности, хотя она еще так не называлась. Тогда это скорей идея умной расчетливости действия – икономия поступка перед лицом явно превосходящей силы. Я увлечен выхваченным у Айзека Азимова концептом «минимально необходимого воздействия» на ход истории (МНВ). Дальше начинается марксистская полоса.
Филиппов А. Ф.: Замечательно. Я хочу подчеркнуть, что вопрос ведь не состоит в том, как это было на самом деле. Разобраться в этом смогут, наверное, историки. Но то, что есть сейчас, есть в вашем воспоминании. Интерес представляет то, как это реконструировано сейчас Сегодняшний ответ на сегодняшний вопрос о том, как сегодня представляется прошлое, – только это мне интересно. Поэтому я полностью удовлетворен такого рода конструкцией. Но я бы хотел понять какие-то детали Скажем, Стругацкие 60-х годов Понятно, что любой человек на моем месте спросит: откуда вы знали, где сердце у спрута и есть ли оно вообще?
К этому вопросу я бы хотел подсоединить вопрос менее литературный, более философский. В вашем описании присутствует возвращающаяся фигура ближайшего круга людей Вот есть детский ближайший круг, круг common sense, такого здравого смысла, который исходит из того, что есть способ выстроить свою жизнь хорошо в том виде, в котором сейчас все идет своим чередом. Следующий этап – сопротивление этому кругу, осознание такой технической возможности. Эта техническая возможность – метод залезания в танк вместо того, чтобы бросаться под него или убегать от него. Если вы не согласны, вы мне скажете, что нет, не хотели вы залезать в танк.
Следующий этап, тоже понятный, – это ориентация. Естественно, появляется другой круг, опять малый, диссидентский. У него тоже есть common sense. Что значит common sense в данном случае? Своего рода благоразумие, опытность в подборе эффективных средств? И вот вопрос, который я фиксирую как конец этой цепочки: ради чего должно совершаться это действие, что должно быть целью действия? Как появляется идея эффективного средства? Откуда берется понятие цели?
(В скобках замечу: любопытно упоминание Стругацких, которые все чаще пишут в 60-е именно о неудачах, – «Трудно быть Богом» с трагедией в конце, «Обитаемый остров» с чудовищным финалом. А у вас получается, что их истории на самом деле, как выясняется, не парализующие, а, наоборот, мобилизующие Как происходила такого рода мобилизация?)
Павловский Г. О.: Вопросы естественны. Бросаться под танк я, как одессит, был не склонен. «Залезть в танк» для нас тогда значило приспособиться, став начальником. Пойти к «ним» на службу – в партию, в КГБ, «чтобы там одним хорошим человеком стало больше». Неинтересный ход мыслей, я не рассматривал такую возможность. Мой ответ в те годы был не залезть в танк, а перепрограммировать его. Либо свести танк с ума – перехитрить, как лемовского Сэтавра [3].
Стругацкие, братья-писатели, в юности играли роль моих гувернеров. Поколенчески так совпало, что Стругацкие усложняли свой образ мира в меру возраста, как бы для меня лично. Я рос и по мере взросления получал очередного «ежа под череп» в новой книжке Стругацких на Рождество. Начал читать их во втором классе с «Багровых туч», и тогда этот простенький космо-экшн был вровень мне. Я подрос, и братья-писатели усложнили задание. «Трудно быть Богом» и «Далекая радуга» в шестом классе стали для меня метафорой хрущевского Sturm und Drang в космосе и на Кубе. «Хищные вещи века» – про потребительский коммуно-капитализм конвергенции – переход к брежневским 60-м, в 9-10 классе.
Мой волюнтаризм обуздывали хард-энды Стругацких. Они писали анти-фэнтэзи по схеме «мечта плюс облом». Но облом-то меня и заводил! Советское воспитание 60-х прятало от нас все острые вещи – конфликт, травму, облом. Стругацкие запитывали меня важным опытом – будущих неудач. Теперь я знал: да, это и мои будущие ошибки. Да, вот мои проблемы, и я хочу их испытать. Оттого братья заканчиваются для меня в 1969 году, когда их ставленник вырос. Загрузив в себя основы сопромата по Стругацким – «Улитку на склоне», «Обитаемый остров», «Гадких лебедей», – я перестаю их читать. Они мне теперь не нужны, дальше – сам.
Недоставало важной вещи, ведь Че Гевара защищал обездоленных буквально – порабощенных, нищих, голодных. А что защищаю я – свободу личности от сытых мещан? Маловато будет! Только в самиздате мне открылось, что и кого я защищаю: Пастернак, Марченко [4], Мандельштам, Белинков [5], Солженицын, Шаламов – великие мужи, великие их книги, похищенные властью. Итак, мы хранители опыта русского ХХ века – высшего опыта человечества.
Самиздат дал мне понятие нормы и ее попрания. «Мы великая держава» – это теперь мне диктует не Политбюро, а Ахматова, Бухарин и Платонов. Мы другие советские – те, кто взял на себя кровь Революции и эту кровь искупает явочным утверждением нормы. Мы аристократия, правящая Союзом крови и нормы. Тут уж все, брат, мобилизация; назад хода нет, дернешься – предашь. Играет пластинка «В лесу прифронтовом» и страх оказаться власовцем или пособником. КГБ для меня – это власовцы и были, им сдаться – табу. Инакомыслящее сообщество тогда еще не называли диссидентами, имя появится к середине 70-х. Мы говорили Движение, Демократическое Движение.
Поражения не боялся, рассчитывая обратить и его в преимущество, в ресурс контратаки.
«Иди навстречу своему поражению, – учил меня, мальчишку, в Одессе ссыльный Борис Черных [6], сибирский писатель и педагог. – Твое имя Глеб, твой святой из проигравших; Бориса с Глебом зарезали, но их поражения – это наша голубая кровь». «Капитал в Марксовом смысле, – говорил мне философ Генрих Батищев [7], – это универсальная культура, опасное, но решающее преимущество, оно с нами!» Цель действия – спасение того высокого, что было проиграно. Коммунизм – ослепительно великая неудача. И неважно, кто победил в прошлом. У нас есть плацдарм – память культуры, отступившая, чтоб ударить сильней. Но где мои окна успеха? У Че Гевары был штурм Санта-Клары [8], а на что результативно рассчитывать мне, «неполитику»?
В 1973-1975-м возникло мировое окно политического прорыва. Китай и Киссинджер вынудили Москву к детанту с США, в СССР начали печатать кое-что из запретного, меньше сажать. Но советский либеральный истеблишмент предал Движение и шатнулся к власти. Возник раскол, и в расколе – диссидентство. Которое в политику не пошло, но запустило освобождение других. Нобелевскую премию получил Солженицын, в 1975-м – Сахаров. Они открыто прессуют Кремль и глобализируют контекст Движения, увлекая среду за собой. Диссидентская Москва стронула Восточную Европу, чехов и поляков. Поляки додумали наш концепт неполитической политики до Солидарности, пока мы тут писали в самиздат да носили передачи в тюрьму.
Филиппов А. Ф.: Я рад, что в вашем рассказе постоянно фигурирует слово «сообщество». Малое сообщество, сообщество порядочных людей – эти определения очень важны, тут открывается этический момент. Мы понимаем, что этическая регуляция жизни малых сообществ – это, с одной стороны, штука всегда достаточно напряженная. Но, с другой стороны, малое сообщество – это то единственное место, где, вообще говоря, возможна сугубо этическая регуляция. Вы можете спросить знакомого булочника, зачем он вас обвесил, но вы не можете спросить о том же хлебную фабрику, а если и можете, то это будет вопрос не этический, а другого характера.
И все же малое сообщество выступает носителем универсальных (это затертое понятие, но здесь оно используется в точном смысле слова), общечеловеческих притязаний В некотором смысле это «община верных», которая идентифицирует себя как носителя таких притязаний. Понятно, что у этого необязательно должен быть какой-то конкретный программный смысл, у сообщества может и не быть представления о следующих шагах. Но совершенно очевидно, что место для теоретического продумывания мы здесь так и не определили. Совершенно непонятно, где здесь место размышления, где бы оно могло находиться.
Понятно, что любое наше действие инициирует некую цепочку следствий. Например, мы включили свет, человек с улицы его увидел, понял сигнал и совершил какое-то действие. До тех пор пока мы опознаем, что это следствие нашего действия, это все еще наше действие. Мы понимаем, что это мы его вызывали. И пока у нас существует малый круг, мы передаем друг другу соответствующую литературу или договариваемся о каких-то других действиях подобного же рода; мы знаем точно, как вести себя, чтобы тебя считали порядочным человеком. Ведь мало быть самому уверенным, что ты порядочный, надо еще, чтобы тебя признавали, и понятно, что это за круг, который тебя признает своим – порядочным, то есть достойным вхождения в сообщество. Но любое расширение – количественное расширение круга людей или расширение, продление той цепочки действий, которую мы готовы проследить после того, как нажали какую-то кнопку, продумывание каких-то больших программ, конкретизация того, во что это все могло вылиться, как ни крути, ставит под вопрос простые этические регуляторы.
Обратите внимание: до этого у нас не было вопроса об этической регуляции, он появился только сейчас. Сначала был вопрос об эффективности, потом внезапно он куда-то делся, вместо этого появился вопрос об этической регуляции Я пытаюсь сейчас отследить внутреннюю логику нарратива Первый вопрос, который я поставил, который меня страшно волновал: как появляется идея того, что вообще можно с этим что-то делать? Я получил полноценный ответ на этот вопрос. После этого последовал рассказ о малом сообществе, в котором существует этическая регуляция, идея присвоения или продолжения существования в качестве носителя универсальной человеческой культуры И после этого появляется, извините, мутная характеристика под названием «окно возможностей». Понятно, что мы просто не стали в это уходить, поэтому она и осталась мутной. Но она совершенно никак не вытекает из функционирования этически интегрированного носителя высшей мировой культуры и культуры сообщества Очевидно, что здесь произошло – не могло не произойти – интересное переключение одного типа регуляции, осмысления поведения, на другое. И очевидно, что эта вторая сторона дела – она востребована совершенно другой стороной, которая, говоря по-гегелевски, должна быть в известном смысле отрицанием первой. И что должно быть отрицанием, что должно отрицаться, что должно релятивироваться, как вообще между собой уравновешиваются вот эта этическая и техническая сторона? Техника и этика с сегодняшней точки зренияю.
Павловский Г. О.: Так и было, как вы говорите. Я, наверное, еще и сглаживаю. У меня не было инструмента отслеживать свои переключения. Вот нечто, что я тогда называл марксизмом. Здесь меня волнует диалектика, а из диалектики – мысль, что никаких обособленных сфер нет, все проницаемо. Помню взрыв мозга при чтении брошюрки о диалектике: ба – ни с чем не надо считаться! Никого не дожидаемся, а status quo как значимой силы просто нет. Освобождающая инъекция, в меня будто вкололи сыворотку бешеного зайца.
Окно возможностей переживается и мотивирует, но стратегически не продумывается. Социальная инерция для меня лишь «момент», государство – также «преодолимый момент». Реальность – конфликт латентных схем будущего, одну из которых можно материализовать. Когда твоя победит, прочие присоединятся, а кто не захотел присоединиться, тот незначим. Здесь в бессознательное упрятан вопрос: каким образом этическое первенство перейдет в политическую победу? И что с теми, кто не присоединится?
Первое, что я вообще пишу для самиздата в 1972 году, – статья о том, чтобы покрыть СССР «сетью координаторов контркультуры». Словцо контркультура я стащил из статей Юрия Давыдова [9] против новых левых. Меня интересует, как превратить мыслящее Движение в координируемую схему действия на результат.
Филиппов А. Ф.: Контркультурное движение?
Павловский Г. О.: Контркультурное – в отношении официальной советской политической культуры, к которой я отношу и власть.
Филиппов А. Ф.: То есть имеется в виду не западная контркультура?
Павловский Г. О.: Разумеется, нет – политический самиздат, подвальная культура инаков, система хиппи. Про западную я мало что знаю, и мало что знаю про здешнюю.
Филиппов А. Ф.: То есть можно интерпретировать это так, что та высшая культура, о которой шла речь в ответе на предыдущий вопрос, она и есть та контркультура?
Павловский Г. О.: Да. И она меня якобы наделила мандатом на свою защиту и продвижение во власть. Тем более что и самиздат устроен по сетевому принципу. Ты можешь координировать кого угодно. Оттуда веет ветерком тайной власти. Самые сомнительные мои проекты были связаны с идеей кнехтовской [10] «воспитательной коллегии» для СССР. Воспитывать предполагалось, конечно, «массы».
Филиппов А. Ф.: То есть через культурное воздействие происходит социализация новых религиозных посвященных?
Павловский Г. О.: Да, население изымают у власти и посвящают в высокую политику через диссидентство и самиздат.
Диссидентство 70-х годов – община верных, где нарушитель норм не просто из нее выбывает. Нарушив правило племени, ты должен перестать жить. Туземец, которого изгнало племя, ложился и умирал. В странствиях по Союзу я встречал людей, которых давно, где-то в 50-е, краем задело следствие КГБ по полит-делам. Дал показания – и с тех пор валяется где-то в избе в Петушках да пьет. Около Вени Ерофеева, кстати, были такие, но там их привечали и прощали. И все-так и они уже редко восстанавливались.
«Порядочные люди» как тип меня, разночинца, не сильно интересовали, прямо скажу. Это был частый в Москве, довольно скучный типаж: мы с вами как порядочные люди… Но для меня тогда этическая регуляция значила нечто большее, чем быть порядочным. Я разругался с рядом весьма порядочных людей из среды философии вроде В. С. Библера [11]. Для того политика была «вещь прекрасная, как страсть – но страсть не философия». А для меня нарваться мыслью на риск – это и была философия. Я в их «порядочности» считывал готовность ходить на партсобрания, чтоб исключать то Гефтера, то Зиновьева.
В ваших биографических сообщениях, которые я читал, заметен прямо противоположный настрой. У вас достаточно рано появляется представление о том, что результата достичь можно. Как появляется это ощущение достижимости результата?
Я пока не спрашиваю, какого результата вы хотели достигнуть, это отдельный вопрос. Но как приходила в голову мысль о возможности?
Павловский Г. О.: Своя биография – неприятный предмет, никогда не реконструируемый вполне честно. Но отвечаю на ваш вопрос. Решение о себе появляется сразу как мысль о жизни «на результат» – окончательным, как загруженная извне программа в 1968 году. Год-эмблема – звучит претенциозно, но шло начало 1968 года и я заканчивал школу. Был и личный образ решения – Че Гевара. О боливийском финале его я узнал спустя месяц-два после гибели. И вдруг пришла ясность, что: а) я такого хочу, б) я так могу и в) я не так живу! Живу школьником в ленивой, сытой буржуазной Одессе. Выбор ясен, но это не выбор не из чего-либо данного.
Уже были прочитаны Брэдбери, Summa Technologiae Лема, Стругацкие. Очень волнующий меня, не давая понимания того, как туда войти, мир «научной фантастики» – НФ, закрытый для действия мир-картинка, капсула будущего внутри советской утопии. Он предлагает темы, которые легко становятся моими… но с ними нечего делать в Одессе! С другой стороны, сильная, физически ощущаемая власть однозначного мира. Не столько коммунистическая диктатура, сколько диктатура однозначной среды, где всем все ясно заранее. Власть увенчивает ее официальным «так надо» и запирает жизнь, оставляя тебя без будущего. В Одессе это усугублено культом желудка, здравомыслия и обычным приспособленством южан. У меня есть для них клички, заимствованные из литературы: конформисты, мещане, потребители, обуржуазившиеся коммунисты.
Че Гевара взломал однозначность. Я еще не знаю, как он это сделал, но теперь знаю, что это можно сделать. Оказывается, из запертого мира есть выход, лаз в нечто подлинное. Это дико и моментально возбуждает. Гормональный коктейль десятиклассника вскипел, и явилось решение, что я должен это сделать. Ставка того стоит, нужно только решиться, и будет результат. Вот первоимпульс, он появился вдруг.
Никаких причин противопоставить себя миру в роли центра действия у меня нет. Я по уши в быту, дернуться некуда. Но возникает странная идея, что невозможное можно подготовить, как готовят восстание или побег. Что это лишь вопрос находчивости и выдумки, технический вопрос. Жестокое условие такой «техники» – то, что ставишь на карту себя: жизнь, быт, смерть. Себя одессита, болтающегося по городу с друзьями или валяющегося с книжкой на диване – теряя время, как все в Одессе. Теперь время – мой расходный материал, его мало. Мой образ жизни меняется – я навсегда перестал лениться.
Следующие добавки к решению придут с открытием истории как основания действовать, марксизма как результативной технологии и диссидентства как неполитической политики. Это все уже в университете. Там выяснится, что я не один, что есть сообщества таких, как я. Враг не советская власть, а некая форма ее узурпации. Ее можно по-разному объяснять, но зачем? Запутывать себя политическими теориями? Реальная власть теперь ты и сообщество тех, кого ты защищаешь. Кто дремлет под гипнозом здравого смысла, об этом просто не знают. И ладно, пусть спят и тебе не мешают. Они твои спящие сограждане, в будущем они будут с тобой. Слово полис как синоним Родины появится позже, но смысл уже был таков: все это советское, жалкое вокруг – мое, и, пока я действую, оно ложится под мою волю. Я буду за него сражаться. Люди вокруг – мои братья по разделенному советскому величию. Они пассивны, но я говорю с государством их именем как неполитическая власть их всех.
В универе из самиздата я узнаю о новинке 1965 года, имени Александра Есенина-Вольпина[1] – о неполитическом республиканстве. Праве твердо стоять перед властью именем высокой нормы, именем Конституции. Позиция конституционного стоика дает ускользнуть от пошлости антисоветизма – западни для врага власти. Но в то же время явочным образом интенсифицировать натиск на нее. Что ложится на основу, подготовленную Петром Лавровым[2], Стругацкими и Померанцем, который придумал советскую интеллигенцию как имя действующей среды. Мыслящего движения, как позже мне объяснит Гефтер.
Где-то здесь впервые возникла мысль об эффективности, хотя она еще так не называлась. Тогда это скорей идея умной расчетливости действия – икономия поступка перед лицом явно превосходящей силы. Я увлечен выхваченным у Айзека Азимова концептом «минимально необходимого воздействия» на ход истории (МНВ). Дальше начинается марксистская полоса.
Филиппов А. Ф.: Замечательно. Я хочу подчеркнуть, что вопрос ведь не состоит в том, как это было на самом деле. Разобраться в этом смогут, наверное, историки. Но то, что есть сейчас, есть в вашем воспоминании. Интерес представляет то, как это реконструировано сейчас Сегодняшний ответ на сегодняшний вопрос о том, как сегодня представляется прошлое, – только это мне интересно. Поэтому я полностью удовлетворен такого рода конструкцией. Но я бы хотел понять какие-то детали Скажем, Стругацкие 60-х годов Понятно, что любой человек на моем месте спросит: откуда вы знали, где сердце у спрута и есть ли оно вообще?
К этому вопросу я бы хотел подсоединить вопрос менее литературный, более философский. В вашем описании присутствует возвращающаяся фигура ближайшего круга людей Вот есть детский ближайший круг, круг common sense, такого здравого смысла, который исходит из того, что есть способ выстроить свою жизнь хорошо в том виде, в котором сейчас все идет своим чередом. Следующий этап – сопротивление этому кругу, осознание такой технической возможности. Эта техническая возможность – метод залезания в танк вместо того, чтобы бросаться под него или убегать от него. Если вы не согласны, вы мне скажете, что нет, не хотели вы залезать в танк.
Следующий этап, тоже понятный, – это ориентация. Естественно, появляется другой круг, опять малый, диссидентский. У него тоже есть common sense. Что значит common sense в данном случае? Своего рода благоразумие, опытность в подборе эффективных средств? И вот вопрос, который я фиксирую как конец этой цепочки: ради чего должно совершаться это действие, что должно быть целью действия? Как появляется идея эффективного средства? Откуда берется понятие цели?
(В скобках замечу: любопытно упоминание Стругацких, которые все чаще пишут в 60-е именно о неудачах, – «Трудно быть Богом» с трагедией в конце, «Обитаемый остров» с чудовищным финалом. А у вас получается, что их истории на самом деле, как выясняется, не парализующие, а, наоборот, мобилизующие Как происходила такого рода мобилизация?)
Павловский Г. О.: Вопросы естественны. Бросаться под танк я, как одессит, был не склонен. «Залезть в танк» для нас тогда значило приспособиться, став начальником. Пойти к «ним» на службу – в партию, в КГБ, «чтобы там одним хорошим человеком стало больше». Неинтересный ход мыслей, я не рассматривал такую возможность. Мой ответ в те годы был не залезть в танк, а перепрограммировать его. Либо свести танк с ума – перехитрить, как лемовского Сэтавра [3].
Стругацкие, братья-писатели, в юности играли роль моих гувернеров. Поколенчески так совпало, что Стругацкие усложняли свой образ мира в меру возраста, как бы для меня лично. Я рос и по мере взросления получал очередного «ежа под череп» в новой книжке Стругацких на Рождество. Начал читать их во втором классе с «Багровых туч», и тогда этот простенький космо-экшн был вровень мне. Я подрос, и братья-писатели усложнили задание. «Трудно быть Богом» и «Далекая радуга» в шестом классе стали для меня метафорой хрущевского Sturm und Drang в космосе и на Кубе. «Хищные вещи века» – про потребительский коммуно-капитализм конвергенции – переход к брежневским 60-м, в 9-10 классе.
Мой волюнтаризм обуздывали хард-энды Стругацких. Они писали анти-фэнтэзи по схеме «мечта плюс облом». Но облом-то меня и заводил! Советское воспитание 60-х прятало от нас все острые вещи – конфликт, травму, облом. Стругацкие запитывали меня важным опытом – будущих неудач. Теперь я знал: да, это и мои будущие ошибки. Да, вот мои проблемы, и я хочу их испытать. Оттого братья заканчиваются для меня в 1969 году, когда их ставленник вырос. Загрузив в себя основы сопромата по Стругацким – «Улитку на склоне», «Обитаемый остров», «Гадких лебедей», – я перестаю их читать. Они мне теперь не нужны, дальше – сам.
Недоставало важной вещи, ведь Че Гевара защищал обездоленных буквально – порабощенных, нищих, голодных. А что защищаю я – свободу личности от сытых мещан? Маловато будет! Только в самиздате мне открылось, что и кого я защищаю: Пастернак, Марченко [4], Мандельштам, Белинков [5], Солженицын, Шаламов – великие мужи, великие их книги, похищенные властью. Итак, мы хранители опыта русского ХХ века – высшего опыта человечества.
Самиздат дал мне понятие нормы и ее попрания. «Мы великая держава» – это теперь мне диктует не Политбюро, а Ахматова, Бухарин и Платонов. Мы другие советские – те, кто взял на себя кровь Революции и эту кровь искупает явочным утверждением нормы. Мы аристократия, правящая Союзом крови и нормы. Тут уж все, брат, мобилизация; назад хода нет, дернешься – предашь. Играет пластинка «В лесу прифронтовом» и страх оказаться власовцем или пособником. КГБ для меня – это власовцы и были, им сдаться – табу. Инакомыслящее сообщество тогда еще не называли диссидентами, имя появится к середине 70-х. Мы говорили Движение, Демократическое Движение.
Поражения не боялся, рассчитывая обратить и его в преимущество, в ресурс контратаки.
«Иди навстречу своему поражению, – учил меня, мальчишку, в Одессе ссыльный Борис Черных [6], сибирский писатель и педагог. – Твое имя Глеб, твой святой из проигравших; Бориса с Глебом зарезали, но их поражения – это наша голубая кровь». «Капитал в Марксовом смысле, – говорил мне философ Генрих Батищев [7], – это универсальная культура, опасное, но решающее преимущество, оно с нами!» Цель действия – спасение того высокого, что было проиграно. Коммунизм – ослепительно великая неудача. И неважно, кто победил в прошлом. У нас есть плацдарм – память культуры, отступившая, чтоб ударить сильней. Но где мои окна успеха? У Че Гевары был штурм Санта-Клары [8], а на что результативно рассчитывать мне, «неполитику»?
В 1973-1975-м возникло мировое окно политического прорыва. Китай и Киссинджер вынудили Москву к детанту с США, в СССР начали печатать кое-что из запретного, меньше сажать. Но советский либеральный истеблишмент предал Движение и шатнулся к власти. Возник раскол, и в расколе – диссидентство. Которое в политику не пошло, но запустило освобождение других. Нобелевскую премию получил Солженицын, в 1975-м – Сахаров. Они открыто прессуют Кремль и глобализируют контекст Движения, увлекая среду за собой. Диссидентская Москва стронула Восточную Европу, чехов и поляков. Поляки додумали наш концепт неполитической политики до Солидарности, пока мы тут писали в самиздат да носили передачи в тюрьму.
Филиппов А. Ф.: Я рад, что в вашем рассказе постоянно фигурирует слово «сообщество». Малое сообщество, сообщество порядочных людей – эти определения очень важны, тут открывается этический момент. Мы понимаем, что этическая регуляция жизни малых сообществ – это, с одной стороны, штука всегда достаточно напряженная. Но, с другой стороны, малое сообщество – это то единственное место, где, вообще говоря, возможна сугубо этическая регуляция. Вы можете спросить знакомого булочника, зачем он вас обвесил, но вы не можете спросить о том же хлебную фабрику, а если и можете, то это будет вопрос не этический, а другого характера.
И все же малое сообщество выступает носителем универсальных (это затертое понятие, но здесь оно используется в точном смысле слова), общечеловеческих притязаний В некотором смысле это «община верных», которая идентифицирует себя как носителя таких притязаний. Понятно, что у этого необязательно должен быть какой-то конкретный программный смысл, у сообщества может и не быть представления о следующих шагах. Но совершенно очевидно, что место для теоретического продумывания мы здесь так и не определили. Совершенно непонятно, где здесь место размышления, где бы оно могло находиться.
Понятно, что любое наше действие инициирует некую цепочку следствий. Например, мы включили свет, человек с улицы его увидел, понял сигнал и совершил какое-то действие. До тех пор пока мы опознаем, что это следствие нашего действия, это все еще наше действие. Мы понимаем, что это мы его вызывали. И пока у нас существует малый круг, мы передаем друг другу соответствующую литературу или договариваемся о каких-то других действиях подобного же рода; мы знаем точно, как вести себя, чтобы тебя считали порядочным человеком. Ведь мало быть самому уверенным, что ты порядочный, надо еще, чтобы тебя признавали, и понятно, что это за круг, который тебя признает своим – порядочным, то есть достойным вхождения в сообщество. Но любое расширение – количественное расширение круга людей или расширение, продление той цепочки действий, которую мы готовы проследить после того, как нажали какую-то кнопку, продумывание каких-то больших программ, конкретизация того, во что это все могло вылиться, как ни крути, ставит под вопрос простые этические регуляторы.
Обратите внимание: до этого у нас не было вопроса об этической регуляции, он появился только сейчас. Сначала был вопрос об эффективности, потом внезапно он куда-то делся, вместо этого появился вопрос об этической регуляции Я пытаюсь сейчас отследить внутреннюю логику нарратива Первый вопрос, который я поставил, который меня страшно волновал: как появляется идея того, что вообще можно с этим что-то делать? Я получил полноценный ответ на этот вопрос. После этого последовал рассказ о малом сообществе, в котором существует этическая регуляция, идея присвоения или продолжения существования в качестве носителя универсальной человеческой культуры И после этого появляется, извините, мутная характеристика под названием «окно возможностей». Понятно, что мы просто не стали в это уходить, поэтому она и осталась мутной. Но она совершенно никак не вытекает из функционирования этически интегрированного носителя высшей мировой культуры и культуры сообщества Очевидно, что здесь произошло – не могло не произойти – интересное переключение одного типа регуляции, осмысления поведения, на другое. И очевидно, что эта вторая сторона дела – она востребована совершенно другой стороной, которая, говоря по-гегелевски, должна быть в известном смысле отрицанием первой. И что должно быть отрицанием, что должно отрицаться, что должно релятивироваться, как вообще между собой уравновешиваются вот эта этическая и техническая сторона? Техника и этика с сегодняшней точки зренияю.
Павловский Г. О.: Так и было, как вы говорите. Я, наверное, еще и сглаживаю. У меня не было инструмента отслеживать свои переключения. Вот нечто, что я тогда называл марксизмом. Здесь меня волнует диалектика, а из диалектики – мысль, что никаких обособленных сфер нет, все проницаемо. Помню взрыв мозга при чтении брошюрки о диалектике: ба – ни с чем не надо считаться! Никого не дожидаемся, а status quo как значимой силы просто нет. Освобождающая инъекция, в меня будто вкололи сыворотку бешеного зайца.
Окно возможностей переживается и мотивирует, но стратегически не продумывается. Социальная инерция для меня лишь «момент», государство – также «преодолимый момент». Реальность – конфликт латентных схем будущего, одну из которых можно материализовать. Когда твоя победит, прочие присоединятся, а кто не захотел присоединиться, тот незначим. Здесь в бессознательное упрятан вопрос: каким образом этическое первенство перейдет в политическую победу? И что с теми, кто не присоединится?
Первое, что я вообще пишу для самиздата в 1972 году, – статья о том, чтобы покрыть СССР «сетью координаторов контркультуры». Словцо контркультура я стащил из статей Юрия Давыдова [9] против новых левых. Меня интересует, как превратить мыслящее Движение в координируемую схему действия на результат.
Филиппов А. Ф.: Контркультурное движение?
Павловский Г. О.: Контркультурное – в отношении официальной советской политической культуры, к которой я отношу и власть.
Филиппов А. Ф.: То есть имеется в виду не западная контркультура?
Павловский Г. О.: Разумеется, нет – политический самиздат, подвальная культура инаков, система хиппи. Про западную я мало что знаю, и мало что знаю про здешнюю.
Филиппов А. Ф.: То есть можно интерпретировать это так, что та высшая культура, о которой шла речь в ответе на предыдущий вопрос, она и есть та контркультура?
Павловский Г. О.: Да. И она меня якобы наделила мандатом на свою защиту и продвижение во власть. Тем более что и самиздат устроен по сетевому принципу. Ты можешь координировать кого угодно. Оттуда веет ветерком тайной власти. Самые сомнительные мои проекты были связаны с идеей кнехтовской [10] «воспитательной коллегии» для СССР. Воспитывать предполагалось, конечно, «массы».
Филиппов А. Ф.: То есть через культурное воздействие происходит социализация новых религиозных посвященных?
Павловский Г. О.: Да, население изымают у власти и посвящают в высокую политику через диссидентство и самиздат.
Диссидентство 70-х годов – община верных, где нарушитель норм не просто из нее выбывает. Нарушив правило племени, ты должен перестать жить. Туземец, которого изгнало племя, ложился и умирал. В странствиях по Союзу я встречал людей, которых давно, где-то в 50-е, краем задело следствие КГБ по полит-делам. Дал показания – и с тех пор валяется где-то в избе в Петушках да пьет. Около Вени Ерофеева, кстати, были такие, но там их привечали и прощали. И все-так и они уже редко восстанавливались.
«Порядочные люди» как тип меня, разночинца, не сильно интересовали, прямо скажу. Это был частый в Москве, довольно скучный типаж: мы с вами как порядочные люди… Но для меня тогда этическая регуляция значила нечто большее, чем быть порядочным. Я разругался с рядом весьма порядочных людей из среды философии вроде В. С. Библера [11]. Для того политика была «вещь прекрасная, как страсть – но страсть не философия». А для меня нарваться мыслью на риск – это и была философия. Я в их «порядочности» считывал готовность ходить на партсобрания, чтоб исключать то Гефтера, то Зиновьева.