Они выпили еще по нескольку глотков, их лица просветлели, руки перестали дрожать.
   - На самом острове не был. Но до парома доехал. Нужно ехать с Манхэттена, автобусом через Бронкс, выходишь на Лонг-Айленд-Сити, немного идешь, проходишь рыбный ресторан, поле для гольфа и сворачиваешь налево. За причалом для яхт и есть тот самый мол, трое копов и собака, рыжая... дворняга. Туда свозят гробы со всего Нью-Йорка и ставят в рядок. На каждом есть свой номер. Когда набирается побольше, приплывают зэки, забирают гробы на остров и аккуратненько закапывают на том самом поле. Спокойное место, вокруг вода и много птиц.
   - А тебе известно, на чьи деньги было куплено это поле? - спросил Блошка.
   - Да мне-то какое дело, на чьи?
   - На Иудины деньги, - Блошка наклонился к нему. - На кровавые деньги, на сребреники.
   - А какое отношение имеет к этому Иуда? - Гжесь подставил пустой стакан.
   Блошка налил, потом крутанул бутылку и остаток вылил себе в горло. Бутылку бросил в остывшее ведро.
   - Ведь ты католик, а не знаешь. А такое отношение, что, когда Иуда предал Христа, его, как любого человека, совесть стала мучить и он начал раскаиваться. Вернулся в храм, чтобы отдать первосвященникам тридцать сребреников, а они уже не захотели брать их обратно, потому что на них была кровь Иисусова. Так и не знали они, что делать, пока одному из них не пришло в голову купить на эти деньги поле, чтобы хоронить на нем чужеземцев. А один горшечник согласился продать. Поттерс-Филд - это и есть Поле Горшечника, ты ж знаешь английский.
   - А-а-а, - Гжесь скривился. - Если даже и так, ведь то поле в Израиле. А тут Нью-Йорк.
   - А почему его назвали Поле Горшечника? Да ты пойми, это же всегда одно и то же поле. Для уголовников, безымянных бродяг, отбросов...
   - Для чужеземцев, - поправил Гжесь. - Сам же сказал, что для чужеземцев.
   - Это одно и то же. - Блошка поковырял каблуком землю. - Земля еще не очень промерзла. Мы бы смогли, развели бы костер...
   - Какая разница, где лежать, - задумчиво заметил Гжесь.
   - Какая разница? На Поттерс-Филд уже все переполнено. Хоронят в пять слоев. Здесь город самых высоких домов и самых глубоких могил. Вот положат тебя на самый низ, а над тобой будут гнить четверо уголовников.
   - Отстань, - проворчал Гжесь. - Я вернусь в Польшу. Еще с полгода поработаю, самое большее год. Еще немного денег подкоплю и вернусь. Меня семья ждет.
   Блошка махнул рукой, сплюнул и не ответил. С минуту они сидели молча.
   - Его собаки разнюхают, - произнес наконец Гжесь. - Если нам даже и удастся, все равно его раскопают.
   - Через пластик не учуют. Нужно только как следует завернуть в мешки.
   Стая голубей с шумом взлетела, описала круг в воздухе и опустилась на землю.
   Гжесь глянул на Директора и обнажил в усмешке выщербленный ряд желтых зубов:
   - Но вообще-то если Иуда и вправду вернул те деньги, значит, человек он был нестойкий. Сегодня на Манхэттене ему бы не пробиться.
   Китаянка раскрыла пальто и достала грудь, полную молока. Вынула из коляски орущего малыша в голубых рейтузах и шапочке с розовым помпоном. Сунула ему в рот сосок. Ребенок перестал плакать, радостно забулькал и начал сосать.
   - Ну так как? - спросил Блошка.
   Квадратура круга
   Один талантливый писатель из Восточной Европы недавно пожаловался мне, что тоталитаризм уничтожил его дважды. Сначала посадив его в тюрьму и вынудив эмигрировать, а затем рухнув в тот момент, когда писатель завершил роман, посвященный глубокому анализу тоталитаризма. И, естественно, в связи с гласностью и перестройкой, Вацлавом Гавелом и Берлинской стеной, все издательства его книгу - хоть и превосходную, но совершенно неактуальную отвергли.
   - Дело уже не в деньгах, но о чем мне, собственно, теперь писать? О разводе Дональда Трампа? - И писатель мрачно задумался.
   Все это кажется забавным, но не для всех. Я все отчетливее сознаю, что это великолепное землетрясение, которое произошло на Востоке, ставит меня, как писателя-эмигранта, в несколько деликатную ситуацию.
   В самом деле, я уехал из Польши не ради обогащения, а в связи с введением военного положения генералом Ярузельским. Очень богатым я не стал, военного положения нет и в помине, генерал Ярузельский превратился в либерала, так чего я, собственно, жду?
   Люди, которые несколько лет тому назад на страницах польской прессы волновались из-за того, что я прислуживаю империалистам, теперь лихорадочно организуют частные предприятия и если и волнуются, то только из-за того, что их фирмы не фигурируют в биржевых индексах Уолл-стрит. Мою запрещенную цензурой книгу <Мощь рушится> печатает в отрывках газета <Литература>, и скоро она выйдет в издательстве <Чительник>. Польское телевидение вместо выступлений министра внутренних дел показывает мессы вперемешку с сериалом <Полицейские из Майами>. Офицеры службы безопасности кидаются на шею прохожим, моля о прощении, а из их карманов скромно торчат Библии.
   Польская объединенная рабочая партия самораспустилась, и для придания этому факту особой торжественности делегаты последнего съезда спели <Интернационал>, а я сижу в Нью-Йорке и даже не могу их спросить, что они имели в виду, когда пели: <Вставай, проклятьем заклейменный> и <Это есть наш последний>.
   В довершение всего <Замарашка>, моя пьеса о девчонках, которые в колонии для малолетних преступниц ставят сказку о Золушке, задуманная мной как метафора тоталитаризма, сейчас поставлена в шестнадцати театрах СССР. Более того, я был приглашен на премьеру. И поехал.
   Тогда в чем же дело? Может быть, в том, что у меня уже нет квартиры в Варшаве... но, честно говоря, здесь у меня ее тоже нет.
   А может быть, я уже не смогу жить без открытых всю ночь корейских фруктовых магазинов? Или настолько свыкся со своим хромающим английским, что мой утонченный польский перестал доставлять мне радость? Может, мне жаль тех восьми лет, в течение которых я всеми силами старался отвыкнуть от Польши и привыкнуть к Америке, отвыкнуть от цензуры политической и привыкнуть к коммерческой? А теперь, когда у меня вроде начало что-то налаживаться здесь, возвращаться обратно?
   К тому же политическую цензуру в Польше ликвидировали, а коммерческую еще не ввели.
   А может, нет мне места уже нигде, и я завис где-то посередине?
   А может, я теперь не могу жить без Бродвея? Но, честно говоря, пьесы Артура Миллера или Теннесси Уильямса сейчас легче посмотреть в Москве, чем в Нью-Йорке.
   Несколько недель тому назад я смотрел в Москве <Замарашку>. Представление началось с того, что на сцену вышел мужчина с фотоаппаратом и стал снимать публику. В Москве подобное увлечение фотографией ассоциируется не с туристами из Токио, а с КГБ. Мне замысел режиссера показался интересным, и я рассмеялся. Только я один. Зрители начали удивленно на меня поглядывать. Наконец я услышал: <Это иностранец>.
   Люди с пониманием покивали головами и перестали обращать на меня внимание, а у меня пропала охота смеяться.
   <Замарашку> я написал как кафкианскую комедию, одновременно и смешную, и страшную. Но Кафка долгие годы был в СССР запрещен, как писатель чересчур реалистический.
   В Москве уже введена многопартийная система, но, похоже, пока еще рано рассчитывать на то, что тюрьмы и КГБ будут вызывать смех у российской публики.
   Недавно пришла мне в голову крамольная мысль, что, возможно, я и не должен иметь своего места, а просто жить себе - немного здесь, немного там, но я тут же устыдился ее. Подобные мысли может себе позволить только гражданин какой-нибудь элегантной страны, например француз. А поляку, которого уже почти двести лет бьют и подвергают насилию, так думать не пристало.
   Не буду скрывать, мне очень приятно, что именно моя скромная страна первой низвергла коммунизм, вот только я в то время был очень далеко.
   Не могу сказать, что в Нью-Йорке меня носят на руках или силой удерживают... может, именно из-за этого я и решил непременно здесь остаться. Из непомерного тщеславия или непомерного мазохизма.
   Но так или иначе я здесь привык. Усыновил бездомного кота и поставил защитные решетки на окнах. И гляжу через них на своего привратника, скрюченного ревматизмом эмигранта с Мальты, который всегда во время дождя задирает голову вверх, радостно улыбаясь.
   Как-то я спросил его, почему он так любит дождь. Он ответил, что ненавидит его, потому что от дождя у него распухают ноги. А на Мальте он годами ожидал, чтобы с неба упала хоть капля, но так и не дождался. Земля оскудела, он тоже, и ему пришлось эмигрировать. Он выбрал Нью-Йорк, потому что здесь дождь идет круглый год.
   После моего возвращения из России не оставляет меня простенькая мелодия из спектакля <Замарашка> в Ленинградском театре имени Ленинского комсомола. Там зрительный зал был отделен от сцены железной решеткой. Девочки из исправительной колонии дергали решетку, пытались ее преодолеть, выломать. При этом они пели очень милую песню о слепой любви к Америке и о своей несбыточной мечте когда-нибудь там оказаться. В зале все плакали. Кроме меня. Песню написал не я. Сделал это российский поэт. Но зато я в Америку убежал. Даже написал про это пьесу. Это тоже трагикомедия, и называется она <Охота на тараканов>. В ней рассказывается о двух польских эмигрантах, муже и жене, которые проводят бессонную ночь в жалкой квартирке в Нижнем Манхэттене, окруженные тараканами.
   Два года тому назад в Польше <Тараканов> поставить не удалось, поскольку цензоры сочли, что пьеса антипольская. Я не удивлюсь, если сегодня <Тараканы> вызовут гнев бывших цензоров, как пьеса до отвращения антиамериканская.
   Когда я вернулся из Москвы, в Нью-Йорке шел дождь. Входя в дом с чемоданами в руках, я столкнулся с улыбающимся привратником. Мы обменялись рукопожатием. Его рука показалась мне еще более опухшей, чем за месяц до этого. Почему этот человек не возвращается на Мальту? Мог бы избавиться от ревматизма. Он работал в Америке тридцать лет. На американскую пенсию смог бы прожить в роскоши еще тридцать.
   - Почему бы вам не вернуться? - спросил я его.
   - Я подумывал об этом, - он махнул рукой, - но там дождь вообще не идет.