- Ты хочешь покинуть нас?
   Я объяснил, что после всего пережитого мною позора не могу остаться с ними.
   - Получается, тебя гонит прочь нелепая выходка безумицы, о которой сама же она сожалеет? - сказала мне Терезина. - Но разве без нас ты сможешь так жить для своего искусства? Ведь только от тебя зависит, чтобы подобные поступки Лауретты больше не повторялись. Ты слишком уступчив, кроток, чувствителен. Вообще ты переоцениваешь таланты Лауретты. У нее неплохой голос хорошего диапазона, это так, однако все эти странные завитушки, эти безбрежные гаммы, бесконечные трели - разве это не слепящие глаз побрякушки, которым люди дивятся точь-в-точь как головоломным скачкам канатоходца? Разве что-нибудь подобное может глубоко проникать в души, трогать сердца? Я и сама не выношу этой трели, которую ты ей испортил, и когда она исполняет ее, у меня на душе всегда бывает горько и беспокойно. А притом забираться в область трех штрихов* - разве это не насилие над естественным человеческим голосом, не нарушение границ? Ведь только голос и может трогать сердца. Я ценю звуки средние, низкие. Что лучше звука, глубоко проникающего в сердце, что лучше настоящего portamento di voce? Пение без лишних украшений, звук, который певец ставит и держит, определенное выражение, охватывающее всю душу, - вот подлинное пение. Так я и пою. Если тебе теперь не по душе Лауретта, подумай о Терезине, она относится к тебе с симпатией, и ты, не изменяя себе, своему искусству, станешь моим маэстро, моим композиторе. Не обижайся, но все твои обильно украшенные канцонетты и арии не стоят одной-единственной...
   ______________
   * В третью октаву (примеч. пер.).
   И Терезина своим звучным голосом пропела мою канцону в простом церковном стиле, написанную для нее несколько дней назад. Я никогда и не думал, что она может так прозвучать. С какой-то удивительной силой звуки западали в душу, в моих глазах стояли слезы радости и восхищения, я схватил руку Терезины, тысячу и тысячу раз прижимал ее к своим губам, я поклялся никогда не расставаться с нею...
   Лауретта недовольно, с затаенной завистью наблюдала за тем, как складывались мои отношения с Терезиной, но обойтись без меня не могла, потому что при всем своем искусстве не в состоянии была разучивать незнакомую ей музыку без посторонней помощи. Она плохо читала ноты и не соблюдала такт. Терезина же пела с листа, и ее чувство ритма было бесподобно. Лауретта никогда не проявляла свое дурное настроение и вспыльчивость так, как когда ей аккомпанировали. Все было ей неладно сопровождение она считала необходимым злом, ей надо было, чтобы клавира вообще не было слышно, играть надлежало только pianissimo и во всем уступать и потворствовать ей, каждый такт исполняя так, как показалось ей правильным вот в этот самый миг. Теперь же я стал решительно возражать ей, начал бороться с ее дурными привычками, я доказывал ей, что сопровождение должно быть энергичным, что поддерживать вокальную линию не значит неопределенно расплываться, забывая о тактовой черте. Терезина твердо выступала на моей стороне. Я сочинял только церковную музыку и любые соло писал исключительно для низкого голоса. Терезина любила читать мне нравоучения, однако я все терпеливо сносил, потому что у нее было больше знаний и (так казалось мне тогда) она лучше Лауретты разумела немецкую серьезность и сосредоточенность.
   Мы странствовали по Южной Германии. В одном небольшом городке нам повстречался итальянский тенор - он из Милана перебирался в Берлин. Мои дамы были без ума от своего соотечественника, он никак не желал разлучаться с ними и больше держался Терезины, а я, к великому своему огорчению, был обречен играть вовсе второстепенную роль. Однажды с партитурой в руках я только хотел было войти в комнату, как вдруг услышал, что обе дамы оживленно разговаривают с тенором. Произнесли мое имя - я насторожился и прислушался. Теперь я уже знал итальянский настолько, чтобы не пропустить мимо ушей ни слова. Лауретта рассказывала о трагическом инциденте, когда я прервал ее трель, не вовремя подав знак к вступлению. "Asino tedesco"*, - воскликнул тенор; я почувствовал, что мне следовало войти в комнату и выбросить итальянского комедианта за окно, но я промешкал. Лауретта продолжала: меня будто бы собирались немедленно прогнать, и только мои слезные мольбы вынудили их терпеть меня из сострадания, потому что я хотел учиться у них пению. К немалому моему удивлению Терезина подтвердила сказанное:
   ______________
   * Немецкий осел (ит.).
   - Доброе дитя, - прибавила она, - теперь он влюблен в меня по уши и всю музыку пишет для альта. У него есть талант, но ему еще предстоит преодолеть присущую немцам неловкость, неповоротливость. Надеюсь еще воспитать из него композитора, который напишет для меня что-нибудь складное - ведь для альта пишут мало, - а потом пусть себе идет на все четыре стороны. Своими томительными вздохами он немало мне надоел, кроме того он досаждает мне своими сочинениями, которые пока что никуда не годятся.
   - Ну так хотя бы я избавилась от него, - вступила в разговор Лауретта. - Как же преследовал он меня своими ариями и дуэтами. Ты помнишь, Терезина?
   И тут Лауретта запела дуэт, который я сочинил и который сама она очень хвалила. Терезина подхватила второй голос, и обе они принялись немилосердно пародировать его голосом и манерой исполнения. Тенор расхохотался так, что в комнате все зазвенело, дрожь прошла по мне - мое решение было принято, раз и навсегда. Я на цыпочках вернулся в свою комнату, окна которой глядели в переулок. Напротив помещалась почтовая станция, и к ней только что подъехал направлявшийся в Бамберг дилижанс. Его загружали багажом, пассажиры уже собрались у ворот, но еще оставался примерно час времени. Я быстро собрался, великодушно оплатил наши счета и поспешил на почту. Когда я проезжал мимо фасада гостиницы, мои дамы продолжали стоять у окна своей комнаты вместе с тенором. Заслышав почтовый рожок, они просунули головы в окно, я же поспешно отодвинулся подальше в глубь кареты, с удовольствием предвкушая смертельное действие желчной записки, которую я оставил для них в гостинице.
   Тут Теодор с большим удовольствием опорожнил рюмку с пылким элеатико, которую налил ему Эдуард.
   - От Терезины, - сказал последний, открывая новую бутылку и ловко сплескивая плававшую наверху каплю масла, - от Терезины я никак не ожидал такого вероломного коварства. У меня не выходит из головы то, как она, сидя на лошади и изящно галопируя, распевает испанские романсы.
   - Эта сцена - кульминационная, - отвечал Теодор. - Хорошо помню, какое загадочное впечатление произвела она на меня. Я позабыл о боли, и Терезина представлялась мне каким-то высшим существом. Подобные моменты глубоко западают в душу, благодаря им многое приобретает облик, который не способно затем смыть время. Это так, это очень верно. Если мне когда-либо и удавалось написать бойкую мелодию, то несомненно в момент творчества передо мной вставал яркий и красочный образ Терезины.
   - Но не забудем же, - сказал Эдуард, - и многоискусную Лауретту, и давай, оставив гнев, выпьем за здравие обеих сестер.
   Так они и поступили.
   - Ах, - сказал Теодор. - Благословенные ароматы Италии доносятся до меня из этого вина, и новая жизнь наполняет все нервы и сосуды! Ах, почему пришлось мне так скоро оставить эту прекрасную страну!
   - Но ведь до сих пор, - заметил Эдуард, - в твоем рассказе не было ничего, что связывало бы его с бесподобной картиной художника, а потому я предполагаю, что у тебя есть еще что порассказать о сестрах. Конечно, я понял, что изображенные художником дамы - это и есть Терезина и Лауретта.
   - Да, это они, - отвечал Теодор, - и невольные вздохи, выдающие мою глубокую тоску по этой великолепной стране, - пусть послужат они переходом к дальнейшему рассказу. Два года тому назад я уехал из Рима, а незадолго перед этим совершил небольшое путешествие верхом. Перед дверями локанды стояла девушка, вид ее был весьма приветлив, и я подумал о том, как хорошо было бы, если бы это прелестное дитя поднесло мне бокал благородного вина. Я остановился у дверей под сенью листвы, сквозь которую проникали и ложились на землю полосами горячие лучи солнца. Издали доносилось пение и звуки гитары - я весь обратился в слух, потому что странно будоражили меня женские голоса. Пели двое, и они пробуждали во мне неясные воспоминания, а я никак не мог собраться с мыслями и отдать себе отчет в них. Спешившись, я медленно, вслушиваясь в каждый звук, приблизился к поросшей виноградником беседке, откуда, казалось, доносилась музыка. Второй голос замолчал, а первый начал канцонетту. Чем ближе я подходил, тем меньше знакомого узнавал в том, что так поразило меня поначалу. Певица в этот миг была поглощена ферматой - весьма замысловатой и пестрой, наконец она остановилась на одном, выдержанном звуке, и вдруг пение оборвалось, перейдя в злобную ругань, брань, оскорбление, проклятия... Мужской голос протестует, другой мужчина хохочет... Второй женский голос тоже вмешался в спор. И все шумней и шумней перебранка - вот настоящая итальянская rabbia*!.. Наконец я останавливаюсь перед самой беседкой - аббат выскакивает оттуда, едва не сбивая меня с ног, он оборачивается, и я узнаю своего римского корреспондента, добрейшего синьора Людовико!
   ______________
   * Ярость (ит.).
   - Ради бога, что случилось?.. - кричу я, а он в ответ:
   - Ах, синьор маэстро! Синьор маэстро, спасите меня от этой бешеной женщины, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого дьявола в образе женщины. Правда, правда, что я отбивал такт в канцонетте Анфосси и не вовремя подал знак вступления после ферматы, срезав конец трели... И почему только я взглянул ей в глаза, в глаза этой адовой богини!.. Черт побери все ферматы, черт их побери!..
   До предела взволнованный, я вместе с аббатом вошел в беседку и сразу же узнал сестер Лауретту и Терезину. Лауретта еще продолжала неистовствовать, бушевать, Терезина еще продолжала уговаривать и усовещать ее, хозяин, сложив голые руки на груди, со смехом наблюдал за этой сценой, а девушка ставила на стол новые бутылки с вином. Как только певицы увидели меня, они бросились ко мне: "Ах, синьор Теодоро!" - и принялись обнимать и целовать меня. О ссоре было забыто.
   - Вот смотрите, - обратилась Лауретта к аббату, - перед вами композиторе, он грациозен, как итальянец, он крепок, как немец!
   Сестры, перебивая друг друга, стали рассказывать о счастливых днях, когда мы были вместе, о том, что уже в юности я обладал глубокими познаниями в музыке, о том, как мы совместно репетировали, о том, что мои сочинения были замечательны и что они никогда и не желали петь ничего кроме того, что писал для них я... Наконец Терезина торжественно возвестила мне, что импресарио ангажировал ее на роль первой трагической певицы в ближайший карнавал, но что она предъявит ему свое условие: она будет петь лишь, если мне будет заказана музыка трагической оперы... Ведь серьезное, трагическое это моя специальность. И так далее. Лауретта же полагала, что будет плохо, если я не последую своей склонности к изящному, приятному и вообще к тому, что именуется opera buffa. Она ангажирована на первые роли, и только я, я один должен написать оперу, в которой она будет выступать, это ведь разумеется само собою. Можешь представить себе, сколь особенные чувства испытывал я, стоя между ними. А кроме того, ты видишь теперь, что компания, к которой я подошел, - та самая, какую изобразил Гуммель в момент, когда аббат собирается вот-вот подать знак вступления и оборвать фермату Лауретты.
   - И они не вспомнили о твоем внезапном отъезде, о твоей желчной записке? - спросил Эдуард.
   - Не помянули ни словом, - отвечал Теодор, - и я о ней тоже не напоминал, потому что гнев мой остыл, а приключение с сестрами давно уж рисовалось мне в комическом свете. И я только позволил себе поведать аббату о том, что много лет назад со мной приключилась такая же беда - во время исполнения арии Анфосси. В описание этой трагической сцены я вложил весь итог былых, проведенных нами вместе дней; не скупясь, я раздавал удары налево и направо и дал им почувствовать свое преимущество перед ними, какое приобрел с годами благодаря жизненному и художественному опыту. И закончил я свою речь так: и хорошо, что я подал оркестру знак вступать, потому что иначе фермата продолжалась бы целую вечность; не останови я вовремя певицу, я бы до сих пор сидел за клавиром.
   - И все же, синьор, - возражал мне аббат. - Какой маэстро посмеет предписывать законы примадонне, к тому же ваше прегрешение куда серьезнее моего, ведь дело происходило в концертном зале, а не в беседке. Я маэстро лишь в воображении, никто и ломаного гроша не даст за такую роль, и если бы меня не свел с ума сладчайший огонь этих небесных очей, я не был бы таким ослом.
   Последние слова аббата произвели целительное действие, - ведь пока он говорил, в глазах Лауретты вновь начали вспыхивать искры гнева, но тут она совершенно успокоилась.
   Целый вечер мы провели вместе. За четырнадцать лет, а ровно столько прошло их после разлуки с сестрами, многое переменилось. Лауретта заметно постарела, но, впрочем, все еще была прелестной. Терезина сохранилась лучше и была все такой же стройной. Одевались они пестро, как и прежде, и вообще весь вид их оставался прежним, то есть на четырнадцать лет младше их самих. Терезина по моей просьбе исполнила несколько серьезных напевов, - прежде они глубоко захватывали меня, но теперь я заметил, что отзываются они в моей душе совсем иначе. Такое же впечатление производил на меня и голос Лауретты, он не утратил сколько-нибудь заметно ни силы, ни широты диапазона, однако существенно отличался от того, что жило в моей душе. Если поведение сестер, их лицемерный экстаз, их восхищение, выраженное бестактно и все-таки преподнесенное как милостивая протекция, раздосадовали меня, то еще больше огорчило меня то, что я не мог не сравнивать - не мог не сравнивать внутреннюю идею и далеко не блестящую реальность... Однако доброе расположение духа вновь вернулось ко мне благодаря доброму вину, да благодаря комическому аббату, который со всей мыслимой сладостностью старался играть роль аморозо при обеих сестрах. А те наперебой зазывали меня к себе, чтобы обговорить со мной все детали, касающиеся партий, которые предстояло мне написать для них... Но я уехал из Рима и больше не видал их.
   - И все же ты обязан им тем, - заметил Эдуард, - что в душе твоей пробудилось пение.
   - Так оно и есть, - отвечал Теодор. - И сверх того, множеством красивых мелодий. Но именно потому мне и не следовало видеть их вновь. Каждый композитор носит в своей душе какое-нибудь мощное впечатление, испытанное им, - его не уничтожит время. Дух, живущий в звуке, сказал свое слово - "да будет!" - и во мгновение ока пробудил родственный себе, живущий в глубинах сердца дух. Его могучий луч воссиял и уже не потухнет. Коль скоро это так, коль скоро мы испытали такое пробуждение, то все мелодии, которые изливаются из глубин нашего сердца, принадлежат, кажется нам, той певице, которая заронила в нас первую искру. Мы по-прежнему слышим ее голос и записываем то, что поет она. Однако, вот наследственная черта всех смертных, - мы льнем к земле, и нам хотелось бы стащить на землю, в нашу жалкую людскую тесноту, и все неземное, небесное. Так певица становится возлюбленной - становится женой!.. Чары разрушены, и внутренняя мелодия, провозвещавшая некое великолепие, оборачивается сетованиями по поводу разбитой тарелки и чернильного пятна на новой рубашке. Сколь же счастлив тот композитор, который никогда вновь не увидит в земной жизни ту, что таинственной силой голоса сумела возжечь в нем внутреннюю музыку. Добрая фея простилась с юношей, и как бы ни страдал он, любя, как бы ни впадал он в отчаяние, образ ее останется для него звучанием неземного великолепия, он навеки сохранит юность и красоту, в ее образе зарождаются все его мелодии, и каждая из них она, только она. И что же такое она? Это высший идеал, он излился из души художника и отразился во внешнем, чуждом ему облике.
   - Все это странно, однако убедительно, - сказал Эдуард, под руку с другом выходя из "Зала Тароне" на свежий воздух.