Страница:
2
3
Вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник – семь дней ремиссии. Подарок, но не надежда. Трудно, чтобы подарок не вызывал надежды: они как-то связаны между собой, в первом – элемент второго, во втором – элемент первого. Трудно, принимая подарок, не испытывать надежды, той или иной, и в этом опасность подарков, яд подарков, обман подарков.
Именно так и случилось с первой ремиссией. Он, как и всякий человек, впервые принимающий подарок из рук чужого, был страшно обманут и раздосадован, он был сломлен и даже почти что убит последующим отъятием надежды, и именно тогда он особенно яростно возненавидел этого Чужого, подарившего и отнявшего ее.
Он всегда недолюбливал Его. Вначале из-за повального увлечения Им своего окружения, затем из-за созревшего уже тогда скептицизма, он недолюбливал Его за то, что люди, страстно веровавшие, казались ему неисправимыми гордецами, тиранами, ханжами. Совершая добрые поступки, они никогда не забывали мимоходом полюбоваться собой. Многие знаменитые Его приверженцы на деле часто оказывались сплетниками и пачкунами, не говоря уже о рясоносцах, у которых нередко из-под рясы топорщились погоны. Ему часто казалось, что вера залепляет простым смертным глаза, что они не видят ничего вокруг, не видят красоты и радости, распыленной в воздухе, не чувствуют свободы и окрыленности, а только все время разглядывают что-то внутри, выискивают в себе каких-то букашек, сея вокруг несчастье своими бесконечными самопожертвованиями и якобы добрыми делами. Он недолюбливал Его, но вначале недолюбливал скорее равнодушно. Ненависть родилась после первой ремиссии, только тогда он и решил прочесть письма, интуитивно надеясь всласть накормить появившуюся ненависть к Нему. Он ошибся и не ошибся одновременно. Он достиг некоей цели, но это была иная цель.
Ремиссия, помимо совершенно иного самочувствия, вдобавок дарила ему и разнообразие в распорядке дня. В первый же день ее, во вторник, он проснулся свежим и бодрым, и эта бодрость даже навела его на мысль о прогулке. После символического завтрака (на этот раз он все же допил стакан апельсинового сока до конца и даже как-то победно крякнул, проглотив последнюю каплю) они вышли на улицу, жужжавшую и трещавшую как обычно. Одевание и спуск по лестнице сильно его утомили, но он не признавался себе в этом.
Пока они проходили по улице, он совсем не смотрел на дома и сновавших вокруг людей с бесконечными полиэтиленовыми пакетищами в руках, через прозрачные стенки которых были видны неподвижно-сплющенные и обвисающие на изможденных деревянных плечиках платья и костюмы. Он смотрел вверх и громко вдыхал воздух. Он смотрел на птиц и облака, и чувствовал себя таким же легким, как они. Единственным, что отяжеляло его, была усталость, но он не замечал ее со всем свойственным ему когда-то замаскированным упорством. Его «парение в облаках» было прервано вопросом Марты о том, куда же именно они отправятся, и они быстро договорились, что пойдут по Пуасонньер.
– Где-то в этом районе угасал двадцатипятилетний Лотреамон, – сообщил он Марте мимоходом.
Реакция нулевая.
Они миновали здание Биржи и пошли по искривляющейся улочке, заглянули в хозяйственную лавочку, где долго рассматривали какие-то волшебные щетки и натирки, а заодно и умопомрачительного действия стиральные порошки. Марта о чем-то недолго поболтала со скучающим стариком, владельцем лавки, который, когда они уходили, не приминул пожелать им удачного дня. Потом они разглядывали витрину то ли китайской, то ли японской забегаловки, где красовались пластмассовые яичницы, сэндвичи из папье-маше и еще некоторые неведомые ему яства восточного происхождения, основным компонентом которых, по его скромным понятиям, являлись то ли крупные креветки, то ли мелкие лангусты. После они застряли у какой-то распродажи непонятно чего, и Марта, не удержавшись, все же купила за бесценок дюжину ножей с пластмассовыми ручками, приговаривая, видимо, свою коронную фразу: «Этого за такие деньги им оставлять нельзя». Ему было как-то забавно глядеть на все это, было бесконечно приятно наблюдать эту восхитительную бессмысленность, абсурдность и в то же время легкость и радостность ежедневной мельтешни, ощущать сладость не рассуждающего о себе бытия.
Наконец они добрались до углового кафе. Ему все же пришлось признаться, что устал и что нужно передохнуть перед тем, как проделать обратный путь. Они зашли и сели в самом углу застекленной террасы, откуда была видна вся залитая солнцем улица: степенно прохаживающиеся деловые люди в дорогой одежде и с безукоризненными прическами, припанкованные курящие девахи в кожаных куртецах, мальцы в наколенниках, катающиеся на скейтбортах. С противоположной стороны улицы на них пялились прозрачные безволосые пластмассовые манекены, обвешанные разного рода модными штуковинами – в магазине шла «никогда ранее невиданная и неслыханная» распродажа молодежной одежды. Но всего этого он не видел, перед глазами у него было черно от усталости, и только будоражащая ароматная струйка кофе, добиравшаяся с трудом через его внезапно охваченный насморком нос до тусклых извилин, все же дарила надежду на то, что хватит сил добраться домой.
Он вернулся мертвый.
После обеда лег поспать, и, засыпая, уже знал, чем займется, пробудившись.
«Господи, я убил, – писал корявый, отвыкший от письма мужской почерк на выцветше-желтом тетрадном листе в клеточку, – и сделал я это потому, что на то была воля твоя.
Ребеночка мы с женой завели поздно. Война, неустроенность, здоровье поправлять надо было, работали… У меня-то хорошая была профессия – наладчик, я на холодильных установках работал, а она так, где придется, и на стройке. Потом выучилась на швею и в швейный цех пошла. Потом и комнату нам дали, и деньги, небольшие, правда, но завелись. Решили – откладывать некуда, все, вроде, уже установилось – пора значит.
Начали, вроде, в этом направлении стараться, да все никак у моей Анютки чего-то не ладилось, видать, «по женской линии» у нее проблемы были. И она начала по врачицам бегать, та одно пропишет, эта другое. Меня потащили к врачу, думали, я какой порченый, но вышло – нет, нормальный мужик я, хоть и ранения у меня было два, одно в руку, другое – в шею навылет. Одна врачица говорит, вам надо на курорт, а дело зимой было, ну мы стали лета ждать, деньги собирать, поехали, море повидали, на пляжу лежали, Анька-то моя все стеснялась заголяться, попривыкла потом.
Ну, вернулись мы, и так, и эдак, а дело стоит, опять по врачам, а они говорят, вроде организм у вас хороший, несношенный, а рожать поздновато. Очень мы разгоревались от таких их мнений. Но потом бабка какая-то Анютке говорит, мол, ты сходи потихоньку в церкву, да и поставь там свечку Марии, той иконке, где она с сыном своим сидит, раз сходи, другой. Денег на свечки не жалей, как следовает ставь, но скрытенько, а то, сама знаешь, что за такие дела сделать могут. Не болтай, говорит, о мужике своем подумай, с работы выгнать могут, да и ему нече трепать, пусть знает свое мужичье дело, да голову не ломает. Анютка моя – а ей уже сорок восьмой шел, я-то еще постарше буду, я с двадцать четвертого года – подумала, да и сходила пару раз в церкву. Набоялась она, бедняжка – страх, вокруг многое творилось. Хотя мы про меж себя никаких разговоров не вели, да и не боялись ничего особливо, корни наши деревенские, в городских делах не шибко понимаем, живем, работаем, власть уважаем, так чего же нам, спрашивается, бояться?
Как обрюхатилась, рассказала мне все. Радость у нас была большая, но я сказал ей: «О похождениях своих забудь», хотя в глубине души у меня будто что-то затеплилось: врачи-то вот ничего сделать не могли, а Он, Ты то есть, помог. Как попов вешали, я сам не видывал, но слышал много, и сколько у них добра поотымали, так что в моем дому иконки не было, но отец с матерью, бывало, божились, и на словах часто добавляли, так что, как только Анютка понесла, во мне затеплилось чувство к Тебе. И когда рожать ее повезли, я, как сумел, помолился, попросил Тебя, чтобы и жене моей, и младенцу не слишком уж горько пришлось.
Да в общем-то так оно и вышло: разродилась легко, несмотря на возраст, врачи-то эти все говорили, что не разродится и резать придется, так вот разродилась распрекрасненько, и девчонка вышла гладенькая, розовенькая, ладненькая такая – загляденье. И зажили мы, как же мы зажили, не скажешь даже этого на словах! Я все работал больше, чтобы был дома достаток, а Анютка ходила за Люсенькой, и была сразу и орлицей, и тигрицей, и коровушкой, так я и называл ее, глядя, как она с девчонкой управляется, скоро так, ловко, и вымоет, и накормит и книжку ей почитает. Разные детские книжки я ей тогда нанес, сам стал читать, увлекся ими даже. Позже, когда Людмила чуток подросла, я красок купил, и мы с ней рисовать начали. Все вечера я с Люсенькой за рисованием проводил, книжки специальные раскрашивали, а она умница такая была, лисенка – желтым красит, лес – зеленым, солнце – красным. Потом сами рисовать начали картинки к сказкам. Этот альбом с нашими картинками и теперь у меня с собой, весь слезами моими орошенный и поцелуями покрытый.
В школу пошла Люся. Анюта ей туалетов нашила – загляденье. На празднике в школе она и принцессу играла, и Белоснежку, волосики у нее длинные золотистые были, глаза голубые, как мои и у отца моего Матвея, a сама вся такая, как снежиночка, легонькая. Бывало подхвачу ее на руки, кружить начинаю, пушинка словно, хохочет-заливается: «Отпусти, кричит, папка, уже весь смех из меня вышел!», а я прижимаю ее к груди, и будто одно у нас с ней сердечко колотится. Счастье такое, что огнем жжет. Училась она очень хорошо, в старших классах случаем и нам какую книжку прочесть рекомендовала, мы с матерью читали. Мне-то по вечерам не больно хотелось про фортели всяких там изнеженных негодяев читать, но я читал, и поскольку видал, что Людмила вроде сочувствует им, сочувствовал на словах им и сам. С матерью-то у них лучше разговаривалось, иногда допоздна на кухне чего-то шепчутся, хохочут, вроде обсуждают кого. Я целовал их обеих, да и шел спать, пусть, думаю, мать жизни ее по-женски поучит, чего мне-то им только компанию расстраивать.
Подружек у нее много было, ведь сама она и разговористая, и улыбчивая, и когда соберет подруг своих в доме, я все сравнивал, какая из девушек лучше других, и всегда решал, что моя.
Потом у ней уже в конце школы завелся кавалер, парень яркий, но какой-то шалый, все гулять ее водил, да по кино, мы с матерью волноваться начали, по ночам все переговаривались, как бы не вышло чего, как бы дочку нашу от несчастья уберечь.
Но несчастье выпало нам иное.
Было это летом, как раз она школу закончила и собиралась в медучилище поступать, готовилась много, и вот собралась поехать отдохнуть, родители ее подружки пригласили ехать на машине за город, к озеру, покупаться, позагорать. Ну мы-то с матерью не против были, думали, что все сидит дома за своими книжками, так пусть хоть немного воздуху глотнет, двигаться-то надо ведь. Утро было ясное солнечное, ни ветерочка, позавтракали мы, в дорогу ей собрали, день я тот по минутам запомнил, она сарафан в вишнях надела, косынку белую на голову, мать поцеловала, а мне рукой махнула несколько раз. Радостно так, любовно. Ну, поехала. День воскресный, я антресолю мастерить начал, давно Анна допекала меня «построй, а то не дом у нас, а свалка», ну вот и принялся я, а Анна чего-то по хозяйству, белье варит, обед готовит. Ждали мы Люсю только к вечеру, поэтому не спеша управлялись, разговаривали промеж себя, чего на зиму купить надо, да какие новые одежки Люське надо будет справить, ведь если в училище поступит, так там уж и первые серьезные ухажеры могут найтиться, что ж, за будущего врача пойти – дело. Так мы весь день и проколготились, чаек, помню, раза четыре пили за день, потные все сидели, жарко, лето, окна распахнуты, а через них в дом и звуки разные попадают: и машина слышна, и воробьиный чирик пробивается, и малец какой-то все никак угомониться не может, кричит, чертененок, на всю улицу. Время прошмыгнуло незаметно, уже и восемь, и девять, и десять, а Люськи нет все нет. В половине одиннадцатого, как сейчас помню, словно током пронзило нас с Анной, поняли мы, что беда пришла, но какая беда – не знали. Маялись.
Анна у окна стояла, раскачивалась, и песню какую-то заунывную такую пела, сейчас уже не помню, что это была за песня, то ли…
Около полуночи позвонили в дверь. Милиционер пришел.
– Такие-то? – спрашиват. – Автомобильная катастрофа, следуйте в такую-то больницу по такому-то адресу.
Пришли мы. Как нам ее сарафанчик, косынку и сумочку выдали, Анна чувств лишилась, а я держу Люсечкины вещи в руках и все спрашиваю, а что спрашиваю, и сам не пойму, говорю, словно рыба, рот раскрываю, а звука никакого нет.
Через полгода забрали мы ее домой, неподвижную, неговорящую, осунувшуюся, не то что повзрослевшую – постаревшую. Раздобыли коляску инвалидную, вывозили ее иногда на балкон, подышать, солнышко увидеть. Врач сказал, видит она точно, а вот слышит ли – не знал. Я тогда на пенсию ушел, мне как раз шестьдесят пять стукнуло, сижу все рядом с ней, разговариваю, книжки читаю. Мать готовит нам, кормим ее из ложечки, убираем за ней, ночью все глаза выплакали, при ней-то держимся, врачи говорили, вроде понимает она. Мать стала качать ее, пока не уснет, детскими именами называть, я однажды отлучился в магазин, прихожу, а она ее сидит грудью кормит. Испугался я, Анну в клинику увезли, полгода ездил к ней, но ум ее совсем видать помутнился, все про погремушки да про пеленки толкует, врачи сказали, вроде у нее и взаправду молоко появилось, хотя было мнение, что это скорее от порошков, которые ей дают.
Потом не стало Анны, там она и умерла, и я все время проводил с Люсей, приносил цветы домой, ставил перед ней, думал пусть полюбуется девочка моя, кормил ее, как мог, нежно из ложечки, выкатывал на балкон, говорил ей: вот, Люсек, погляди туда, там кто идет, погляди, собака, овчарка называется, а там…
Книжки читал ей, помнил еще, по школе, что читать любила, читал, но ничего не отражалось на ее белом неподвижном лице, никогда и ничего, и страшная пустота была в ее огромных голубющих глазах. Только однажды, когда я читал ей сказку, известную такую, про Русалку, которая любила принца и на муки ради него пошла, и обезголосела, а потом, после того, как он так и не женился на ней, умерла, превратившись в пену морскую, Люсечка перевела на меня свои глазищи, и по щекам ее белым, словно фарфоровым, потекли две одинаковые слезинки, ровненькие такие и сверкающие, словно хрустальные. И чудовищная мысль тогда впервые посетила меня.
Я дрожал весь, словно изнутри пожираемый пламенем.
Я кинулся к ней и принялся покрывать прохладное лицо ее поцелуями, но глаза опять сделались пустыми, и лицо было словно мертвое – белое, холодное, неподвижное. Мы поняли тогда друг друга, это знал я, это знала и она.
Шли дни.
Я не спал.
Я выл по ночам как волк.
Я не выходил из квартиры, ничего не ел и ничего не давал ей. Я двое суток не менял ей пеленок. Я думал. И она, понимая это, видимо, понимая, лежала спокойно, без движения, ожидая того, какое же все-таки решение я приму.
Я не мог один принять решения.
Я пришел говорить к ней. Я сказал ей, что как будто понял, чего она от меня хочет, я плакал и кричал на нее:
– Скажи, скажи, – ревел я, – ты этого хочешь, этого? Отвечай мне, скажи, ты же знаешь, что я все сделаю для тебя, на все пойду, пусть даже потом…
Она неподвижно молчала, и мне показалось даже, что в ее глазах мелькнуло презрение ко мне. В эту минуту я вспомнил, что в самый первый год паралича мать притащила в дом иконку и все молилась перед ней, ездила куда-то к источнику со святой водой, осторожно ложечкой вливала эту живую воду в ее безжизненный рот. Я внезапно вспомнил об этом, потому что почувствовал на себе взгляд этого седовласого старца с иконы, одна рука его была опущена, другая поднята, он что-то будто показывал мне на пальцах, но глаза его, глаза, устремленные на меня – никогда не забуду я их бесовского блеска! – так вот эти глаза смеялись и так же презирали меня, как и эти голубые, обращенные на меня глаза с бесовскими огоньками.
Кровь закипела в моих жилах, я заметался по комнате с криками проклятий:
– Я проклинаю тебя, малохольный, – кричал я старцу и плевал прямо на его седую бороду.
– Я проклинаю тебя, потаскуха, за сговор с ним, ты хочешь к нему?! – кричал я Людмиле, – к этому растленному старцу, питающемуся невинными людскими душами? Нечего тебе делать на грешной земле, так и отправляйся, убирайся вон! Забирай же ее! – взревел я в последний раз и, вырвав из-под головы Людмилы подушку, с силой накрыл ей лицо.
Я ожидал, что она будет сопротивляться, биться, стараясь высвободиться, я думал, что все будет так, как я видел это в заграничном кино, но она не шелохнулась, «Значит, хочет к нему», – мелькнуло у меня в голове, и я стоял так долго, очень долго, держа на лице ее подушку, и потом, когда у меня никаких сомнений уже не было, я отнял руки, и, не убирая подушку с лица, побежал вон.
Я здесь уже много лет, но эта первая встреча с Тобой лицом к лицу не дает мне покоя. Часто бессонными ночами я веду с Тобой беседы, осыпая Тебя упреками и оскорблениями. Я не могу Тебе простить ничего из того, что Ты сотворил с людьми. Вчера я говорил о Тебе с одним из моих соседей, и мы сошлись во мнении, что если когда-нибудь люди поймают Тебя, то обязательно убьют, вновь зверски растерзают, а это когда-нибудь обязательно случится, мне Ты уж можешь поверить. Бойся расплаты, грешник.
Твой раб…»
Это письмо обожгло Ласточку. Корявый мужской почерк нанизал его, как пойманную рыбку, на проволоку своей истории. Он не мог даже понять, почему этот сюжет, вполне годящийся для заурядной хроники происшествий (спятивший от горя отец душит свою парализованную дочь), так «пришелся». Он начал копаться в себе, думая, не было ли и у него когда-либо увлечения обреченными женщинами. Увлечения не было, хотя одна его старая возлюбленная в муках скончалась от рака, здесь, в Париже, и он, в темных очках, чтобы никто не увидел его внушающего ужас лица, все же проводил ее в последний путь. Нет, дело не в ней. И вдруг он понял, что отождествляет себя с этой девушкой. Умирающих не понимает никто из находящихся рядом. Живые будто выталкивают умирающих в смерть, невольно, потому что у них, у умирающих, своя общая тайна, которой и является эта самая смерть и которой не надобно живым. Они ничего не хотят о ней слышать и знать, нормальные живые, а умирающие все впихивают да впихивают в их головы дурные мысли, мол «сегодня я, а завтра ты»…
Он вдруг представил себе, как пришли забирать тело задушенной девушки, как оно выглядело, это тело… Воображение… Он тут же соскользнул на себя самого, представил себя обделанного на оцинкованном (или они у них теперь пластмассовые?) столике для покойников, увидел себя голого, с какими-то кровоподтеками на ребрах, впалые глазницы, склеившиеся холодные волосы на затылке… Воображение всегда было одной из самых мощных мировых сил, разместившихся в его голове, воображение владело им и дарило ему иную реальность. В юношестве он закрывал глаза и, держа рукой запретное место, представлял себе предмет своих желаний в немыслимых позах, говорящей неслыханные слова. Воображение часто соединяло его с желаемыми женщинами, и он наслаждался сполна, а потом в реальности, в настоящей реальности, все выходило значительно хуже.
Воображение работало на него и в иной сфере, иногда, когда он уже занимался всякого рода оформительскими делами, после изгнания из искусствоведческой аспирантуры за «несоответствующие времени» взгляды, воображение частенько дарило ему уже готовый проект будущего решения. Еще воображение позволяло ему подглядывать сквозь стены за другими людьми. Он видел, словно наяву, как, к примеру, Борька Соколов, распрекрасный художник, на деньги от продажи картин которого он сейчас отчасти и доживал, лижет зад мерзкому боссу, дабы выклянчить из-под него себе выставку, а босс этот его за бороду таскает и говорит, мол, не дозрел ты еще, Борис Кактебятам, до выставки, ты лучше пока портретец моей жены изобрази, а мы на твое мастерство и поглядим.
Как раз недавно они с Мартой вспоминали, как встретили его на улице, толстого, взъерошенного, потного, как он потащил их к себе в мастерскую, угощал: на столе вареная картошка, кислая капуста, соленые огурчики с мизинчик, ледяная водка. Баб каких-то назвал, народу к вечеру собралась уйма… Потом, когда они уходили, все дружки его с этими бабами уже по углам на надувных матрацах делом занимались. «Я, – говорил Борька, – праздную сегодня свой последний день рождения. Мне, ребятки, сегодня тридцать семь лет исполняется, сами, говорит, понимаете, это для нас, для гениев, последний рубеж». Они выпили за гениев, на прощание он подарил Ласточке с Мартой три картины, две ему, одну ей, а наутро перетрахавшиеся его друзья и подружки дрожащими с похмелья и попахивающими блудом руками вынимали его из петли в уборной, уже окоченевшего. Марта в Америке написала о нем несколько статей для газеты, его сделали очень модным на западе художником, кажется, и биография его уже вышла на разных языках, и выставок ему по всему свету наустраивали множество.
Воображение часто губило его, сулило золотник, а выходил пятак, но главное теперь, теперь, когда только одна картинка, только одно живописное полотно, и всегда натюр-морт, на столе, в гробу, темень от закрытой крышки, языки пламени. Здесь у него не было выбора – в землю идти или в огонь. Хоронить в землю здесь – слишком дорогое удовольствие, везти целиком тело домой на радость маме, счастливо доживающей свою старость с благообеспеченным обожающим ее специалистом в области вкушения сладких плодов развитых цивилизаций – непозволительная роскошь. Поэтому выбора не было. Его кремируют, он написал распоряжение, и похоронят здесь, на том самом знаменитом кладбище, где по ночам покойники переговариваются на чистейшем русском языке.
А обожающий мамочку спутник жизни, которого она при посторонних шутливо называет «дядя Слава», уж изыщет государственные средства свозить ее раз в год на могилу сына отведать устриц.
Воображение было теперь его главной проблемой, и именно для борьбы с ним он принимал разные успокаивающие пилюли, которые всегда прописывают всем умирающим, чтобы они не так нервничали. Вот и после этого письма он выдавил из голубоватой пластиночки две таблетки – так он оценил мощь его воздействия на свою нервную систему – и проглотил их в надежде на то, что они быстренько вытащат вилку из розетки, и в его жадное воображение перестанет поступать ток.
Это было второе из прочитанных им писем.
Первое письмо он прочел некоторое время назад после первой ремиссии. Это было письмо шизофреника, то ли философа, то ли физика, то ли школьного учителя истории, с точностью сказать трудно. Письмо философски-обвинительное, и он, чтобы перебить впечатление от только что прочитанной истории, решил перечитать его, полагая, что оно только усилит эффект транквилизаторов и пойдет на пользу разволновавшемуся сердцу.
Бумага, на которой оно было написано, отличалась высоким качеством и белизной, почерк – мелкий, ровный, аккуратный, все одинаковые буквы идентичны по написанию, прописные буквы нигде ни разу не смешиваются с печатными, не было так же и помарок. Текст письма гласил:
«Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства (тут Ласточка внезапно вспомнил, что как-то даже видел эти слова во сне, начертанными на огромном золотом куполе), времени, проходящего на цыпочках, времени тихого, незаметного хозяина-гостя, и уносящего, словно пчела, нектар жизни, и пространства, навязчивого, грубого, непреодолимого, насилующего, Ты обрек несчастное, созданное тобою же существо на муки бесцельности и обреченности, рядом с которыми страсти Христовы – детская забава. Слыша стоны, вопли и зубовный скрежет, Ты стремишься врачевать терзаемых и убиваемых Тобою внушением, к которому прибегает любая женщина, желающая всего от мужчины. Ты говоришь ему: «В любви ко мне спасение твое». Но сколько же раз доверившиеся Тебе были обмануты, ведь слепой не поводырь слепому, а Ты слеп, раз не видишь, какой возымели результат деяния твои, и подл, коль, будучи слепым, пытаешься управлять слепыми, каждый раз приводя их к бездне.
Люди родятся на свет не по своей воле, и не по своей воле умирают.
Попадаясь в объятия судьбы при рождении, они барахтаются, как рыбешки в сети, не ведая, в чем их благо и в чем беда. Крошечный их разум все время потешается над ними, заставляя радоваться поражению и угнетаться от побед. Если Ты, сотворивший все, а потому сотворивший и зло, открещиваешься от вины своей, указывая пальцем на непокорного и визгливо повторяя: «Это все он, а не я», то чего же Ты хочешь от червеобразных чад своих, поминутно видящих силу зла и Твою слабость?
Ты говоришь с людьми словами, но не Ты ли устроил так, что ничто так не далеко от истины как слово?
Ты желал стать и сделался кумиром, и лицемерно учил: «Не надо меня окумиривать». Мол, я единственный свет ваш, объяснение всего и вся, но не извольте держать меня за кумира. Так что же такое кумир, Ваше Высокое Величество? Да еще и добавляете, мол, не делай никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде, ниже земли…» Значит храмы все расписанные и увешанные от пола до купола, грешниками набиты, не дочитавшими письмен Твоих? А не Ты ли, скажи на милость, позировал им, да еще и прихорашивался и позу покрасивше выбирал? Или это им дьявол в твоем обличии являлся, да и настоящих христиан в грешников обратил?
Так, что ли, выходит по-Твоему?
Любви требуешь, наказанием страшишь, но почему, расскажи мне, сделай милость, почему именно любви так захотелось Тебе от тварей этих? Не разумения, не признания, не солдатской верности, а именно любви? Не потому ли, что именно бабское в тебе нутро живет? Твоих грехов, Господи, которых натворил Ты с людьми – не меряно. Ты лгал, провоцировал, запугивал, изворачивался. Ты говорил, что всемогущ, а на самом деле, хитроумно прокляв знание, только и мог, что талдычить: «Любите меня, Любите меня одного». Ты ревновал, Ты сплетничал. Все это открылось мне, когда я, брошенный любимейшей моей женой в тяжелейшие душевные минуты, принялся перечитывать Библию. Библия была для меня откровением. Я понял все. Прощай.
Раб твой…»
Это письмо развеселило Ласточку. Он вздохнул с облегчением. Но все-таки на другой день, когда они вчетвером с Мартиной и Жераром играли в маджонг, он вернулся к истории с девочкой, предложив каждому оценить ее. Высказанное друзьями вернуло его к мысли о том, что пустые слова отнимают силы, а глупые слова усиливают чувство одиночества. Он поклялся себе больше ни с кем не обсуждать писем, и когда потом несколько раз нарушил данную себе клятву, очень и очень об этом жалел. Хотя во время игры и обсуждения он был в удрученном состоянии, поскольку прямо перед приходом гостей любопытство взяло верх, и он вскрыл третье письмо. Посредине белого листа бумаги находилась склеенная из газетных букв фраза: «ТОТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВСКРОЕТ ЭТО ПИСЬМО, УМРЕТ ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ОДИН ДЕНЬ». Ласточка остолбенел. В дверь позвонили.
Именно так и случилось с первой ремиссией. Он, как и всякий человек, впервые принимающий подарок из рук чужого, был страшно обманут и раздосадован, он был сломлен и даже почти что убит последующим отъятием надежды, и именно тогда он особенно яростно возненавидел этого Чужого, подарившего и отнявшего ее.
Он всегда недолюбливал Его. Вначале из-за повального увлечения Им своего окружения, затем из-за созревшего уже тогда скептицизма, он недолюбливал Его за то, что люди, страстно веровавшие, казались ему неисправимыми гордецами, тиранами, ханжами. Совершая добрые поступки, они никогда не забывали мимоходом полюбоваться собой. Многие знаменитые Его приверженцы на деле часто оказывались сплетниками и пачкунами, не говоря уже о рясоносцах, у которых нередко из-под рясы топорщились погоны. Ему часто казалось, что вера залепляет простым смертным глаза, что они не видят ничего вокруг, не видят красоты и радости, распыленной в воздухе, не чувствуют свободы и окрыленности, а только все время разглядывают что-то внутри, выискивают в себе каких-то букашек, сея вокруг несчастье своими бесконечными самопожертвованиями и якобы добрыми делами. Он недолюбливал Его, но вначале недолюбливал скорее равнодушно. Ненависть родилась после первой ремиссии, только тогда он и решил прочесть письма, интуитивно надеясь всласть накормить появившуюся ненависть к Нему. Он ошибся и не ошибся одновременно. Он достиг некоей цели, но это была иная цель.
Ремиссия, помимо совершенно иного самочувствия, вдобавок дарила ему и разнообразие в распорядке дня. В первый же день ее, во вторник, он проснулся свежим и бодрым, и эта бодрость даже навела его на мысль о прогулке. После символического завтрака (на этот раз он все же допил стакан апельсинового сока до конца и даже как-то победно крякнул, проглотив последнюю каплю) они вышли на улицу, жужжавшую и трещавшую как обычно. Одевание и спуск по лестнице сильно его утомили, но он не признавался себе в этом.
Пока они проходили по улице, он совсем не смотрел на дома и сновавших вокруг людей с бесконечными полиэтиленовыми пакетищами в руках, через прозрачные стенки которых были видны неподвижно-сплющенные и обвисающие на изможденных деревянных плечиках платья и костюмы. Он смотрел вверх и громко вдыхал воздух. Он смотрел на птиц и облака, и чувствовал себя таким же легким, как они. Единственным, что отяжеляло его, была усталость, но он не замечал ее со всем свойственным ему когда-то замаскированным упорством. Его «парение в облаках» было прервано вопросом Марты о том, куда же именно они отправятся, и они быстро договорились, что пойдут по Пуасонньер.
– Где-то в этом районе угасал двадцатипятилетний Лотреамон, – сообщил он Марте мимоходом.
Реакция нулевая.
Они миновали здание Биржи и пошли по искривляющейся улочке, заглянули в хозяйственную лавочку, где долго рассматривали какие-то волшебные щетки и натирки, а заодно и умопомрачительного действия стиральные порошки. Марта о чем-то недолго поболтала со скучающим стариком, владельцем лавки, который, когда они уходили, не приминул пожелать им удачного дня. Потом они разглядывали витрину то ли китайской, то ли японской забегаловки, где красовались пластмассовые яичницы, сэндвичи из папье-маше и еще некоторые неведомые ему яства восточного происхождения, основным компонентом которых, по его скромным понятиям, являлись то ли крупные креветки, то ли мелкие лангусты. После они застряли у какой-то распродажи непонятно чего, и Марта, не удержавшись, все же купила за бесценок дюжину ножей с пластмассовыми ручками, приговаривая, видимо, свою коронную фразу: «Этого за такие деньги им оставлять нельзя». Ему было как-то забавно глядеть на все это, было бесконечно приятно наблюдать эту восхитительную бессмысленность, абсурдность и в то же время легкость и радостность ежедневной мельтешни, ощущать сладость не рассуждающего о себе бытия.
Наконец они добрались до углового кафе. Ему все же пришлось признаться, что устал и что нужно передохнуть перед тем, как проделать обратный путь. Они зашли и сели в самом углу застекленной террасы, откуда была видна вся залитая солнцем улица: степенно прохаживающиеся деловые люди в дорогой одежде и с безукоризненными прическами, припанкованные курящие девахи в кожаных куртецах, мальцы в наколенниках, катающиеся на скейтбортах. С противоположной стороны улицы на них пялились прозрачные безволосые пластмассовые манекены, обвешанные разного рода модными штуковинами – в магазине шла «никогда ранее невиданная и неслыханная» распродажа молодежной одежды. Но всего этого он не видел, перед глазами у него было черно от усталости, и только будоражащая ароматная струйка кофе, добиравшаяся с трудом через его внезапно охваченный насморком нос до тусклых извилин, все же дарила надежду на то, что хватит сил добраться домой.
Он вернулся мертвый.
После обеда лег поспать, и, засыпая, уже знал, чем займется, пробудившись.
«Господи, я убил, – писал корявый, отвыкший от письма мужской почерк на выцветше-желтом тетрадном листе в клеточку, – и сделал я это потому, что на то была воля твоя.
Ребеночка мы с женой завели поздно. Война, неустроенность, здоровье поправлять надо было, работали… У меня-то хорошая была профессия – наладчик, я на холодильных установках работал, а она так, где придется, и на стройке. Потом выучилась на швею и в швейный цех пошла. Потом и комнату нам дали, и деньги, небольшие, правда, но завелись. Решили – откладывать некуда, все, вроде, уже установилось – пора значит.
Начали, вроде, в этом направлении стараться, да все никак у моей Анютки чего-то не ладилось, видать, «по женской линии» у нее проблемы были. И она начала по врачицам бегать, та одно пропишет, эта другое. Меня потащили к врачу, думали, я какой порченый, но вышло – нет, нормальный мужик я, хоть и ранения у меня было два, одно в руку, другое – в шею навылет. Одна врачица говорит, вам надо на курорт, а дело зимой было, ну мы стали лета ждать, деньги собирать, поехали, море повидали, на пляжу лежали, Анька-то моя все стеснялась заголяться, попривыкла потом.
Ну, вернулись мы, и так, и эдак, а дело стоит, опять по врачам, а они говорят, вроде организм у вас хороший, несношенный, а рожать поздновато. Очень мы разгоревались от таких их мнений. Но потом бабка какая-то Анютке говорит, мол, ты сходи потихоньку в церкву, да и поставь там свечку Марии, той иконке, где она с сыном своим сидит, раз сходи, другой. Денег на свечки не жалей, как следовает ставь, но скрытенько, а то, сама знаешь, что за такие дела сделать могут. Не болтай, говорит, о мужике своем подумай, с работы выгнать могут, да и ему нече трепать, пусть знает свое мужичье дело, да голову не ломает. Анютка моя – а ей уже сорок восьмой шел, я-то еще постарше буду, я с двадцать четвертого года – подумала, да и сходила пару раз в церкву. Набоялась она, бедняжка – страх, вокруг многое творилось. Хотя мы про меж себя никаких разговоров не вели, да и не боялись ничего особливо, корни наши деревенские, в городских делах не шибко понимаем, живем, работаем, власть уважаем, так чего же нам, спрашивается, бояться?
Как обрюхатилась, рассказала мне все. Радость у нас была большая, но я сказал ей: «О похождениях своих забудь», хотя в глубине души у меня будто что-то затеплилось: врачи-то вот ничего сделать не могли, а Он, Ты то есть, помог. Как попов вешали, я сам не видывал, но слышал много, и сколько у них добра поотымали, так что в моем дому иконки не было, но отец с матерью, бывало, божились, и на словах часто добавляли, так что, как только Анютка понесла, во мне затеплилось чувство к Тебе. И когда рожать ее повезли, я, как сумел, помолился, попросил Тебя, чтобы и жене моей, и младенцу не слишком уж горько пришлось.
Да в общем-то так оно и вышло: разродилась легко, несмотря на возраст, врачи-то эти все говорили, что не разродится и резать придется, так вот разродилась распрекрасненько, и девчонка вышла гладенькая, розовенькая, ладненькая такая – загляденье. И зажили мы, как же мы зажили, не скажешь даже этого на словах! Я все работал больше, чтобы был дома достаток, а Анютка ходила за Люсенькой, и была сразу и орлицей, и тигрицей, и коровушкой, так я и называл ее, глядя, как она с девчонкой управляется, скоро так, ловко, и вымоет, и накормит и книжку ей почитает. Разные детские книжки я ей тогда нанес, сам стал читать, увлекся ими даже. Позже, когда Людмила чуток подросла, я красок купил, и мы с ней рисовать начали. Все вечера я с Люсенькой за рисованием проводил, книжки специальные раскрашивали, а она умница такая была, лисенка – желтым красит, лес – зеленым, солнце – красным. Потом сами рисовать начали картинки к сказкам. Этот альбом с нашими картинками и теперь у меня с собой, весь слезами моими орошенный и поцелуями покрытый.
В школу пошла Люся. Анюта ей туалетов нашила – загляденье. На празднике в школе она и принцессу играла, и Белоснежку, волосики у нее длинные золотистые были, глаза голубые, как мои и у отца моего Матвея, a сама вся такая, как снежиночка, легонькая. Бывало подхвачу ее на руки, кружить начинаю, пушинка словно, хохочет-заливается: «Отпусти, кричит, папка, уже весь смех из меня вышел!», а я прижимаю ее к груди, и будто одно у нас с ней сердечко колотится. Счастье такое, что огнем жжет. Училась она очень хорошо, в старших классах случаем и нам какую книжку прочесть рекомендовала, мы с матерью читали. Мне-то по вечерам не больно хотелось про фортели всяких там изнеженных негодяев читать, но я читал, и поскольку видал, что Людмила вроде сочувствует им, сочувствовал на словах им и сам. С матерью-то у них лучше разговаривалось, иногда допоздна на кухне чего-то шепчутся, хохочут, вроде обсуждают кого. Я целовал их обеих, да и шел спать, пусть, думаю, мать жизни ее по-женски поучит, чего мне-то им только компанию расстраивать.
Подружек у нее много было, ведь сама она и разговористая, и улыбчивая, и когда соберет подруг своих в доме, я все сравнивал, какая из девушек лучше других, и всегда решал, что моя.
Потом у ней уже в конце школы завелся кавалер, парень яркий, но какой-то шалый, все гулять ее водил, да по кино, мы с матерью волноваться начали, по ночам все переговаривались, как бы не вышло чего, как бы дочку нашу от несчастья уберечь.
Но несчастье выпало нам иное.
Было это летом, как раз она школу закончила и собиралась в медучилище поступать, готовилась много, и вот собралась поехать отдохнуть, родители ее подружки пригласили ехать на машине за город, к озеру, покупаться, позагорать. Ну мы-то с матерью не против были, думали, что все сидит дома за своими книжками, так пусть хоть немного воздуху глотнет, двигаться-то надо ведь. Утро было ясное солнечное, ни ветерочка, позавтракали мы, в дорогу ей собрали, день я тот по минутам запомнил, она сарафан в вишнях надела, косынку белую на голову, мать поцеловала, а мне рукой махнула несколько раз. Радостно так, любовно. Ну, поехала. День воскресный, я антресолю мастерить начал, давно Анна допекала меня «построй, а то не дом у нас, а свалка», ну вот и принялся я, а Анна чего-то по хозяйству, белье варит, обед готовит. Ждали мы Люсю только к вечеру, поэтому не спеша управлялись, разговаривали промеж себя, чего на зиму купить надо, да какие новые одежки Люське надо будет справить, ведь если в училище поступит, так там уж и первые серьезные ухажеры могут найтиться, что ж, за будущего врача пойти – дело. Так мы весь день и проколготились, чаек, помню, раза четыре пили за день, потные все сидели, жарко, лето, окна распахнуты, а через них в дом и звуки разные попадают: и машина слышна, и воробьиный чирик пробивается, и малец какой-то все никак угомониться не может, кричит, чертененок, на всю улицу. Время прошмыгнуло незаметно, уже и восемь, и девять, и десять, а Люськи нет все нет. В половине одиннадцатого, как сейчас помню, словно током пронзило нас с Анной, поняли мы, что беда пришла, но какая беда – не знали. Маялись.
Анна у окна стояла, раскачивалась, и песню какую-то заунывную такую пела, сейчас уже не помню, что это была за песня, то ли…
Около полуночи позвонили в дверь. Милиционер пришел.
– Такие-то? – спрашиват. – Автомобильная катастрофа, следуйте в такую-то больницу по такому-то адресу.
Пришли мы. Как нам ее сарафанчик, косынку и сумочку выдали, Анна чувств лишилась, а я держу Люсечкины вещи в руках и все спрашиваю, а что спрашиваю, и сам не пойму, говорю, словно рыба, рот раскрываю, а звука никакого нет.
Через полгода забрали мы ее домой, неподвижную, неговорящую, осунувшуюся, не то что повзрослевшую – постаревшую. Раздобыли коляску инвалидную, вывозили ее иногда на балкон, подышать, солнышко увидеть. Врач сказал, видит она точно, а вот слышит ли – не знал. Я тогда на пенсию ушел, мне как раз шестьдесят пять стукнуло, сижу все рядом с ней, разговариваю, книжки читаю. Мать готовит нам, кормим ее из ложечки, убираем за ней, ночью все глаза выплакали, при ней-то держимся, врачи говорили, вроде понимает она. Мать стала качать ее, пока не уснет, детскими именами называть, я однажды отлучился в магазин, прихожу, а она ее сидит грудью кормит. Испугался я, Анну в клинику увезли, полгода ездил к ней, но ум ее совсем видать помутнился, все про погремушки да про пеленки толкует, врачи сказали, вроде у нее и взаправду молоко появилось, хотя было мнение, что это скорее от порошков, которые ей дают.
Потом не стало Анны, там она и умерла, и я все время проводил с Люсей, приносил цветы домой, ставил перед ней, думал пусть полюбуется девочка моя, кормил ее, как мог, нежно из ложечки, выкатывал на балкон, говорил ей: вот, Люсек, погляди туда, там кто идет, погляди, собака, овчарка называется, а там…
Книжки читал ей, помнил еще, по школе, что читать любила, читал, но ничего не отражалось на ее белом неподвижном лице, никогда и ничего, и страшная пустота была в ее огромных голубющих глазах. Только однажды, когда я читал ей сказку, известную такую, про Русалку, которая любила принца и на муки ради него пошла, и обезголосела, а потом, после того, как он так и не женился на ней, умерла, превратившись в пену морскую, Люсечка перевела на меня свои глазищи, и по щекам ее белым, словно фарфоровым, потекли две одинаковые слезинки, ровненькие такие и сверкающие, словно хрустальные. И чудовищная мысль тогда впервые посетила меня.
Я дрожал весь, словно изнутри пожираемый пламенем.
Я кинулся к ней и принялся покрывать прохладное лицо ее поцелуями, но глаза опять сделались пустыми, и лицо было словно мертвое – белое, холодное, неподвижное. Мы поняли тогда друг друга, это знал я, это знала и она.
Шли дни.
Я не спал.
Я выл по ночам как волк.
Я не выходил из квартиры, ничего не ел и ничего не давал ей. Я двое суток не менял ей пеленок. Я думал. И она, понимая это, видимо, понимая, лежала спокойно, без движения, ожидая того, какое же все-таки решение я приму.
Я не мог один принять решения.
Я пришел говорить к ней. Я сказал ей, что как будто понял, чего она от меня хочет, я плакал и кричал на нее:
– Скажи, скажи, – ревел я, – ты этого хочешь, этого? Отвечай мне, скажи, ты же знаешь, что я все сделаю для тебя, на все пойду, пусть даже потом…
Она неподвижно молчала, и мне показалось даже, что в ее глазах мелькнуло презрение ко мне. В эту минуту я вспомнил, что в самый первый год паралича мать притащила в дом иконку и все молилась перед ней, ездила куда-то к источнику со святой водой, осторожно ложечкой вливала эту живую воду в ее безжизненный рот. Я внезапно вспомнил об этом, потому что почувствовал на себе взгляд этого седовласого старца с иконы, одна рука его была опущена, другая поднята, он что-то будто показывал мне на пальцах, но глаза его, глаза, устремленные на меня – никогда не забуду я их бесовского блеска! – так вот эти глаза смеялись и так же презирали меня, как и эти голубые, обращенные на меня глаза с бесовскими огоньками.
Кровь закипела в моих жилах, я заметался по комнате с криками проклятий:
– Я проклинаю тебя, малохольный, – кричал я старцу и плевал прямо на его седую бороду.
– Я проклинаю тебя, потаскуха, за сговор с ним, ты хочешь к нему?! – кричал я Людмиле, – к этому растленному старцу, питающемуся невинными людскими душами? Нечего тебе делать на грешной земле, так и отправляйся, убирайся вон! Забирай же ее! – взревел я в последний раз и, вырвав из-под головы Людмилы подушку, с силой накрыл ей лицо.
Я ожидал, что она будет сопротивляться, биться, стараясь высвободиться, я думал, что все будет так, как я видел это в заграничном кино, но она не шелохнулась, «Значит, хочет к нему», – мелькнуло у меня в голове, и я стоял так долго, очень долго, держа на лице ее подушку, и потом, когда у меня никаких сомнений уже не было, я отнял руки, и, не убирая подушку с лица, побежал вон.
Я здесь уже много лет, но эта первая встреча с Тобой лицом к лицу не дает мне покоя. Часто бессонными ночами я веду с Тобой беседы, осыпая Тебя упреками и оскорблениями. Я не могу Тебе простить ничего из того, что Ты сотворил с людьми. Вчера я говорил о Тебе с одним из моих соседей, и мы сошлись во мнении, что если когда-нибудь люди поймают Тебя, то обязательно убьют, вновь зверски растерзают, а это когда-нибудь обязательно случится, мне Ты уж можешь поверить. Бойся расплаты, грешник.
Твой раб…»
Это письмо обожгло Ласточку. Корявый мужской почерк нанизал его, как пойманную рыбку, на проволоку своей истории. Он не мог даже понять, почему этот сюжет, вполне годящийся для заурядной хроники происшествий (спятивший от горя отец душит свою парализованную дочь), так «пришелся». Он начал копаться в себе, думая, не было ли и у него когда-либо увлечения обреченными женщинами. Увлечения не было, хотя одна его старая возлюбленная в муках скончалась от рака, здесь, в Париже, и он, в темных очках, чтобы никто не увидел его внушающего ужас лица, все же проводил ее в последний путь. Нет, дело не в ней. И вдруг он понял, что отождествляет себя с этой девушкой. Умирающих не понимает никто из находящихся рядом. Живые будто выталкивают умирающих в смерть, невольно, потому что у них, у умирающих, своя общая тайна, которой и является эта самая смерть и которой не надобно живым. Они ничего не хотят о ней слышать и знать, нормальные живые, а умирающие все впихивают да впихивают в их головы дурные мысли, мол «сегодня я, а завтра ты»…
Он вдруг представил себе, как пришли забирать тело задушенной девушки, как оно выглядело, это тело… Воображение… Он тут же соскользнул на себя самого, представил себя обделанного на оцинкованном (или они у них теперь пластмассовые?) столике для покойников, увидел себя голого, с какими-то кровоподтеками на ребрах, впалые глазницы, склеившиеся холодные волосы на затылке… Воображение всегда было одной из самых мощных мировых сил, разместившихся в его голове, воображение владело им и дарило ему иную реальность. В юношестве он закрывал глаза и, держа рукой запретное место, представлял себе предмет своих желаний в немыслимых позах, говорящей неслыханные слова. Воображение часто соединяло его с желаемыми женщинами, и он наслаждался сполна, а потом в реальности, в настоящей реальности, все выходило значительно хуже.
Воображение работало на него и в иной сфере, иногда, когда он уже занимался всякого рода оформительскими делами, после изгнания из искусствоведческой аспирантуры за «несоответствующие времени» взгляды, воображение частенько дарило ему уже готовый проект будущего решения. Еще воображение позволяло ему подглядывать сквозь стены за другими людьми. Он видел, словно наяву, как, к примеру, Борька Соколов, распрекрасный художник, на деньги от продажи картин которого он сейчас отчасти и доживал, лижет зад мерзкому боссу, дабы выклянчить из-под него себе выставку, а босс этот его за бороду таскает и говорит, мол, не дозрел ты еще, Борис Кактебятам, до выставки, ты лучше пока портретец моей жены изобрази, а мы на твое мастерство и поглядим.
Как раз недавно они с Мартой вспоминали, как встретили его на улице, толстого, взъерошенного, потного, как он потащил их к себе в мастерскую, угощал: на столе вареная картошка, кислая капуста, соленые огурчики с мизинчик, ледяная водка. Баб каких-то назвал, народу к вечеру собралась уйма… Потом, когда они уходили, все дружки его с этими бабами уже по углам на надувных матрацах делом занимались. «Я, – говорил Борька, – праздную сегодня свой последний день рождения. Мне, ребятки, сегодня тридцать семь лет исполняется, сами, говорит, понимаете, это для нас, для гениев, последний рубеж». Они выпили за гениев, на прощание он подарил Ласточке с Мартой три картины, две ему, одну ей, а наутро перетрахавшиеся его друзья и подружки дрожащими с похмелья и попахивающими блудом руками вынимали его из петли в уборной, уже окоченевшего. Марта в Америке написала о нем несколько статей для газеты, его сделали очень модным на западе художником, кажется, и биография его уже вышла на разных языках, и выставок ему по всему свету наустраивали множество.
Воображение часто губило его, сулило золотник, а выходил пятак, но главное теперь, теперь, когда только одна картинка, только одно живописное полотно, и всегда натюр-морт, на столе, в гробу, темень от закрытой крышки, языки пламени. Здесь у него не было выбора – в землю идти или в огонь. Хоронить в землю здесь – слишком дорогое удовольствие, везти целиком тело домой на радость маме, счастливо доживающей свою старость с благообеспеченным обожающим ее специалистом в области вкушения сладких плодов развитых цивилизаций – непозволительная роскошь. Поэтому выбора не было. Его кремируют, он написал распоряжение, и похоронят здесь, на том самом знаменитом кладбище, где по ночам покойники переговариваются на чистейшем русском языке.
А обожающий мамочку спутник жизни, которого она при посторонних шутливо называет «дядя Слава», уж изыщет государственные средства свозить ее раз в год на могилу сына отведать устриц.
Воображение было теперь его главной проблемой, и именно для борьбы с ним он принимал разные успокаивающие пилюли, которые всегда прописывают всем умирающим, чтобы они не так нервничали. Вот и после этого письма он выдавил из голубоватой пластиночки две таблетки – так он оценил мощь его воздействия на свою нервную систему – и проглотил их в надежде на то, что они быстренько вытащат вилку из розетки, и в его жадное воображение перестанет поступать ток.
Это было второе из прочитанных им писем.
Первое письмо он прочел некоторое время назад после первой ремиссии. Это было письмо шизофреника, то ли философа, то ли физика, то ли школьного учителя истории, с точностью сказать трудно. Письмо философски-обвинительное, и он, чтобы перебить впечатление от только что прочитанной истории, решил перечитать его, полагая, что оно только усилит эффект транквилизаторов и пойдет на пользу разволновавшемуся сердцу.
Бумага, на которой оно было написано, отличалась высоким качеством и белизной, почерк – мелкий, ровный, аккуратный, все одинаковые буквы идентичны по написанию, прописные буквы нигде ни разу не смешиваются с печатными, не было так же и помарок. Текст письма гласил:
«Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства (тут Ласточка внезапно вспомнил, что как-то даже видел эти слова во сне, начертанными на огромном золотом куполе), времени, проходящего на цыпочках, времени тихого, незаметного хозяина-гостя, и уносящего, словно пчела, нектар жизни, и пространства, навязчивого, грубого, непреодолимого, насилующего, Ты обрек несчастное, созданное тобою же существо на муки бесцельности и обреченности, рядом с которыми страсти Христовы – детская забава. Слыша стоны, вопли и зубовный скрежет, Ты стремишься врачевать терзаемых и убиваемых Тобою внушением, к которому прибегает любая женщина, желающая всего от мужчины. Ты говоришь ему: «В любви ко мне спасение твое». Но сколько же раз доверившиеся Тебе были обмануты, ведь слепой не поводырь слепому, а Ты слеп, раз не видишь, какой возымели результат деяния твои, и подл, коль, будучи слепым, пытаешься управлять слепыми, каждый раз приводя их к бездне.
Люди родятся на свет не по своей воле, и не по своей воле умирают.
Попадаясь в объятия судьбы при рождении, они барахтаются, как рыбешки в сети, не ведая, в чем их благо и в чем беда. Крошечный их разум все время потешается над ними, заставляя радоваться поражению и угнетаться от побед. Если Ты, сотворивший все, а потому сотворивший и зло, открещиваешься от вины своей, указывая пальцем на непокорного и визгливо повторяя: «Это все он, а не я», то чего же Ты хочешь от червеобразных чад своих, поминутно видящих силу зла и Твою слабость?
Ты говоришь с людьми словами, но не Ты ли устроил так, что ничто так не далеко от истины как слово?
Ты желал стать и сделался кумиром, и лицемерно учил: «Не надо меня окумиривать». Мол, я единственный свет ваш, объяснение всего и вся, но не извольте держать меня за кумира. Так что же такое кумир, Ваше Высокое Величество? Да еще и добавляете, мол, не делай никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде, ниже земли…» Значит храмы все расписанные и увешанные от пола до купола, грешниками набиты, не дочитавшими письмен Твоих? А не Ты ли, скажи на милость, позировал им, да еще и прихорашивался и позу покрасивше выбирал? Или это им дьявол в твоем обличии являлся, да и настоящих христиан в грешников обратил?
Так, что ли, выходит по-Твоему?
Любви требуешь, наказанием страшишь, но почему, расскажи мне, сделай милость, почему именно любви так захотелось Тебе от тварей этих? Не разумения, не признания, не солдатской верности, а именно любви? Не потому ли, что именно бабское в тебе нутро живет? Твоих грехов, Господи, которых натворил Ты с людьми – не меряно. Ты лгал, провоцировал, запугивал, изворачивался. Ты говорил, что всемогущ, а на самом деле, хитроумно прокляв знание, только и мог, что талдычить: «Любите меня, Любите меня одного». Ты ревновал, Ты сплетничал. Все это открылось мне, когда я, брошенный любимейшей моей женой в тяжелейшие душевные минуты, принялся перечитывать Библию. Библия была для меня откровением. Я понял все. Прощай.
Раб твой…»
Это письмо развеселило Ласточку. Он вздохнул с облегчением. Но все-таки на другой день, когда они вчетвером с Мартиной и Жераром играли в маджонг, он вернулся к истории с девочкой, предложив каждому оценить ее. Высказанное друзьями вернуло его к мысли о том, что пустые слова отнимают силы, а глупые слова усиливают чувство одиночества. Он поклялся себе больше ни с кем не обсуждать писем, и когда потом несколько раз нарушил данную себе клятву, очень и очень об этом жалел. Хотя во время игры и обсуждения он был в удрученном состоянии, поскольку прямо перед приходом гостей любопытство взяло верх, и он вскрыл третье письмо. Посредине белого листа бумаги находилась склеенная из газетных букв фраза: «ТОТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВСКРОЕТ ЭТО ПИСЬМО, УМРЕТ ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ОДИН ДЕНЬ». Ласточка остолбенел. В дверь позвонили.
3
Игра в Маджонг возвращала Ласточку в детство. Ее привез в Прибалтику отец его друга Митюхи, китаист. Приехал, велел расчистить стол, убрать с него следы пиршества до малейшей крошки и затем торжественно водрузил на середину стола деревянную коробочку, напоминающую шахматную, только абсолютно гладкую, без черных и белых квадратов. Им, детям, было разрешено смотреть, только смотреть, но ничего не трогать руками. В коробочке оказались плотные ряды похожих на домино камней, лежавших вверх зелеными «рубашками» по три камня в столбце. Митюхин папа стал медленно вытаскивать камни, переворачивать их и объяснять, что есть что. Они сгорали от нетерпения.
Митюхин отец считался занудой, и все, что он делал или говорил, доводило окружающих до полного изнеможения, столь неторопливой и обстоятельной была его манера жить. Чтобы его действия вместо раздражения вызывали умиление, в нем явно недоставало чудаковатости гения, и поэтому он часто подвергался нападкам, которых, видимо, и не замечал вовсе, следуя изо дня в день по своему собственному маршруту. По нему можно было проверять часы. Он вставал в одно и то же время, когда все остальные в доме еще спали (ведь отпуск, лето), обильно завтракал, методично приготовляя себе яичницу и бутерброды, затем садился за работу: кажется, все время переводил какую-то книжку с древнекитайского, приговаривая, что этой работы ему хватит на всю жизнь. Впервые за день все видели его за обедом, и он каждый раз принимался что-то рассказывать, монотонно, длинно, пресно, до тех пор, пока не взрывалась митюхина мама, и он равнодушно замолкал. После обеда он каждый раз хотел идти с детьми на прогулку, но они каждый раз отказывали ему, у них были свои планы, и он отправлялся один, вдоль моря, в любую погоду. Он шел, медленно перебирая ногами. Митюхина мама сбежала от него через пару лет к Митюхиному отчиму, Сергуне-красавцу, который по утрам бегал вдоль моря, купался в ледяной воде и кидал самых младших из детей как «железо». Чем он занимался, ребята не знали, но недолюбливали его за то, что он поколачивал Митьку, и изрядно. А Митькин отец через несколько лет женился на американке и стал профессором в Беркли. Ласточка видел его лет пять назад – моложавый старик с белозубой улыбкой, столь же занудный, как и раньше, но только теперь энергично желавший тебе удачи и предпочитавший утренней яичнице свежий апельсиновый сок.
Митюхин отец считался занудой, и все, что он делал или говорил, доводило окружающих до полного изнеможения, столь неторопливой и обстоятельной была его манера жить. Чтобы его действия вместо раздражения вызывали умиление, в нем явно недоставало чудаковатости гения, и поэтому он часто подвергался нападкам, которых, видимо, и не замечал вовсе, следуя изо дня в день по своему собственному маршруту. По нему можно было проверять часы. Он вставал в одно и то же время, когда все остальные в доме еще спали (ведь отпуск, лето), обильно завтракал, методично приготовляя себе яичницу и бутерброды, затем садился за работу: кажется, все время переводил какую-то книжку с древнекитайского, приговаривая, что этой работы ему хватит на всю жизнь. Впервые за день все видели его за обедом, и он каждый раз принимался что-то рассказывать, монотонно, длинно, пресно, до тех пор, пока не взрывалась митюхина мама, и он равнодушно замолкал. После обеда он каждый раз хотел идти с детьми на прогулку, но они каждый раз отказывали ему, у них были свои планы, и он отправлялся один, вдоль моря, в любую погоду. Он шел, медленно перебирая ногами. Митюхина мама сбежала от него через пару лет к Митюхиному отчиму, Сергуне-красавцу, который по утрам бегал вдоль моря, купался в ледяной воде и кидал самых младших из детей как «железо». Чем он занимался, ребята не знали, но недолюбливали его за то, что он поколачивал Митьку, и изрядно. А Митькин отец через несколько лет женился на американке и стал профессором в Беркли. Ласточка видел его лет пять назад – моложавый старик с белозубой улыбкой, столь же занудный, как и раньше, но только теперь энергично желавший тебе удачи и предпочитавший утренней яичнице свежий апельсиновый сок.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента