Глухое стенание испустил старый козак.
   «Бей еще! Сам я виноват, что дожил до таких лет, что и счет уже им потерял. Сто лет, а может и больше, тому назад, меня драли за чуб, когда я был хлопцем у батька. Теперь опять бьют. Видно, снова воротились лета мои… Только нет, не то, не в силах теперь и руки поднять. Бей же меня!..» При сих словах стодвадцатилетний старец наклонил свою белую голову на руки, сложенные крестом на палке, и, подпершись ею, долго стоял в живописном положении. В словах старца было невероятно трогательное. Заметно было, что многие хватились рукою за сабли и пистолеты, но вид стольких усатых уланов на лошадях и несколько слов, сказанных незнакомцем, заставили всех принять положение молельщиков и креститься.
   «Что ты врешь, глупый мужик, терем-те-те! Что<бы> я на тебе руки поганил, гунство проклятое! Лысый бес рогатый тебе в кашу! Гершко! возьми от него пасху! Пусть его одним овсяным сухарем разговеется. Вишь, гунство проклятое!» говорил блюститель правосудия, подвигаясь к ряду девичьему и ущипнув одну из них за руку. «Что за драка? Ох, славная девка! Вишь, драку!.. Ай да Параска! Ай да Пидорка! Вишь, глупый мужик… порвал бы его собака!.. Ай, ай, ай! Сколько тут жиру!..» Блюститель порядка, верно, себе позволил нескромность, потому что одна из девушек вскрикнула во всё горло. В это время пасхи были освящены, и обедня кончилась, и многие уже стали расходиться. Несколько только народу обступило козака, так заинтересовавшего толпу, который между тем подходил к исправлявшему звание алгиазила.
   «Славный у тебя ус, пан!» проговорил он, подступив к нему близко.
   «Хороший! У тебя, холопа, не будет такого», произнес он, расправляя его рукою. «Славный! Только не туда ты, пан, крутишь его. Вот куда нужно крутить!» Мощный козак дернул сильною рукою так, что половина уса осталась у него. Старый волокита закряхтел и заревел от боли. Лицо его сделалось цвета вареной свеклы. «Рубите его, рубите, лайдака!» кричал он, но почувствовал себя в руках высокого козака, и увидя насмешливые лица всех, стал искать глазами своих воинов. Малеванный шут струсил…
   «Как же тебе, пан, не совестно бить такого старика! А если бы твоего старого отца кто-нибудь стал бесчестить так поносно при всех, как ты обесчестил старейшего из всех нас? что тогда? Весело тебе было бы терпеть это? Ступай, пан! Если бы ты не у короля в службе был, я бы тебя не выпустил живого». Выпущенный пленник побежал, отряхиваясь. За ним следом повалил народ. Между тем козак <2 нрзб> отвязавши коня, привязанного к церковной ограде, готовился сесть, как был остановлен среднего роста воином, поседевшим человеком, который долго не отводил от него внимания и заглядывал ему в глаза с таким любопытством, как иногда собака, когда видит ядущего хлеб. «Добродию! ведь я вас знаю». «Может быть, и правда». «Ей-богу, знаю. Не скажу, таки точно знаю. Ей-богу, знаю! Чи вы Остраница, чи вы Омельченко?» «Может, и он». «Ну, так! Я стою в церкви и говорю: вот то, что стоит возле его, то Остраница. Ей-ей, Остраница. Да, может быть, и нет. Может быть и не Остраница. Нет, Остраница. Ей, тебе так показалось! Ну, как нет? Остраница да и Остраница. Как только послушал голос, ну, тогда и рукою махнул. Вот так, точнехонько покойный батюшка — пусть ему легко икнется на том свете! — так же разумно, бывало, каждое слово отметит».
   Остраница внимательно начал в него всматриваться и нашел точно что-то знакомое. Небольшое продолговатое лицо его было уже прорыто морщинами. Нос, загнувшись вниз, придавал ему несколько горбатое сложение и неподвижность членам; но зато узенькие серые глаза продирались довольно увертливо сквозь чащу насунувшихся бровей, которые, верно, придали бы лицу суровый вид, если бы нижняя часть лица, что-то простодушное и веселое в губах, не давали ему противного выражения. Под кобеняком, надетым в рукава, виден был овчинный кожух, хотя воздух был довольно тепел и день был жарок.
   «Я верю и не верю, что вижу опять вас. А чт?, добродию, — не во гнев будь сказано, — прошу извинить, только хотел бы узнать, что сделалось с теми, которые пошли с вами? Чт? Дигтяй, Кузубия? Воротились ли они с вами, или там остались, или ворон, может, где-нибудь доедает козацки косточки?»
   «Дигтяй твой сидит на колу у турецкого султана, а Кузубия гуляет с рыбами на дне Сиваша и тянет гнилую воду вместо горелки… Но… ну, после об этом поговорим. Я тебя тоже узнал. Здравствуй, старый Пудько! Христос воскресе!»
   «Воистину воскресе!», говорил, целуясь, Пудько: «Как на то, и крашанки нет. Жинка давала, побоялся взять: народу такое множество… передавил бы на кисель. Так, добродию, как будто сердце знало…»
   «Ты, ты по-прежнему торгуешь всякою дрянью?»
   «А что ж делать? Нужно торговать. Еще слава богу, что продал табак. Прошлого году отец с полвоза накупил кремней, дроби, пороху, серы, ну и всего, что до мизерии относится. Напросился на дороге жидок один. „Свези, человече, на Хыякивску ярмарку, — дам три рубля!“ Свез его как доброго, и надул проклятый жидок, ей-богу, надул! Хоть бы чвертку горелки дал, гаспид лысый. Знаете, что у меня чуть было ляхи не отняли всего скота. Кобылу взяли под верх вербуна. Теперь у меня только и конины, что Гнедко», примолвил он, садясь на гнедого коня и видя, что Остраница поворотил коня ехать. «Эх, добродию! Если бы теперь кто сказал: „А ну, старый, гайда на войну бить ляхов!“ — всё бы продал, и жинку, и детей бы покинул, пошел бы в компанейство.» При этом Пудько выпрямился и поскакал за Остраницею, который пришпорил сильнее коня своего. «Скажите, добродию, пане сотнику», говорил он, поровнявшись с ним: «может, вы теперь уже и не сотник, в другой роте какой значитесь? Скажите, до какой это поры дожили, что уже и храмы божии взяло на откуп жидовство? Как же это, добродию, не обидно? Каково было снесть всякому христианину, что горелка находится у врагов христианства? А теперь и храмы божии! Тут, добродию, нужно нам взять вправо, ибо мимо валу нет уже проезду. Да, и забыл, что он при вас был подкопан. Говорят, как свечка полетел под самое небо. Боже ты мой! сколько народу перемерло! Так и Дигтяй, вы говорите, теперь сидит на колу? И Кузубия потонул? А какой важный, какой сильный народ был! Сколько, подумаешь, пропадает козачества! Вы слышите, как постукивают хлопци из мушкетов, что земля дрожит? Мы сейчас будем ехать мимо площади, где веселится народ. Если вы в хутор свой едете, добродию, то и я с вами. Лучше там разговеюсь святою пасхою, чем дома с бабами. Пусть жинка и дочка остаются сами. Верно, добродию, что произошло меж народом, потому что все столпились в кучу и бросили всякое гулянье.» В самом деле, на открывшейся в это время из-за хат площади народ сросся в одну кучу. Качели, стрельба и игры были оставлены. Остраница, взглянувши, тотчас увидел причину: на шесте был повешен, вверх ногами, жид, тот самый, которого он освободил из рук разгневанного народа. На ту же самую виселицу тащили храбреца с оборванным усом. Остраница ужаснулся, увидев это. «Нужно поспешить», говорил он, пришпорив коня. «Народ не знает сам, что делает. Дурни! Это на их же головы рушится. — Стойте, козаки, рыцарство и посполитый народ! Разве этак по-козацки делается?» произнес он, возвыся голос. «Что смотреть его!» послышался говор между молодежью: «В другой раз хочет у нас вытащить из рук.» «Послушайте, у кого есть свой разум.» «Он правду говорит», говорило несколько умеренных. «Молоды вы еще; я вам расскажу, как делают по-козацки. Когда один да выйдет против трех, то бравый козак; против десяти — еще лучше; один против одного — не штука; когда ж три на одного нападут, то все не козаки. Бабы они тогда, то, что… плюнуть хочется; для святого праздника не скажу страмного слова. Как же хочете, теперь, братцы, напасть гурьбою на беззащитного, как будто на какую крепость страшную? Спрашиваю вас, братцы», продолжал Остраница, заметив внимание: «как назвать тех?..» «А чем назвать его?» заговорили многие вполголоса: «Что ж есть хуже бабы, или того, что он постыдился сказать? мы не знаем.» «Э, не к тому речь, паноче, своротил», произнесло в голос несколько парубков: «Что ж? Разве мы должны позволить, чтоб всякая падаль топтала нас ногами?» «Глупы вы еще: не велик, видно, ус у вас», продолжал Остраница. При этом многие ухватились за усы и стали покручивать их, как бы в опровержение сказанного им. «Слушайте, я расскажу вам одну присказку. Один школяр учился у одного дьяка. Тому школяру не далось слово божье. Верно, он был придурковат, а может быть и лень тому мешала. Дьяк его поколотил дубинкою раз, а после в другой, а там и в третий. „Крепко бьется проклятая дубина“, сказал школяр, принес секиру и изрубил ее в куски. „Постой же ты!“ сказал дьяк, да и вырубил дубину, толщиною в оглоблю, и так погладил ему бока, что и теперь еще болят. Кто ж тут виноват: дубина разве?» «Нет, нет», кричала толпа: «тут виноват, виноват король!..» — —
   Радуясь, что наконец удалось успокоить народ и спасти шляхтича, Остраница выехал из местечка и пришпорил коня сильнее, и услышал, что его нагоняет Пудько. Как-то тягостно ему было видеть возле себя другого. Множество скопившихся чувств нудило его к раздумью. Свежий, тихий весенний воздух и притом нежно одевающиеся деревья как-то расположили в такое состояние, когда всякий товарищ бывает скучен в глазах вечно упоительной природы. И потому Остраница выдумал предлог отослать вперед Пудька в хутор и ожидать его там, а сам, сказав, что ему еще нужно заехать к одному пану, поворотил с дороги.
   Этим распоряжением Пудько, кажется, не был недоволен, или, может, только принял на себя такой вид, потому что чрез это нимало не изменял любимой привычке своей говорить. Вся разница, что вместо Остраницы он всё это пересказывал своему Гнедку… «О, это разумная голова! Ты еще не знаешь его, Гнедко! Он тогда еще, когда было поднялось всё наше рыцарство на ляхов, он славную им дал перепойку. Дали б и они ему перцу, когда бы не улизнул на Запорожье. А правда, не важно жид болтается на виселице? А пана напрасно было затянули веревкою за шею. Правда, у него недостает одной клепки в голове; ну, да что ж делать? Он от короля поставлен. Может, ты еще спросишь, за что ж жида повесили? ведь и он от короля поставлен? Гм!.. ведь ты дурак, Гнедко! Он зато враг Христов, нашего бога святого.» Тут он ударил хлыстом своего скромного слушателя: убаюкиваемый его россказнями, <конь> развесил уши и начал ступать уже шагом. «Оно не так далеко и хутор, а всё лучше раньше поспеть. Уже давно пора, хочется разговеться святою пасхою. Говори, мол: мне не пасхи, мне овса подавай. Потерпи немножко: у пана славный овес, и пшеницы дам вволю, а <меня> сивухою попотчивают. Я давно хотел у тебя спросить, Гнедко, что лучше для тебя, пшеница или овес? Молчишь? Ну, и будешь же век молчать, потому что бог повелел <говорить> только человеку, да еще одной маленькой пташке…»
   При этом он опять хлеснул Гнедка, заметив, что он заслушался и стал выступать по-прежнему… Но, вместо того, чтобы слушать рассуждения наших путешественников на седле и под седлом, обратимся к Остранице, давно скакавшему по проселочной дороге.

<ГЛАВА 2>

   Как только рыцарь потерял из виду своего сотоварища, тотчас остановил рысь коня своего и поехал шагом. Солнце показывало полдень. День был ясный, как душа младенца. Изредка два или три небольших облака, повиснув, еще более увеличивали собою яркость небесной лазури. Лучи солнечные были осязательно живительны; ветру не было, но щеки чувствовали какое-то тонкое влияние свежести. Птицы чиликали и перепархивали по недавно разрытым нивам, на которых стройно, как будто лес житных игол, восходил молодой посев. Дорога входила в рытвины и была с обеих сторон сжата крутыми глинистыми стенами. Без сомнения, очень давно была прорыта эта дорога в горе, потому что по обеим сторонам обрыва поросла орешником, на самой же горе подымались по обеим сторонам высокие, как стрела, осокори. Иногда перемеживала их лоза, вся в отпрысках, иногда дуб толстый, которому сто лет, и весь убранный павиликой, плющом, величаво расширял свою <верхушку?> над ними, и казался еще выше от обросшего кустами подмостка. Местами дикая яблоня протягивалась искривленными своими кудрявыми ветвями на противуположную сторону и образовала над головою свод, и сыпала на голову путешественника серебророзовые цветы свои, между тем как из дерев часто выглядывал обрыв, весь в цветах и самых нежных первенцах весны. В другом месте деревья так тесно и часто перемешивались между собою, что образовали, несмотря на молодость листьев, совершенный мрак, на котором резко зеленели обхваченные лучами солнца молодые ветви. Здесь было изумительное разнообразие: листья осины трепетали под самым небом; клен простирал свои листья, похожие на зеленые лапки, узколиственный ясень рябил еще более, а терновник и дикий глод, оградивши их колючею стеною, скрывал пышные стволы и сучья, и только очень редко северная береза высовывала из <чащи?> часть своего ослепительного, как рука красавицы, ствола. Уже дорога становилась шире, и наконец открылась равнина, раздольная, ограниченная, как рамами, синеватыми вдали горами и лесами, сквозь которые искрами серебра блестела прерванная нить реки и под нею стлались хутора. Здесь путешественник наш остановился, встал с коня и, как будто в усталости или в желании собраться с мыслями, стал поваживать по лбу. Долго стоял он в таком положении, наконец, как бы решившись на что, сел на коня и, уже не останавливаясь более, поехал в ту сторону, где на косогоре синели сады и, по мере приближения, становились белее разбросанные хаты. Посреди хутора, над прудом, находилась, вся закрытая вишневыми и сливными деревьями, светлица. Очеретяная ее крыша, местами поросшая зеленью, на которой ярко отливалась желтая свежая заплата, с белою трубою, покрытою китайскою черною крышею, была очень хороша. В ту минуту солнце стало кидать лучи уже вечерние, и тогда нежный серебророзовый колер цветущих дерев становился пурпурным. Путешественник слез с коня и, держа его за повод, пошел пешком через плотину, стараясь итти как можно тише. Полощущиеся утки покрывали пруд; через плотину девочка лет семи гнала гусей.
   «Дома пан?» спросил путешественник.
   «Дома», отвечала девочка, разинув рот и став совершенно в машинальное положение.
   «А пани?» «И пани дома». «А панночка?» Это слово произнес путешественник как-то тише и с каким-то страхом.
   «И панночка дома».
   «Умная девочка! Я дам тебе пряник. А как сделаешь то, что я скажу, дам и другой, еще и злотый».
   «Дай!» говорила простодушно девочка, протягивая руку.
   «Дам, только пойди наперед к панночке и скажи, чтоб она на минуту вышла; скажи, что одна баба старая дожидается ее. Слышишь? Ну, скажешь ли ты так?» «Скажу». «Как же ты скажешь ей?» «Не знаю». Рыцарь засмеялся и повторил ей снова те самые слова; и, наконец, уверившись, что она совершенно поняла, отпустил ее вперед, а сам, в ожидании, сел под вербою.
   Не прошло несколько минут, как мелькнула между деревьев белая сорочка, и девушка лет осьмнадцати стала спускаться к гребле. Шелковая плахта и кашемировая запаска туго обхватывали стан ее, так что формы ее были как будто отлиты. Стройная роскошь совершенно нежных <членов> не была скрыта. Широкие рукава, шитые красным шелком и все в мережках, спускались с плеча, и обнаженное плечо, слегка зарумянившееся, выказывалось мило, как спеющее яблоко, тогда как на груди под сорочкою упруго трепетали молодые перси. Сходя на плотину, она подняла дотоле опущенную голову, и черные очи и брови мелькнули как молния. Это не была совершенно правильная голова, правильное лицо, совершенно приближавшееся к греческому: ничего в ней не было законно, прекрасно-правильно; ни одна черта лица, ничто не соответствовало с положенными правилами красоты. Но в этом своенравном, несколько смугловатом лице что-то было такое, что вдруг поражало. Всякий взгляд ее полонил сердце, душа занималась, и дыхание отрывисто становилось.
   «Откудова ты, человек добрый?» спросила она, увидев козака.
   «А из Запорожья, панночка; зашел сюда по просьбе одного пана, коли милости вашей известно, — Остраницы».
   Девушка вспыхнула. «А ты видел его?» «Видел. Слушай…» «Нет, говори по правде! Еще раз: видел?» «Видел». «Забожись!» «Ей-богу!» «Ну, теперь я верю», повторила она, немного успокоившись. «Где ж ты его видел? Что, он не позабыл меня?» «Тебя позабыть, моя Ганночко, мое серденько, дорогой ты кристалл мой, голубочко моя! Разве хочется мне быть растоптану татарским конем?..» Тут он схватил ее за руки и посадил подле себя. Удивление девушки так было велико, что она краснела и бледнела, не произнося ни одного слова. «Как ты сюда прилетел?» говорила она шопотом: «Тебя поймают. Еще никто не позабыл про тебя. Ляхи еще не вышли из Украины». «Не бойся, моя голубочка, я не один, не поймают. Со мною соберется кой-кто из наших. Слушай, Галю: любишь ли ты меня?»
   «Люблю», отвечала она и склонила к нему на грудь разгоревшееся лицо. «Когда любишь, слушай же, что я скажу тебе: убежим отсюда! Мы поедем в Польшу к королю. Он, верно, даст мне землю. Не то поедем хоть в Галицию, или хоть к султану; и он даст мне землю. Мы с тобою не разлучимся тогда и заживем так же хорошо, еще лучше, чем тут на хуторах наших. Золота у меня много, ходить есть в чем, — сукон, епанечек, чего захочешь только». «Нет, нет, козак», говорила она, кивая головою с грустным выражением в лице: «Не пойду с тобою. Пусть у тебя и золото, и сукна, и едамашки. Хотя я тебя больше люблю, чем все сокровища, но не пойду. Как я оставлю престарелую бедную мать мою? Кто приглядит за нею? „Глядите, люди“, скажет она: „как бросила меня родная дочка моя!“» Слезы покатились по ее щекам.
   «Мы не надолго ее оставим», говорил Остраница: «только год один пробудем на Перекопе или на Запорожьи, а тогда я выхлопочу грамоту от короля и шляхетства, и мы воротимся снова сюда. Тогда не скажет ничего и отец твой».
   Галя качала головою всё с тою же грустью и слезами на глазах.
   «Тогда мы оба станем присматривать за матерью. И у меня тоже есть старая мать, гораздо старее твоей. Но я не сижу с ней вместе. Придет время, женюсь, — тогда и не то будет со мною».
   «Нет, полно. Ты не то, ты — козак; тебе подавай коня, сбрую да степь, и больше ни о чем тебе не думать. Если б я была козаком, и я бы закурила люльку, села на коня — и всё мне» (при этом она махнула грациозно рукой) «трын-трава! Но что будешь делать? я козачка. У бога не вымолишь, чтоб переменил долю… Еще бы я кинула, может быть, когда бы она была на руках у добрых людей, хоть даже одна; но ты знаешь, каков отец мой. Он прибьет ее; жизнь ее, бедненькой моей матери, будет горше полыни. Она и то говорит: „Видно, скоро поставят надо мною крест, потому что мне всё снится, то, что она замуж выходит, то, что рядят ее в богатое платье, но всё с черными пятнами.“»
   «Может быть, тебе оттого так жаль своей матери, что ты не любишь меня», говорил Остраница, поворотив голову на сторону.
   «Я не люблю тебя? Гляди: я как хмелинонька около дуба, вьюсь к тебе», говорила она, обвивая его руками: «Я без тебя не живу.»
   «Может быть, вместо меня, какой-нибудь другой с шпорами, с золотою кистью?.. что доброго, может быть и лях?»
   «Тарас, Тарас! пощади, помилуй! Мало я плакала по тебе! Зачем ты укоряешь меня так?» сказала она, почти упав на колени и в слезах.
   «О, ваш род таков», продолжал всё так же Остраница. «Вы, когда захотите, подымете такой вой, как десять волчиц, и слез, когда захотите, напускаете вволю, хоть ведра подставляй, а как на деле…»
   «Ну, чего ж тебе хочется? Скажи, что тебе нужно, чтоб я сделала?»
   «Едешь со мною или нет?»
   «Еду, еду!»
   «Ну, вставай, полно плакать; встань, моя голубочка, Галочка!» говорил он, принимая ее на руки и осыпая поцелуями. «Ты теперь моя! Теперь я знаю, что тебя никто не отнимет. Не плачь, моя… За это согласен я, чтоб ты осталась с матерью до тех пор, пока не пройдет наше горе. Что делает отец твой?»
   «Он спал в саду под грушею. Теперь, я слышу, ведут ему коня. Верно, он проснулся. Прощай! Советую тебе ехать скорее, и лучше не попадаться ему теперь: он на тебя сердит.» При этом Ганна вскочила и побежала в светлицу… Остраница медленно садился на коня и, выехавши, оборачивался несколько раз назад, как <бы> желая вспомнить, не позабыл ли он чего, и уже поздно, почти около полуночи, достигнул он своего хутора.