Страница:
Гофман Эрнст Теодор Амадей
Поэт и композитор
Эрнст Теодор Амадей Гофман
Поэт и композитор
Перевод А.Михайлова
Крупнейший представитель немецкого романтизма XVIII - начала XIX века, Э.Т.А.Гофман внес значительный вклад в искусство. Композитор, дирижер, писатель, он прославился как автор произведений, в которых нашли яркое воплощение созданные им романтические образы, оказавшие влияние на творчество композиторов-романтиков, в частности Р.Шумана.
В книгу включены произведения Гофмана, художественные образы которых так или иначе связаны с музыкальным искусством. Четыре новеллы ("Фермата", "Поэт и композитор", "Состязание певцов", "Автомат") публикуются в новом переводе А.Михайлова.
Враг стоял у стен города, грохот пушек доносился со всех сторон, и бомбы проносились по воздуху, шипя и разбрасывая искры. Жители города, с лицами бледными от страха, разбегались по своим домам, и только слышен был с пустынных улиц цокот копыт - то конные патрули, мчась во весь опор, с руганью гнали к укреплениям последних замешкавшихся солдат. И только один Людвиг оставался в своей комнатенке, выходившей окнами во двор; он погрузился, он с головой ушел в великолепный, яркий, фантастический мир, что возникал перед ним, когда садился он к клавиру. Он только что завершил симфонию, в которой постарался в зримых нотах выразить то, что звучало в глубине его души, - подобно сочинениям Бетховена, его творение было призвано говорить на языке богов о несказанных чудесах далекой романтической земли, той самой, где и мы живем, когда растворяемся в неизреченном томлении. А сверх того, творение это, словно одно из чудес той страны, должно было вступить в жалкую земную жизнь, нежными голосами Сирен маня к себе всех тех, кто будет готов отдаться ему по доброй воле. Тут в комнату, ворча, вошла хозяйка: как это он может играть, когда всех постигло такое ужасное бедствие, и не ждет ли он, что ему прострелят голову, пока он будет сидеть в мансарде. Людвиг долго никак не мог сообразить, что такое говорит ему хозяйка, но в этот самый миг бомба с грохотом вырвала кусок крыши, разбитые стекла дождем посыпались в комнату, хозяйка с воплями и причитаниями кинулась вниз по лестнице, а Людвиг поспешил вслед за нею в погреб, схватив под мышку самое дорогое, что было у него, а именно партитуру своей симфонии. В подвале уже собрались все без исключения жильцы дома. В припадке щедротолюбия, в обычное время совершенно ему чуждого, трактирщик, живший в нижнем этаже, предоставил в распоряжение общества дюжины две бутылок самого наилучшего вина, какое только было у него припасено. Дамы, как они ни дрожали и ни робели, все же успели, как всегда, подумать о теле и о необходимом для поддержания жизни пропитании, а потому захватили с кухни не один кусочек повкуснее, причем каждая сложила свои припасы в изящную корзиночку для рукоделия. Итак, все ели, пили, - от возбуждения, вызванного страхом и отчаянием, очень скоро перешли к состоянию приятного, задушевного покоя, когда все, теснее прижавшись друг к другу, ищут опоры в соседе и когда любое мелочное па, диктуемое условностью, исчезает в едином хороводе, такт которого задает железная рука судьбы. О тяжелых обстоятельствах, об очевидной опасности для жизни совершенно позабыли, оживленные речи срывались с вдохновенных губ. Те обитатели дома, что, встречаясь на лестнице, едва ли даже приподымали шляпу, тут вдруг, сидя рядышком, начали раскрывать друг перед другом сокровенные тайны своих сердец, проявляя самое искреннее участие в судьбах друг друга. Выстрелы доносились все реже, начали даже поговаривать о том, что не пора ли мол расходиться по комнатам. Старик отставной военный пошел еще дальше: порассказав немало поучительного относительно фортификации древних римлян и устройства катапульты, он коснулся и самых новейших времен и, с одобрением отозвавшись о Вобане, заверил всех в том, что бояться вовсе нечего - дом находится далеко от направления стрельбы... Однако тут ядро, упав где-то неподалеку, выбило кирпичи, которыми были заложены отдушины погреба. Никто, впрочем, не был ранен, а старик, вспрыгнув с полной рюмкой в руке на стол - бутылки с него словно сдуло ударом, - начал осыпать проклятиями все ядра, какие только посмеют еще упасть сюда в будущем. Тут все окончательно приободрились.
Да и то правда: ночь прошла спокойно, а наутро все узнали, что армия заняла другую позицию, добровольно сдав город противнику. Выйдя из погреба, люди увидели, что уже неприятельские кавалеристы объезжают город; расклеенные повсюду объявления обещали жителям покой и неприкосновенность имущества. Людвиг смешался с пестрой толпой, которая шла встречать вражеского военачальника, испытывая любопытство к невиданному зрелищу: под бодрые звуки труб, окруженный гвардейцами в блестящих мундирах, тот въехал в ворота города.
Людвиг не поверил глазам своим, когда среди адъютантов вдруг увидел своего горячо любимого Фердинанда, университетского товарища: одетый просто, с рукой на перевязи, Фердинанд ловко прогарцевал совсем рядом с ним на великолепной буланой лошади. "Да ведь это же он - он и никаких гвоздей!" непроизвольно вырвалось у Людвига. Напрасно пытался он догнать друга - того унес прочь резвый конь, и Людвиг, погрузившись в думы, вернулся домой. Однако работа не шла, образ старого друга, которого он вот уж много лет как потерял из виду, не давал покоя душе, в ярком блеске предстала перед его внутренним взором блаженная пора юности, которая прошла у Людвига в обществе Фердинанда. Приятель не выказывал тогда ни малейшей склонности к военной службе, он посвятил себя служению Музам, и не одно вдохновенное создание свидетельствовало в те годы о его поэтическом призвании. Людвиг тем более не мог взять в толк, отчего такая крутая перемена произошла с его другом, он горел желанием увидеть его, поговорить с ним, но только не знал, как его найти.
А город все оживлялся: большая часть неприятельской армии уже покинула его, зато прибыли государи, стоявшие во главе войска; здесь в городе они намеревались отдыхать в течение нескольких дней. Чем больше движения и суеты заметно было в главной квартире, тем меньше оставалось для Людвига надежд вновь увидеть своего друга, но вот наконец в отдаленной и полупустой кофейне, где обычно скромно ужинал Людвиг, тот неожиданно сам бросился в его объятья с пылким выражением самой искренней радости. Людвиг молчал, потому что некое неприятное чувство омрачало для него столь желанный миг встречи. Как это порой бывает во сне, когда, кажется, обнимаешь возлюбленную, а она тут же внезапно превращается в какое-то незнакомое существо, и радость теряется в глумливой игре масок...
Кроткий сын Муз, творец стольких романтических песен, облаченных в звуки самим же Людвигом, - он стоял теперь перед ним с высоким султаном на шлеме, с огромной погромыхивающей саблей на боку, и даже голос его нельзя было узнать - он звучал резко, надтреснуто! Мрачный взгляд Людвига упал на раненую руку, потом скользнул выше, к ордену на груди. Тут Фердинанд обнял его правой рукой и сильно, крепко прижал к груди. Он сказал:
- Я знаю, что ты теперь думаешь, что чувствуешь! Отечество призвало меня, и я не мог не быть послушным его зову! И эта рука, которая привыкла лишь водить легким пером, взялась за меч - взялась с радостью, с восторгом, с тем энтузиазмом, какой святое дело воспламеняет в душе каждого, кого еще не обратило в раба малодушие! И я уже пролил свою кровь - и только случай, пожелавший, чтобы я исполнил свой долг на глазах моего государя, даровал мне орден. Но поверь, Людвиг! Струны, столь часто звучавшие в моей груди, струны, звуки которых столь часто обращались к тебе, они целы - ныне, как и прежде: после жестоких, кровопролитных битв, в одиночестве, стоя на карауле, пока кавалеристы отдыхали вокруг костра на биваке, я, охваченный вдохновением, сочинил не одну песнь, что возвышала и укрепляла меня в моем великом призвании, в борьбе за свободу и честь!
Людвиг, слыша эти слова, чувствовал, что сердце его оттаивает, и когда он вместе с Фердинандом перешел в отдельную комнату, когда Фердинанд снял с себя шлем и отцепил саблю, ему почудилось, будто друг только подразнил его, представ перед ним в столь необычном одеянии. После небольшой закуски, какую принесли им, под звон бокалов оба друга ощутили прилив сил, бодрости, прежние прекрасные времена окружили их своими красками, своими бликами, и вновь, во всем великолепии первозданной юности, вернулись к ним приятные картины, какие чарами волшебства вызывали к жизни соединенные их устремления, их искусство. Фердинанд подробно расспрашивал обо всем, что сочинил за это время Людвиг, и был до крайности удивлен, когда Людвиг признался, что до сих пор не собрался написать и представить на театре оперу, - он так и не нашел такого поэтического произведения, сюжет и все развитие которого вдохновили бы его на создание оперы.
- Не понимаю, - сказал Фердинанд. - Ведь тебе при твоей живой фантазии, при твоем владении языком, конечно же, не составило бы труда давным-давно сочинить для себя оперу!
Людвиг. Признаюсь тебе, моей фантазии наверняка достанет живости, чтобы придумать хороший сюжет для оперы. Особенно ночью легкая головная боль, бывает, приводит меня в такое состояние, когда видишь сны и сам не знаешь, то ли спишь, то ли бодрствуешь; тогда на ум приходят очень хорошие, подлинно романтические оперы. Но мало и этого: их тут же исполняют перед тобой, да еще с твоей же музыкой. Но мне кажется, что у меня совсем отсутствует иной дар - способность запоминать и записывать увиденное, и, право же, трудно ждать от нас, композиторов, чтобы мы выучивали чисто механические приемы, необходимые для успеха в любом виде искусства и требующие постоянного усердия и непрерывного упражнения, и все лишь ради того, чтобы самому кропать стихи. Но даже если бы я и приобрел это умение правильно и со вкусом выстраивать задуманный сюжет в драматической форме, в стихах, то я все равно едва ли решился бы сочинять сам для себя оперу.
Фердинанд. Но кто лучше тебя сумеет вникнуть в твои музыкальные искания?
Людвиг. Должно быть, ты прав. Однако мне порою кажется, что на душе у композитора, вознамерившегося излагать стихами задуманный им оперный сюжет, - что на душе у него должно быть примерно так, как у живописца, которого принуждали бы поначалу изготовлять трудоемкую гравюру на меди, а затем уже живыми красками рисовать образ, зачатый его фантазией.
Фердинанд. Ты полагаешь, что необходимый для сочинения музыки пыл весь изойдет искрами и испарится, пока композитор рифмует свои строки?
Людвиг. Разумеется! Так это и будет. В конце концов мои стихи покажутся мне чем-то вроде бумажных гильз от вчерашних ракет, что разлетелись во все стороны, треща и прогорая... А если говорить серьезно, то мне представляется, что в музыке более, чем в каком-либо другом искусстве, для успеха сочинения необходимо, чтобы целое схватывалось с пылу с жару, вместе со всеми своими частями и мельчайшими деталями, потому что всякое оттачивание и вылизывание в музыке хуже и вреднее всего. Я ведь по собственному опыту знаю, что самая лучшая мелодия - та, что словно по мановению волшебной палочки пробуждается при чтении стихотворения. Для композиторского замысла она, быть может, даже единственно истинна. Сочиняя стихи, музыкант не мог бы не увлекаться музыкой, которую вызывает сама же драматическая ситуация. До конца захваченный музыкой, думая лишь о мелодиях, плывущих к нему, композитор напрасно мучился бы над словами, а если бы ему и удалось принудить себя силой, то мелодический поток, только что бушевавший и гнавший перед собой высокие волны, очень скоро ушел бы в бесплодный песок пустыни. Еще более определенно выскажу тебе глубочайшее свое убеждение: в миг музыкального вдохновения любые слова, любые фразы показались бы композитору бледными, жалкими, ни на что не годными, и ему пришлось бы сходить с высот своего вдохновения лишь затем, чтобы просить подаяния в низшей сфере слов. А ведь здесь ему быстренько подрежут крылья - словно плененному орлу, - и никогда уж не сможет он взлететь к солнцу!
Фердинанд. Недурно сказано; но веришь ли, что в моих глазах ты не столько убеждаешь меня, сколько оправдываешь свое нежелание прокладывать себе путь к музыкальному творчеству через все эти неизбежные сцены, арии, дуэты и прочее?
Людвиг. Пусть так. Зато я повторю свой прежний упрек: почему же ты сам, раньше, когда мы были связаны единым художественным устремлением, так и не пожелал удовлетворить мою заветную мечту и не сочинил для меня оперы?
Фердинанд. Вот почему: я считаю это самым неблагодарным занятием на свете. Сознайся, нет людей более своенравных в своих требованиях, нежели вы, композиторы, и если ты утверждаешь, что нельзя ожидать, чтобы музыкант выучивал приемы, необходимые в ремесле стихотворца, то и я, со своей стороны, полагаю, что для поэта слишком уж обременительно заботиться о точном исполнении всех ваших пожеланий, о строении терцетов, квартетов, финалов и всего остального, тогда как в противном случае поэт, как это, к сожалению, всегда и происходит, каждый миг будет погрешать против общепринятой формы. Хотя почему она всеми принята, это уж знайте сами. Хорошо, мы с величайшим напряжением души стремимся наполнить подлинной поэзией всякую сцену, стремимся живописать любую ситуацию самыми восторженными словами, самыми совершенными стихами, а тогда больно и страшно видеть, что вы немилосердно вычеркиваете самые лучшие стихи, измываетесь над самыми блестящими словами, переставляя и перекраивая их по собственному разумению, просто топя их в звуках... Это я говорю лишь о напрасных усилиях тщательной работы над текстом. А теперь скажу и о сюжете: он возникает перед нами в состоянии поэтического вдохновения, и мы гордимся им, полагая, что теперь-то осчастливим вас, - однако вы категорически отвергаете его, заявляя, что он вовсе не пригоден и недостоин того, чтобы его украшала музыка. Но это простое упрямство - что же еще? - потому что иной раз вы хватаетесь за тексты, которые страшнее смерти, и...
Людвиг. Остановись, друг мой! Есть, конечно, композиторы, которым музыка столь же чужда, как поэзия виршеплетам. Вот они-то и перелагают на музыку стихи, которые сквернее скверного. Однако истинные, всею душою своей погруженные в великолепную, священную музыку композиторы - те избирают лишь поэтичные тексты.
Фердинанд. А Моцарт?
Людвиг. Моцарт для своих классических опер всегда выбирал тексты, подлинно отвечавшие духу музыки. Некоторым это покажется парадоксом... Однако оставим сейчас это в покое; вообще говоря, я считаю, что можно очень точно определить, какие сюжеты подходят для оперы - так, чтобы поэт никогда уже не боялся ошибиться.
Фердинанд. Признаюсь, никогда не задумывался над этим, а поскольку мои познания в музыке слабы, то не было и повода для подобных размышлений.
Людвиг. Если под познаниями в музыке ты подразумеваешь школьный курс музыки, то, чтобы верно судить о потребностях, какие испытывает композитор, в нем нет нужды. Ведь и без этих школьных знаний можно так изведать самую сущность музыки и так заключить ее в свою душу, что далеко до этого будет музыканту, корпевшему в поте лица своего над полным курсом со всеми его лабиринтами, а теперь славящему, словно животворящий дух, мертвое правило деревянного истукана. Подобное идолопоклонство и отнимает у музыканта блаженство его рая.
Фердинанд. Так ты считаешь, что поэт способен проникать в подлинную сущность музыки, даже не будучи рукоположен школой?
Людвиг. Вот именно! Да! В том дальнем царстве, что порой окутывает душу чудными предощущениями, что посылает к нам на землю дивные голоса и будит в скованной груди спящие в ней звуки - они, словно огненные фонтаны, внезапно поднимаются к небесам, радостно ликуя, и мы приобщаемся тогда к блаженству рая, - в том дальнем царстве и поэт, и музыкант принадлежат к одной церкви, ибо тайна слова и тайна звука - одна, и не что иное, как эта тайна открывается пред ними, если они рукоположены в самый высший сан.
Фердинанд. Слышу голос любезного Людвига, стремящегося в глубоких речениях постичь таинственную суть искусства, и вот уже исчезают пространства, которые, казалось мне, разделяют поэта и музыканта...
Людвиг. Позволь мне высказать свое мнение о подлинном существе оперы. Говоря коротко: подлинная опера - та, в которой музыка проистекает непосредственно из поэзии, выступая как непременное ее произведение.
Фердинанд. Сознаюсь, пока еще не совсем понимаю.
Людвиг. Разве музыка - не таинственный язык дальнего царства духов, чудесным вздохам которого вторит наше нутро? Тогда-то и пробуждается в душе высшая, полная напряжения жизнь. Страсти - в блестящих, ослепительных доспехах - тонут в переполняющем нашу душу невыразимом томлении. Таково неизреченное действие инструментальной музыки. Однако вслед за тем музыке пора целиком вступать в жизнь, она обязана схватить все явления жизни и, украшая слова и дела, говорить о вполне определенных страстях и поступках. Так можно ли твердить о пошлом на языке величественных слов? И может ли музыка провозвещать нечто иное, нежели чудеса страны, откуда доносятся до нас ее звучания? Итак, поэту время снаряжаться в полет, и этот смелый полет занесет его в дальнюю страну романтического. Там во всем блеске свежих красок обретет он чудесное, что должен будет принести с собою назад, в жизнь, так, чтобы все верили ему, так, чтобы мы, отлетая от жалкой обыденной жизни, словно в блаженном сновидении бродили по цветочным аллеям романтической страны и разумели лишь ее язык - слова, звучащие для нас музыкой.
Фердинанд. Выходит, ты защищаешь лишь романтическую оперу - с феями, духами, чудесами, превращениями?
Людвиг. Во всяком случае я считаю романтическую оперу единственно правдивой, потому что родина музыки - романтическое царство. Впрочем, поверь мне, - я в высшей степени презираю те жалкие поделки, в которых перед нами являются бестолковые и нелепые духи, громоздятся чудеса без причины и следствия - все только, чтобы позабавить взор праздной толпы. А подлинно романтическую оперу способен создать лишь гениальный, вдохновенный поэт, ведь только он приносит в нашу жизнь чудесные явления царства духов и только на его крыльях мы переносимся через пропасть, отделяющую нас от этого царства, - поселившись в чужой стране, мы начинаем верить чудесам, какие зримо творятся на наших глазах вследствие непременного воздействия высших натур на наше бытие и создают все те мощно овладевающие нашей душой ситуации, которые наполняют нас то ужасом, то упоением и блаженством. Одним словом, в распоряжении поэта, который изображает чудесное, должна находиться волшебная сила поэтической правды, и только она одна способна увлечь нас за собою, но холодными и безучастными оставит нас нелепый фарс - капризная цепь бесцельных волшебств: они, как это подчас бывает, нужны лишь для того, чтобы дразнить паяца, переодевшегося оруженосцем. Итак, друг мой, в опере высшие существа должны зримо воздействовать на нас, перед нашим взором должно разворачиваться романтическое бытие, сам язык должен возвыситься, или, вернее говоря, он должен заимствоваться в том дальнем царстве и становиться музыкой, пением; тут даже действия, ситуации, воспаряя перед нами в могучих звучаниях, сильнее овладевают нами и увлекают нас за собой. Вот так и музыка должна проистекать непосредственно и непременно из поэзии, как я и утверждал.
Фердинанд. Теперь я вполне понял тебя, думаю об Ариосто, думаю о Тассо. И все же мне кажется, что создать музыкальную драму, выполнив при этом все твои условия, - дело не простое.
Людвиг. Опера - это творение гениального, подлинно романтического поэта. Вспомни о великолепном Гоцци. В своих драматических сказках он вполне осуществил все то, чего требую я от либреттиста; трудно даже понять, почему до сих пор этой сокровищницей превосходных оперных сюжетов пользовались так редко.
Фердинанд. Признаюсь, Гоцци очень взволновал меня, когда я много лет тому назад читал его, но, естественно, я не смотрел на него с той стороны, что ты.
Людвиг. Одна из самых прекрасных его сказок - "Ворон". Это бесспорно. Милло, король Фраттомброзы, не ведает иных развлечений кроме охоты. В лесу он встречает великолепного ворона и пронзает его стрелой. Ворон падает на землю и окропляет своей кровью надгробие, что воздвигнуто под самым деревом, - оно из белого мрамора, самого белого, какой только есть на свете. Внезапно весь лес начинает дрожать и трястись, и из пещеры выходит ужасное чудовище, которое громовым голосом изрекает проклятие: "Если ты не найдешь женщину белую, как мрамор надгробия, красную, как кровь ворона, черную, как вороньи перья, ты умрешь в безумии и бешенстве". Напрасны все поиски. И тут брат короля, Дженнаро, нежно его любящий, решает не знать отдыха и покоя до тех пор, пока не найдет красавицу, которая исцелит безумного государя. Он странствует по морям и океанам и наконец, направляемый неким старцем, опытным в некромантии, видит Армиллу, дочь могучего чародея Норанда. Она бела как мрамор надгробия, красна как кровь ворона, ее брови и волосы черны как воронье крыло. Дженнаро удается похитить ее; вскоре, испытав на море страшную бурю, они выходят на сушу неподалеку от Фраттомброзы. Стоило Дженнаро сойти на берег, как в руках его по воле случая оказываются великолепный конь и редкостный сокол. Дженнаро восхищен - он не только спасет брата, но и порадует его дорогими подарками. Только ему захотелось отдохнуть в шатре, разбитом под деревом, как на дерево садятся два голубя и начинают вести между собой такие речи: "Горе тебе, Дженнаро, что ты родился на свет! Сокол выклюет глаза твоему брату, а если ты не отдашь его брату или скажешь ему то, что знаешь, то сам обратишься в камень... Если твой брат сядет на коня, конь в ту же минуту убьет его, а если ты не отдашь брату коня или скажешь ему то, что знаешь, то сам обратишься в камень... Если Милло женится на Армилле, то ночью его растерзает чудовище, а если ты не отдашь ему Армиллу или скажешь ему то, что знаешь, то сам обратишься в камень..." Является Норанд. Он подтверждает сказанное голубями: такова расплата за похищение Армиллы. Как только Милло видит Армиллу, он в тот же миг исцеляется от безумия. Приводят коня, приносят сокола, король растроган любовью брата, который своими подарками льстит его наклонностям. Дженнаро подает брату сокола, но в тот самый миг, когда Милло собирается взять его из рук брата, отсекает птице голову, - глаза брата спасены. Милло уже готов поставить ногу в стремя и сесть на коня, но Дженнаро вынимает меч из ножен и отрубает коню обе передние ноги - тот падает. Теперь Милло убежден - брат поступил так потому, что им овладела безумная любовь. И Армилла подтверждает такое предположение: ведь тайные вздохи и слезы Дженнаро давно заставляли ее думать, что тот любит ее. Она заверяет короля в своих нежных чувствах, которые зародились еще тогда, когда Дженнаро во время путешествия живо и трогательно рассказывал ей о своем возлюбленном брате. Чтобы отвести от себя подозрение, она торопит с бракосочетанием. Совершается свадьба. Перед глазами Дженнаро - неминуемая гибель брата. Он в отчаянии оттого, что никем не понят, но ведь если хотя бы слово сорвется с его губ, ему грозит ужасная судьба. Тогда он решает спасти брата любой ценой - ночью через подземный ход он проникает в спальню короля. Появляется ужасный огнедышащий дракон, Дженнаро бросается на него с мечом, но все его удары напрасны. Чудовище все ближе и ближе к спальне. Тогда Дженнаро в отчаянии хватает меч двумя руками. Чтобы убить дракона, он наносит страшный удар, однако раскалывает дверь. Из комнаты выходит Милло - чудовище исчезло, он видит в брате клятвопреступника, обезумевшего от любви, готового убить родного брата. Дженнаро не может оправдаться, охрана обезоруживает его и ведет в темницу. Он окончит жизнь на плахе, но еще перед смертью хочет говорить со своим горячо любимым братом. Милло согласен; Дженнаро в самых трогательных словах напоминает ему о любви, связывавшей их с самого рождения. Но когда Дженнаро спрашивает, считает ли его брат способным на братоубийство, Милло требует от него доказательств невиновности, и тут Дженнаро, испытывая в душе нестерпимую боль, открывает королю страшные роковые пророчества голубей и некроманта Норанда. Едва он произнес последние слова, как, к ужасу Милло, окаменел, превратившись в мраморную статую. Теперь Милло узнает, как любил его брат; мучимый упреками совести, он решается не отходить от статуи любимого брата, чтобы умереть у ног его в отчаянии и раскаянии. Тут появляется Норанд, который говорит так: "В вечном законе судьбы записаны смерть ворона, проклятие, похищение Армиллы. И лишь одно способно вернуть жизнь твоему брату, и это ужасно. Если ты заколешь Армиллу этим кинжалом, оживет холодный мрамор, окропленный ее кровью. Если ты берешься убить Армиллу, убей! Вопи, стенай, как воплю, стенаю я!" Норанд исчезает. Армилла вырывает у несчастного Милло тайну страшных слов Норанда. Милло покидает ее в отчаянии; исполненная ужасом, Армилла пронзает себя кинжалом, что оставил Норанд. Как только кровь Армиллы падает на статую, к Дженнаро возвращается жизнь. Милло приходит - брат жив, но мертва возлюбленная. В отчаянии он готов заколоться кинжалом, поразившим Армиллу. Но тут мрачное подземелье вдруг обращается в зал - громадный и ярко освещенный. Является Норанд: исполнились великие и тайные веления судьбы, конец печалям, Армилла оживает, когда к ней прикасается Норанд, и все счастливо оканчивается.
Поэт и композитор
Перевод А.Михайлова
Крупнейший представитель немецкого романтизма XVIII - начала XIX века, Э.Т.А.Гофман внес значительный вклад в искусство. Композитор, дирижер, писатель, он прославился как автор произведений, в которых нашли яркое воплощение созданные им романтические образы, оказавшие влияние на творчество композиторов-романтиков, в частности Р.Шумана.
В книгу включены произведения Гофмана, художественные образы которых так или иначе связаны с музыкальным искусством. Четыре новеллы ("Фермата", "Поэт и композитор", "Состязание певцов", "Автомат") публикуются в новом переводе А.Михайлова.
Враг стоял у стен города, грохот пушек доносился со всех сторон, и бомбы проносились по воздуху, шипя и разбрасывая искры. Жители города, с лицами бледными от страха, разбегались по своим домам, и только слышен был с пустынных улиц цокот копыт - то конные патрули, мчась во весь опор, с руганью гнали к укреплениям последних замешкавшихся солдат. И только один Людвиг оставался в своей комнатенке, выходившей окнами во двор; он погрузился, он с головой ушел в великолепный, яркий, фантастический мир, что возникал перед ним, когда садился он к клавиру. Он только что завершил симфонию, в которой постарался в зримых нотах выразить то, что звучало в глубине его души, - подобно сочинениям Бетховена, его творение было призвано говорить на языке богов о несказанных чудесах далекой романтической земли, той самой, где и мы живем, когда растворяемся в неизреченном томлении. А сверх того, творение это, словно одно из чудес той страны, должно было вступить в жалкую земную жизнь, нежными голосами Сирен маня к себе всех тех, кто будет готов отдаться ему по доброй воле. Тут в комнату, ворча, вошла хозяйка: как это он может играть, когда всех постигло такое ужасное бедствие, и не ждет ли он, что ему прострелят голову, пока он будет сидеть в мансарде. Людвиг долго никак не мог сообразить, что такое говорит ему хозяйка, но в этот самый миг бомба с грохотом вырвала кусок крыши, разбитые стекла дождем посыпались в комнату, хозяйка с воплями и причитаниями кинулась вниз по лестнице, а Людвиг поспешил вслед за нею в погреб, схватив под мышку самое дорогое, что было у него, а именно партитуру своей симфонии. В подвале уже собрались все без исключения жильцы дома. В припадке щедротолюбия, в обычное время совершенно ему чуждого, трактирщик, живший в нижнем этаже, предоставил в распоряжение общества дюжины две бутылок самого наилучшего вина, какое только было у него припасено. Дамы, как они ни дрожали и ни робели, все же успели, как всегда, подумать о теле и о необходимом для поддержания жизни пропитании, а потому захватили с кухни не один кусочек повкуснее, причем каждая сложила свои припасы в изящную корзиночку для рукоделия. Итак, все ели, пили, - от возбуждения, вызванного страхом и отчаянием, очень скоро перешли к состоянию приятного, задушевного покоя, когда все, теснее прижавшись друг к другу, ищут опоры в соседе и когда любое мелочное па, диктуемое условностью, исчезает в едином хороводе, такт которого задает железная рука судьбы. О тяжелых обстоятельствах, об очевидной опасности для жизни совершенно позабыли, оживленные речи срывались с вдохновенных губ. Те обитатели дома, что, встречаясь на лестнице, едва ли даже приподымали шляпу, тут вдруг, сидя рядышком, начали раскрывать друг перед другом сокровенные тайны своих сердец, проявляя самое искреннее участие в судьбах друг друга. Выстрелы доносились все реже, начали даже поговаривать о том, что не пора ли мол расходиться по комнатам. Старик отставной военный пошел еще дальше: порассказав немало поучительного относительно фортификации древних римлян и устройства катапульты, он коснулся и самых новейших времен и, с одобрением отозвавшись о Вобане, заверил всех в том, что бояться вовсе нечего - дом находится далеко от направления стрельбы... Однако тут ядро, упав где-то неподалеку, выбило кирпичи, которыми были заложены отдушины погреба. Никто, впрочем, не был ранен, а старик, вспрыгнув с полной рюмкой в руке на стол - бутылки с него словно сдуло ударом, - начал осыпать проклятиями все ядра, какие только посмеют еще упасть сюда в будущем. Тут все окончательно приободрились.
Да и то правда: ночь прошла спокойно, а наутро все узнали, что армия заняла другую позицию, добровольно сдав город противнику. Выйдя из погреба, люди увидели, что уже неприятельские кавалеристы объезжают город; расклеенные повсюду объявления обещали жителям покой и неприкосновенность имущества. Людвиг смешался с пестрой толпой, которая шла встречать вражеского военачальника, испытывая любопытство к невиданному зрелищу: под бодрые звуки труб, окруженный гвардейцами в блестящих мундирах, тот въехал в ворота города.
Людвиг не поверил глазам своим, когда среди адъютантов вдруг увидел своего горячо любимого Фердинанда, университетского товарища: одетый просто, с рукой на перевязи, Фердинанд ловко прогарцевал совсем рядом с ним на великолепной буланой лошади. "Да ведь это же он - он и никаких гвоздей!" непроизвольно вырвалось у Людвига. Напрасно пытался он догнать друга - того унес прочь резвый конь, и Людвиг, погрузившись в думы, вернулся домой. Однако работа не шла, образ старого друга, которого он вот уж много лет как потерял из виду, не давал покоя душе, в ярком блеске предстала перед его внутренним взором блаженная пора юности, которая прошла у Людвига в обществе Фердинанда. Приятель не выказывал тогда ни малейшей склонности к военной службе, он посвятил себя служению Музам, и не одно вдохновенное создание свидетельствовало в те годы о его поэтическом призвании. Людвиг тем более не мог взять в толк, отчего такая крутая перемена произошла с его другом, он горел желанием увидеть его, поговорить с ним, но только не знал, как его найти.
А город все оживлялся: большая часть неприятельской армии уже покинула его, зато прибыли государи, стоявшие во главе войска; здесь в городе они намеревались отдыхать в течение нескольких дней. Чем больше движения и суеты заметно было в главной квартире, тем меньше оставалось для Людвига надежд вновь увидеть своего друга, но вот наконец в отдаленной и полупустой кофейне, где обычно скромно ужинал Людвиг, тот неожиданно сам бросился в его объятья с пылким выражением самой искренней радости. Людвиг молчал, потому что некое неприятное чувство омрачало для него столь желанный миг встречи. Как это порой бывает во сне, когда, кажется, обнимаешь возлюбленную, а она тут же внезапно превращается в какое-то незнакомое существо, и радость теряется в глумливой игре масок...
Кроткий сын Муз, творец стольких романтических песен, облаченных в звуки самим же Людвигом, - он стоял теперь перед ним с высоким султаном на шлеме, с огромной погромыхивающей саблей на боку, и даже голос его нельзя было узнать - он звучал резко, надтреснуто! Мрачный взгляд Людвига упал на раненую руку, потом скользнул выше, к ордену на груди. Тут Фердинанд обнял его правой рукой и сильно, крепко прижал к груди. Он сказал:
- Я знаю, что ты теперь думаешь, что чувствуешь! Отечество призвало меня, и я не мог не быть послушным его зову! И эта рука, которая привыкла лишь водить легким пером, взялась за меч - взялась с радостью, с восторгом, с тем энтузиазмом, какой святое дело воспламеняет в душе каждого, кого еще не обратило в раба малодушие! И я уже пролил свою кровь - и только случай, пожелавший, чтобы я исполнил свой долг на глазах моего государя, даровал мне орден. Но поверь, Людвиг! Струны, столь часто звучавшие в моей груди, струны, звуки которых столь часто обращались к тебе, они целы - ныне, как и прежде: после жестоких, кровопролитных битв, в одиночестве, стоя на карауле, пока кавалеристы отдыхали вокруг костра на биваке, я, охваченный вдохновением, сочинил не одну песнь, что возвышала и укрепляла меня в моем великом призвании, в борьбе за свободу и честь!
Людвиг, слыша эти слова, чувствовал, что сердце его оттаивает, и когда он вместе с Фердинандом перешел в отдельную комнату, когда Фердинанд снял с себя шлем и отцепил саблю, ему почудилось, будто друг только подразнил его, представ перед ним в столь необычном одеянии. После небольшой закуски, какую принесли им, под звон бокалов оба друга ощутили прилив сил, бодрости, прежние прекрасные времена окружили их своими красками, своими бликами, и вновь, во всем великолепии первозданной юности, вернулись к ним приятные картины, какие чарами волшебства вызывали к жизни соединенные их устремления, их искусство. Фердинанд подробно расспрашивал обо всем, что сочинил за это время Людвиг, и был до крайности удивлен, когда Людвиг признался, что до сих пор не собрался написать и представить на театре оперу, - он так и не нашел такого поэтического произведения, сюжет и все развитие которого вдохновили бы его на создание оперы.
- Не понимаю, - сказал Фердинанд. - Ведь тебе при твоей живой фантазии, при твоем владении языком, конечно же, не составило бы труда давным-давно сочинить для себя оперу!
Людвиг. Признаюсь тебе, моей фантазии наверняка достанет живости, чтобы придумать хороший сюжет для оперы. Особенно ночью легкая головная боль, бывает, приводит меня в такое состояние, когда видишь сны и сам не знаешь, то ли спишь, то ли бодрствуешь; тогда на ум приходят очень хорошие, подлинно романтические оперы. Но мало и этого: их тут же исполняют перед тобой, да еще с твоей же музыкой. Но мне кажется, что у меня совсем отсутствует иной дар - способность запоминать и записывать увиденное, и, право же, трудно ждать от нас, композиторов, чтобы мы выучивали чисто механические приемы, необходимые для успеха в любом виде искусства и требующие постоянного усердия и непрерывного упражнения, и все лишь ради того, чтобы самому кропать стихи. Но даже если бы я и приобрел это умение правильно и со вкусом выстраивать задуманный сюжет в драматической форме, в стихах, то я все равно едва ли решился бы сочинять сам для себя оперу.
Фердинанд. Но кто лучше тебя сумеет вникнуть в твои музыкальные искания?
Людвиг. Должно быть, ты прав. Однако мне порою кажется, что на душе у композитора, вознамерившегося излагать стихами задуманный им оперный сюжет, - что на душе у него должно быть примерно так, как у живописца, которого принуждали бы поначалу изготовлять трудоемкую гравюру на меди, а затем уже живыми красками рисовать образ, зачатый его фантазией.
Фердинанд. Ты полагаешь, что необходимый для сочинения музыки пыл весь изойдет искрами и испарится, пока композитор рифмует свои строки?
Людвиг. Разумеется! Так это и будет. В конце концов мои стихи покажутся мне чем-то вроде бумажных гильз от вчерашних ракет, что разлетелись во все стороны, треща и прогорая... А если говорить серьезно, то мне представляется, что в музыке более, чем в каком-либо другом искусстве, для успеха сочинения необходимо, чтобы целое схватывалось с пылу с жару, вместе со всеми своими частями и мельчайшими деталями, потому что всякое оттачивание и вылизывание в музыке хуже и вреднее всего. Я ведь по собственному опыту знаю, что самая лучшая мелодия - та, что словно по мановению волшебной палочки пробуждается при чтении стихотворения. Для композиторского замысла она, быть может, даже единственно истинна. Сочиняя стихи, музыкант не мог бы не увлекаться музыкой, которую вызывает сама же драматическая ситуация. До конца захваченный музыкой, думая лишь о мелодиях, плывущих к нему, композитор напрасно мучился бы над словами, а если бы ему и удалось принудить себя силой, то мелодический поток, только что бушевавший и гнавший перед собой высокие волны, очень скоро ушел бы в бесплодный песок пустыни. Еще более определенно выскажу тебе глубочайшее свое убеждение: в миг музыкального вдохновения любые слова, любые фразы показались бы композитору бледными, жалкими, ни на что не годными, и ему пришлось бы сходить с высот своего вдохновения лишь затем, чтобы просить подаяния в низшей сфере слов. А ведь здесь ему быстренько подрежут крылья - словно плененному орлу, - и никогда уж не сможет он взлететь к солнцу!
Фердинанд. Недурно сказано; но веришь ли, что в моих глазах ты не столько убеждаешь меня, сколько оправдываешь свое нежелание прокладывать себе путь к музыкальному творчеству через все эти неизбежные сцены, арии, дуэты и прочее?
Людвиг. Пусть так. Зато я повторю свой прежний упрек: почему же ты сам, раньше, когда мы были связаны единым художественным устремлением, так и не пожелал удовлетворить мою заветную мечту и не сочинил для меня оперы?
Фердинанд. Вот почему: я считаю это самым неблагодарным занятием на свете. Сознайся, нет людей более своенравных в своих требованиях, нежели вы, композиторы, и если ты утверждаешь, что нельзя ожидать, чтобы музыкант выучивал приемы, необходимые в ремесле стихотворца, то и я, со своей стороны, полагаю, что для поэта слишком уж обременительно заботиться о точном исполнении всех ваших пожеланий, о строении терцетов, квартетов, финалов и всего остального, тогда как в противном случае поэт, как это, к сожалению, всегда и происходит, каждый миг будет погрешать против общепринятой формы. Хотя почему она всеми принята, это уж знайте сами. Хорошо, мы с величайшим напряжением души стремимся наполнить подлинной поэзией всякую сцену, стремимся живописать любую ситуацию самыми восторженными словами, самыми совершенными стихами, а тогда больно и страшно видеть, что вы немилосердно вычеркиваете самые лучшие стихи, измываетесь над самыми блестящими словами, переставляя и перекраивая их по собственному разумению, просто топя их в звуках... Это я говорю лишь о напрасных усилиях тщательной работы над текстом. А теперь скажу и о сюжете: он возникает перед нами в состоянии поэтического вдохновения, и мы гордимся им, полагая, что теперь-то осчастливим вас, - однако вы категорически отвергаете его, заявляя, что он вовсе не пригоден и недостоин того, чтобы его украшала музыка. Но это простое упрямство - что же еще? - потому что иной раз вы хватаетесь за тексты, которые страшнее смерти, и...
Людвиг. Остановись, друг мой! Есть, конечно, композиторы, которым музыка столь же чужда, как поэзия виршеплетам. Вот они-то и перелагают на музыку стихи, которые сквернее скверного. Однако истинные, всею душою своей погруженные в великолепную, священную музыку композиторы - те избирают лишь поэтичные тексты.
Фердинанд. А Моцарт?
Людвиг. Моцарт для своих классических опер всегда выбирал тексты, подлинно отвечавшие духу музыки. Некоторым это покажется парадоксом... Однако оставим сейчас это в покое; вообще говоря, я считаю, что можно очень точно определить, какие сюжеты подходят для оперы - так, чтобы поэт никогда уже не боялся ошибиться.
Фердинанд. Признаюсь, никогда не задумывался над этим, а поскольку мои познания в музыке слабы, то не было и повода для подобных размышлений.
Людвиг. Если под познаниями в музыке ты подразумеваешь школьный курс музыки, то, чтобы верно судить о потребностях, какие испытывает композитор, в нем нет нужды. Ведь и без этих школьных знаний можно так изведать самую сущность музыки и так заключить ее в свою душу, что далеко до этого будет музыканту, корпевшему в поте лица своего над полным курсом со всеми его лабиринтами, а теперь славящему, словно животворящий дух, мертвое правило деревянного истукана. Подобное идолопоклонство и отнимает у музыканта блаженство его рая.
Фердинанд. Так ты считаешь, что поэт способен проникать в подлинную сущность музыки, даже не будучи рукоположен школой?
Людвиг. Вот именно! Да! В том дальнем царстве, что порой окутывает душу чудными предощущениями, что посылает к нам на землю дивные голоса и будит в скованной груди спящие в ней звуки - они, словно огненные фонтаны, внезапно поднимаются к небесам, радостно ликуя, и мы приобщаемся тогда к блаженству рая, - в том дальнем царстве и поэт, и музыкант принадлежат к одной церкви, ибо тайна слова и тайна звука - одна, и не что иное, как эта тайна открывается пред ними, если они рукоположены в самый высший сан.
Фердинанд. Слышу голос любезного Людвига, стремящегося в глубоких речениях постичь таинственную суть искусства, и вот уже исчезают пространства, которые, казалось мне, разделяют поэта и музыканта...
Людвиг. Позволь мне высказать свое мнение о подлинном существе оперы. Говоря коротко: подлинная опера - та, в которой музыка проистекает непосредственно из поэзии, выступая как непременное ее произведение.
Фердинанд. Сознаюсь, пока еще не совсем понимаю.
Людвиг. Разве музыка - не таинственный язык дальнего царства духов, чудесным вздохам которого вторит наше нутро? Тогда-то и пробуждается в душе высшая, полная напряжения жизнь. Страсти - в блестящих, ослепительных доспехах - тонут в переполняющем нашу душу невыразимом томлении. Таково неизреченное действие инструментальной музыки. Однако вслед за тем музыке пора целиком вступать в жизнь, она обязана схватить все явления жизни и, украшая слова и дела, говорить о вполне определенных страстях и поступках. Так можно ли твердить о пошлом на языке величественных слов? И может ли музыка провозвещать нечто иное, нежели чудеса страны, откуда доносятся до нас ее звучания? Итак, поэту время снаряжаться в полет, и этот смелый полет занесет его в дальнюю страну романтического. Там во всем блеске свежих красок обретет он чудесное, что должен будет принести с собою назад, в жизнь, так, чтобы все верили ему, так, чтобы мы, отлетая от жалкой обыденной жизни, словно в блаженном сновидении бродили по цветочным аллеям романтической страны и разумели лишь ее язык - слова, звучащие для нас музыкой.
Фердинанд. Выходит, ты защищаешь лишь романтическую оперу - с феями, духами, чудесами, превращениями?
Людвиг. Во всяком случае я считаю романтическую оперу единственно правдивой, потому что родина музыки - романтическое царство. Впрочем, поверь мне, - я в высшей степени презираю те жалкие поделки, в которых перед нами являются бестолковые и нелепые духи, громоздятся чудеса без причины и следствия - все только, чтобы позабавить взор праздной толпы. А подлинно романтическую оперу способен создать лишь гениальный, вдохновенный поэт, ведь только он приносит в нашу жизнь чудесные явления царства духов и только на его крыльях мы переносимся через пропасть, отделяющую нас от этого царства, - поселившись в чужой стране, мы начинаем верить чудесам, какие зримо творятся на наших глазах вследствие непременного воздействия высших натур на наше бытие и создают все те мощно овладевающие нашей душой ситуации, которые наполняют нас то ужасом, то упоением и блаженством. Одним словом, в распоряжении поэта, который изображает чудесное, должна находиться волшебная сила поэтической правды, и только она одна способна увлечь нас за собою, но холодными и безучастными оставит нас нелепый фарс - капризная цепь бесцельных волшебств: они, как это подчас бывает, нужны лишь для того, чтобы дразнить паяца, переодевшегося оруженосцем. Итак, друг мой, в опере высшие существа должны зримо воздействовать на нас, перед нашим взором должно разворачиваться романтическое бытие, сам язык должен возвыситься, или, вернее говоря, он должен заимствоваться в том дальнем царстве и становиться музыкой, пением; тут даже действия, ситуации, воспаряя перед нами в могучих звучаниях, сильнее овладевают нами и увлекают нас за собой. Вот так и музыка должна проистекать непосредственно и непременно из поэзии, как я и утверждал.
Фердинанд. Теперь я вполне понял тебя, думаю об Ариосто, думаю о Тассо. И все же мне кажется, что создать музыкальную драму, выполнив при этом все твои условия, - дело не простое.
Людвиг. Опера - это творение гениального, подлинно романтического поэта. Вспомни о великолепном Гоцци. В своих драматических сказках он вполне осуществил все то, чего требую я от либреттиста; трудно даже понять, почему до сих пор этой сокровищницей превосходных оперных сюжетов пользовались так редко.
Фердинанд. Признаюсь, Гоцци очень взволновал меня, когда я много лет тому назад читал его, но, естественно, я не смотрел на него с той стороны, что ты.
Людвиг. Одна из самых прекрасных его сказок - "Ворон". Это бесспорно. Милло, король Фраттомброзы, не ведает иных развлечений кроме охоты. В лесу он встречает великолепного ворона и пронзает его стрелой. Ворон падает на землю и окропляет своей кровью надгробие, что воздвигнуто под самым деревом, - оно из белого мрамора, самого белого, какой только есть на свете. Внезапно весь лес начинает дрожать и трястись, и из пещеры выходит ужасное чудовище, которое громовым голосом изрекает проклятие: "Если ты не найдешь женщину белую, как мрамор надгробия, красную, как кровь ворона, черную, как вороньи перья, ты умрешь в безумии и бешенстве". Напрасны все поиски. И тут брат короля, Дженнаро, нежно его любящий, решает не знать отдыха и покоя до тех пор, пока не найдет красавицу, которая исцелит безумного государя. Он странствует по морям и океанам и наконец, направляемый неким старцем, опытным в некромантии, видит Армиллу, дочь могучего чародея Норанда. Она бела как мрамор надгробия, красна как кровь ворона, ее брови и волосы черны как воронье крыло. Дженнаро удается похитить ее; вскоре, испытав на море страшную бурю, они выходят на сушу неподалеку от Фраттомброзы. Стоило Дженнаро сойти на берег, как в руках его по воле случая оказываются великолепный конь и редкостный сокол. Дженнаро восхищен - он не только спасет брата, но и порадует его дорогими подарками. Только ему захотелось отдохнуть в шатре, разбитом под деревом, как на дерево садятся два голубя и начинают вести между собой такие речи: "Горе тебе, Дженнаро, что ты родился на свет! Сокол выклюет глаза твоему брату, а если ты не отдашь его брату или скажешь ему то, что знаешь, то сам обратишься в камень... Если твой брат сядет на коня, конь в ту же минуту убьет его, а если ты не отдашь брату коня или скажешь ему то, что знаешь, то сам обратишься в камень... Если Милло женится на Армилле, то ночью его растерзает чудовище, а если ты не отдашь ему Армиллу или скажешь ему то, что знаешь, то сам обратишься в камень..." Является Норанд. Он подтверждает сказанное голубями: такова расплата за похищение Армиллы. Как только Милло видит Армиллу, он в тот же миг исцеляется от безумия. Приводят коня, приносят сокола, король растроган любовью брата, который своими подарками льстит его наклонностям. Дженнаро подает брату сокола, но в тот самый миг, когда Милло собирается взять его из рук брата, отсекает птице голову, - глаза брата спасены. Милло уже готов поставить ногу в стремя и сесть на коня, но Дженнаро вынимает меч из ножен и отрубает коню обе передние ноги - тот падает. Теперь Милло убежден - брат поступил так потому, что им овладела безумная любовь. И Армилла подтверждает такое предположение: ведь тайные вздохи и слезы Дженнаро давно заставляли ее думать, что тот любит ее. Она заверяет короля в своих нежных чувствах, которые зародились еще тогда, когда Дженнаро во время путешествия живо и трогательно рассказывал ей о своем возлюбленном брате. Чтобы отвести от себя подозрение, она торопит с бракосочетанием. Совершается свадьба. Перед глазами Дженнаро - неминуемая гибель брата. Он в отчаянии оттого, что никем не понят, но ведь если хотя бы слово сорвется с его губ, ему грозит ужасная судьба. Тогда он решает спасти брата любой ценой - ночью через подземный ход он проникает в спальню короля. Появляется ужасный огнедышащий дракон, Дженнаро бросается на него с мечом, но все его удары напрасны. Чудовище все ближе и ближе к спальне. Тогда Дженнаро в отчаянии хватает меч двумя руками. Чтобы убить дракона, он наносит страшный удар, однако раскалывает дверь. Из комнаты выходит Милло - чудовище исчезло, он видит в брате клятвопреступника, обезумевшего от любви, готового убить родного брата. Дженнаро не может оправдаться, охрана обезоруживает его и ведет в темницу. Он окончит жизнь на плахе, но еще перед смертью хочет говорить со своим горячо любимым братом. Милло согласен; Дженнаро в самых трогательных словах напоминает ему о любви, связывавшей их с самого рождения. Но когда Дженнаро спрашивает, считает ли его брат способным на братоубийство, Милло требует от него доказательств невиновности, и тут Дженнаро, испытывая в душе нестерпимую боль, открывает королю страшные роковые пророчества голубей и некроманта Норанда. Едва он произнес последние слова, как, к ужасу Милло, окаменел, превратившись в мраморную статую. Теперь Милло узнает, как любил его брат; мучимый упреками совести, он решается не отходить от статуи любимого брата, чтобы умереть у ног его в отчаянии и раскаянии. Тут появляется Норанд, который говорит так: "В вечном законе судьбы записаны смерть ворона, проклятие, похищение Армиллы. И лишь одно способно вернуть жизнь твоему брату, и это ужасно. Если ты заколешь Армиллу этим кинжалом, оживет холодный мрамор, окропленный ее кровью. Если ты берешься убить Армиллу, убей! Вопи, стенай, как воплю, стенаю я!" Норанд исчезает. Армилла вырывает у несчастного Милло тайну страшных слов Норанда. Милло покидает ее в отчаянии; исполненная ужасом, Армилла пронзает себя кинжалом, что оставил Норанд. Как только кровь Армиллы падает на статую, к Дженнаро возвращается жизнь. Милло приходит - брат жив, но мертва возлюбленная. В отчаянии он готов заколоться кинжалом, поразившим Армиллу. Но тут мрачное подземелье вдруг обращается в зал - громадный и ярко освещенный. Является Норанд: исполнились великие и тайные веления судьбы, конец печалям, Армилла оживает, когда к ней прикасается Норанд, и все счастливо оканчивается.