— Жутко здесь, — сказала она.
   — Найдем уютное местечко и сядем.
   Он взял ее под руку, и они двинулись в обход кургана.
   — Вот, — сказал вдруг Джон, — здесь копали. Здесь не будет ветра. Он пощупал землю — сухо. — Присядем здесь и поболтаем.
   Прислонившись к стенке вырытой ямы, они закурили и сидели бок о бок, прислушиваясь к тишине. Лошади пофыркивали, тихо переступали, больше не было слышно ни звука. Деревья не шумели — лес был редкий, да и ветер стих, и живого было — только они двое и лошади. Редкие звезды на очень темном небе да чернеющие в темноте стволы сосен — больше они ничего не видели. И еще светящиеся кончики папирос и время от времени — в свете их — лица друг друга.
   — Вы, наверно, никогда мне этого не простите, — мрачно сказал Джон.
   — Ну что вы! Мне страшно нравится.
   — Очень мило, что вы так говорите, но вы, наверно, ужасно озябли. Знаете что, возьмите мой пиджак.
   Он уже начал снимать его, когда она сказала:
   — Если вы это сделаете, я убегу в лес и заблужусь всерьез.
   Джон покорился.
   — Просто случай, что это вы, а не кто-нибудь из девочек Блэр, — сказал он.
   — А вам бы хотелось?
   — Для вас — конечно. Но не для меня, нет, право же!
   Они повернулись друг к другу, так что кончики их папирос чуть не столкнулись. Едва различая ее глаза, он вдруг ощутил четкое желание обнять ее. Это казалось так нужно и естественно — но разве можно!
   — Хотите шоколаду? — сказала она.
   Джон съел малюсенький кусочек: шоколад нужно сберечь для нее.
   — Настоящее приключение. Ой, как темно! Одна я бы испугалась, тут страшновато.
   — Духи индейцев, — проговорил Джон. — Только я не верю в духов.
   — Поверили бы, если б вас растила цветная нянька.
   — А у вас была?
   — Ну да, и голос у нее был мягкий, как дыня. У нас есть один старый негр, который в детстве был рабом. Самый милый из всех наших негров; ему скоро восемьдесят лет, волосы совсем белые.
   — Ваш отец ведь уже не мог участвовать в Гражданской войне?
   — Нет; два деда и прадед.
   — А вам сколько лет, Энн?
   — Девятнадцать.
   — Мне двадцать три.
   — Расскажите мне про свой дом в Англии.
   — Теперь у меня там ничего и нет.
   Он рассказал ей историю своей юности в сокращенном издании и решил, что она слушает замечательно. Потом попросил ее рассказать о себе и, пока она говорила, все думал, нравится ли ему ее голос. Она запиналась и проглатывала слова, но голос был мягкий и очень приятный. Когда она кончила свою немудрую повесть — она почти не уезжала из дому, — наступило молчание, потом Джон сказал:
   — Еще только половина восьмого. Пойду взгляну на лошадей. А потом вы, может быть, поспите.
   Он стал обходить курган и, добравшись до лошадей, постоял, поговорил с ними, погладил их морды. В нем шевелилось теплое чувство покровителя. Хорошая девочка, и храбрая. Такое лицо запомнишь, в нем что-то есть, вдруг он услышал ее голос, тихий, словно она не хотела показать вида, что зовет: «Джон! Ау, Джон!» Он ощупью пошел обратно. Она протянула вперед руки.
   — Очень страшно! Шуршит что-то! У меня мурашки по спине бегают.
   — Ветер поднялся. Давайте сядем спина к спине, вам будет теплее. Или знаете как — я сяду у стены, а вы прислонитесь ко мне и сможете уснуть.
   Только два часа осталось, потом поедем при луне.
   Они сели, как он предлагал, она прислонилась к нему, головой уткнулась ему в плечо.
   — Уютно?
   — Очень. И мурашки кончились. Тяжело?
   — Ни капельки, — сказал Джон.
   Они еще покурили и поболтали. Звезды стали ярче, глаза привыкли к темноте. И они были благодарны друг Другу за тепло. Джону нравился запах ее волос — как от сена — у самого его носа. Он с удовольствием обнял бы ее и прижал к себе. Но он этого не сделал. Однако ему было нелегко оставаться чем-то теплым, безличным, чтобы ей только было к чему прислониться. В первый раз после отъезда из Англии он испытывал желание обнять кого-нибудь — так сильно он тогда обжегся. Ветер поднялся, прошумел в деревьях, опять улегся; стало еще тише. Ему совсем не хотелось спать, и казалось странным, что она спит — ведь спит, не двигается! Звезды мерцали, он стал пристально смотреть на них. Руки и ноги у него затекли, и вдруг он заметил, что она и не думает спать. Она медленно повернула голову, и он увидел ее глаза — серьезные, манящие.
   — Вам тяжело, — сказала она и приподнялась, но его рука вернула ее на место.
   — Ни капельки, только бы вам было тепло и уютно.
   Голова легла обратно; и бдение продолжалось. Изредка они переговаривались о всяких пустяках, и он думал: «Занятно — можно прожить месяцы со знакомыми людьми и знать их хуже, чем мы теперь будем знать друг друга».
   Опять наступило долгое молчание; но теперь Джон обхватил ее рукой, так было удобнее обоим. И он начал подумывать, что луне, собственно, и не к чему всходить. Думала ли Энн то же самое? Он не знал. Но если и думала, луне было все равно, так как он вдруг понял, что она уже тут, где-то за деревьями, — странное спокойное мерцание стало излучаться в воздухе, поползло по земле, исходило из стволов деревьев.
   — Луна! — сказал он.
   Энн не двинулась, и сердце его заколотилось. Вот как! Ей, как и ему, не хотелось, чтобы луна всходила! Медленно неясное мерцание наливалось светом, кралось между стволами, окутало их фигуры; и мрак рассеялся. А они все сидели не шевелясь, словно боясь нарушить очарование. Луна набралась сил и в холодном сиянии встала над деревьями; мир ожил. Джон подумал: «Можно ее поцеловать?» — и сейчас же раздумал. Да разве она позволит! Но, словно угадывая его мысль, она повернула голову и посмотрела ему в глаза. Он сказал:
   — Я за вас отвечаю.
   Послышался легкий вздох, и она встала. Они стояли, потягиваясь, вглядываясь в побелевший таинственный лес.
   — Посмотрите, Энн, курган тот самый! Вот тропинка к тому овражку, где мы ели. Теперь-то мы найдем дорогу.
   — Да, — Интонация была для него непонятной, Они подошли к лошадям, отвязали их и сели. Вдвоем они теперь, конечно, найдут дорогу; и они тронулись в путь. Ехали рядом.
   Джон сказал:
   — Ну вот, будет что вспомнить.
   — Да, я никогда не забуду.
   Больше они не говорили, только советовались о дороге, но скоро стало ясно, куда ехать, и они поскакали. Вот и луг, где играли в поло, — у самой гостиницы.
   — Ступайте успокойте вашего брата. Я отведу лошадей и сейчас вернусь.
   Когда он вошел в салон, Фрэнсис Уилмот, лице не переодевшись после поездки, сидел там один. У него было странное выражение лица — не то чтобы враждебное, но, уж конечно, и не дружелюбное.
   — Энн прошла наверх, — сказал он. — Вы, по-видимому, неважно ориентируетесь. Я сильно беспокоился.
   — Простите меня, пожалуйста, — смиренно сказал Джон, — я забыл, что лошади не знают местности.
   — Что ж, — сказал Фрэнсис Уилмот и пожал плечами.
   Джон в упор посмотрел на него.
   — Уж вы не воображаете ли, что я отстал нарочно? А то у вас это на лице написано.
   Фрэнсис Уилмот опять пожал плечами.
   — Простите, — сказал Джон, — но вы, кажется, забыли, что ваша сестра — порядочная женщина, с которой не станешь вести себя, как последний мерзавец.
   Фрэнсис Уилмот не отвечал; он отошел к окну и глядел на улицу. Джон был очень зол; он присел на ручку кресла, внезапно почувствовав страшную усталость. Сидел и хмуро смотрел в пол. Вот черт! Он и сестре устроил сцену? Если так...
   Голос за его спиной произнес:
   — Я, знаете, не то хотел сказать! Извините, пожалуйста, я просто очень беспокоился. Руку!
   Джон вскочил, и они обменялись рукопожатием, глядя прямо в глаза друг другу.
   — Вы, наверно, совсем вымотались, — сказал Фрэнсис Уилмот. — Пойдемте ко мне; у меня там есть фляжка. Я уж и Энн дал глотнуть.
   Они поднялись наверх. Джон сел на единственный стул, Фрэнсис Уилмот на кровать.
   — Энн говорила, что звала вас ехать к нам завтра. Надеюсь, вы не раздумаете?
   — Я бы с наслаждением.
   — Ну, вот и отлично!
   Они выпили, поболтали, покурили.
   — Спокойной ночи, — вдруг сказал Джон, — а то я здесь у вас засну.
   Они опять пожали друг другу руки, и Джон, пошатываясь, отправился к себе. Он уснул мгновенно.
   На следующий день они втроем поехали через Колумбию и Чарлстон в имение Уилмотов. Дом стоял в излучине красноватой реки, окруженный хлопковыми полями и болотами, на которых росли вечнозеленые дубы, унылые, обвешанные флоридским мхом. Прежние лачуги рабов, в которых теперь жили только собаки, еще не были снесены. Дом был двухэтажный, с двумя деревянными лестницами, ведущими на увитую систарией веранду; он сильно нуждался в покраске. Комнаты все были проходные, в них висели старые портреты умерших Уилмотов и де Фревилей, да бродили негры, переговариваясь тягучими, мягкими голосами.
   Джону ни разу еще не было так хорошо, с самого приезда в Новый Свет, три с половиной года назад. По утрам он возился на солнышке с собаками или пытался писать стихи, так как молодые хозяева были заняты. После обеда он ездил верхом с ними обоими или с одной Энн. Вечерами учился у нее играть на гавайской гитаре перед камином, который топили, когда заходило солнце, или слушал, как Фрэнсис рассказывал о разведении хлопка с ним, после той минутной размолвки, он был опять в самых лучших отношениях.
   С Энн он говорил мало; они как бы снова погрузились в то молчание, которое началось, когда они сидели в темноте у старого индейского кургана. Но он следил за ней; он все время старался поймать серьезный, манящий взгляд ее темных глаз. Она казалась ему все менее и менее похожей на других знакомых девушек; была быстрее их, молчаливее, самостоятельнее. Дни бежали, солнце грело, по ночам пахло дымом лесных пожаров; и каникулы Джона подходили к концу. Он уже умел играть на гавайской гитаре, и под ее аккомпанемент они исполняли негритянские песни, арии из опереток и прочие бессмертные произведения искусства.
   Настал последний день, и Джона охватило смятение. Завтра рано утром он уезжает в Южные Сосны, к своим персикам! В тот день, когда он в последний раз ездил с ней верхом, молчание было почти неестественное, и она даже не смотрела на него. Джон пошел наверх переодеваться, унося в душе ужас. Теперь он знал, что хочет увезти ее с собой, и был уверен, что она не поедет. Как скучно думать, что нельзя будет больше ловить на себе ее взгляд. Он изголодался от желания поцеловать ее. Он сошел вниз угрюмый и сел в кресло перед горящим камином; теребил за уши рыжего сеттера, смотрел, как в комнате темнеет. Может быть, она даже не придет попеть напоследок. Может быть, ничего больше не будет — только ужин и вечер втроем; не удастся даже сказать, что он любит ее, и услышать в ответ, что она его не любит. И он тоскливо думал: «Я сам виноват — дурак, зачем молчал, упустил случай».
   В комнате стемнело, только камин горел; сеттер уснул. Джон тоже закрыл глаза. Так, казалось, было лучше ждать... самого худшего. Когда он открыл глаза, она стояла перед ним с гитарами.
   — Хотите поиграть, Джон?
   — Да, — сказал Джон, — давайте поиграем. В последний раз, — и он взял гитару.
   Она села на коврик перед камином и стала настраивать. Джон соскользнул на пол, где лежал сеттер, и тоже стал настраивать. Сеттер встал и ушел.
   — Что будем петь?
   — Я не хочу петь, Энн. Пойте вы. Я буду аккомпанировать.
   Она не смотрит на него! И не будет смотреть! Все кончено! Дурак, что он наделал!
   Энн запела. Она пела протяжную песню — зов испанской горянки. Джон щипал струны, а мелодия щипала его за сердце. Она допела до конца, спела еще раз, и ее взгляд передвинулся. Что? Она смотрит на него наконец! Не надо показывать вида, что он заметил. Уж очень хорошо — этот долгий, темный взгляд поверх гитары. Между ними была ее гитара и его. Он отшвырнул эту гадость. И вдруг, подвинувшись на полу, обнял девушку. Она молча уронила голову ему на плечо, как тогда, у индейского кургана. Он наклонился щекой к ее волосам. От них пахло, как и тогда, сеном. И как тогда, в лунном свете, Энн закинула голову, так и теперь она повернулась к нему. Но теперь Джон поцеловал ее в губы.