Её глаза, казалось, летали над лугом, как пчелы в поисках цветов и мёда.
   — Я хотел, чтобы вы их посмотрели, не велел выгонять сюда коров, потом, вспомнив, что она приехала разговаривать о Босини, указал на башенку с часами, возвышавшуюся над конюшней: — Он, вероятно, не позволил бы мне это устроить. Насколько я помню, он не знал счета времени.
   Но она, прижав к себе его руку, вместо ответа заговорила о цветах, и он понял её умысел — не дать ему почувствовать, что она приехала говорить об умершем.
   — Самый лучший цветок, какой я вам могу показать, — сказал он с каким-то торжеством, — это моя детка. Она сейчас вернётся из церкви. В ней есть что-то, что немного напоминает мне вас, — он не увидел ничего особенного в том, что выразил свою мысль именно так а не сказал: «В вас есть что-то, что немного напоминает мне её». — А, да вот и она!
   Холли, опередив пожилую гувернантку-француженку, пищеварение которой испортилось двадцать два года назад во время осады Страсбурга[7], со всех ног бежала к ним от старою дуба. Шагах в двадцати она остановилась погладить Балтазара, делая вид, что только для этого и бежала. Старый Джолион, который видел её насквозь, сказал:
   — Ну, моя маленькая, вот тебе обещанная дама в сером.
   Холли выпрямилась и посмотрела на гостью. Он наблюдал за ними обеими, посмеиваясь глазами; Ирэн улыбалась, на лице Холли серьёзная пытливость тоже сменилась робкой улыбкой, потом чем-то более глубоким. Она чувствует красоту, эта девочка, понимает толк в вещах! Хорошо было видеть, как они поцеловались.
   — Миссий Эрон, mam'zelle Бос. Ну, mam'zelle, как проповедь?
   Теперь, когда ему оставалось так мало времени жить, единственная часть богослужения, связанная с земной жизнью, поглощала весь оставшийся у него интерес к церкви Mam'zelle Бос протянула похожую на паука ручку в чёрной лайковой перчатке — она живала в самых лучших домах, — печальные глаза на её тощем желтоватом лице, казалось, спрашивали: «А вы хорошо воспитаны?» Каждый раз, как Холли или Джолли чем-нибудь ей не угождали а случалось это нередко, — она говорила им: «Маленькие Тэйлоры никогда так не делали, такие хорошо воспитанные были детки!» Джолли ненавидел маленьких Тэйлоров; Холли ужасно удивлялась, как это ей все не удаётся быть такой же, как они. «Чудачка эта mam'zelle Бос», — думал о ней старый Джолион.
   Завтрак прошёл удачно; из шампиньонов, которые он сам выбирал в теплице, из собранной им клубники и ещё одной бутылки «Стейнберг Кэбинет» он почерпнул какое-то ароматное вдохновение и уверенность, что завтра у него будет лёгкая экзема. После завтрака они сидели под старым дубом и пили турецкий кофе. Старый Джолион не очень огорчился, когда мадемуазель Бос удалилась к себе в комнату писать воскресное письмо сестре, которая в прошлом чуть не погубила своё будущее, проглотив булавку, о чём ежедневно сообщалось детям в виде предостережения, чтобы они ели медленно и не забывали как следует жевать. На нижней лужайке, на пледе. Холли и пёс Балтазар Дразнили и ласкали друг друга, а в тени старый Джолион, положив ногу на ногу и наслаждаясь сигарой, смотрел на сидящую на качелях Ирэн. Лёгкая, чуть покачивающаяся серая фигура в редких солнечных пятнах, губы полуоткрыты, глаза тёмные и мягкие под слегка опущенными веками. У неё был довольный вид. Конечно же, ей полезно приезжать к нему в гости! Старческий эгоизм ещё не настолько завладел им, чтобы он не умел найти удовольствие в чужой радости. Он сознавал, что его желание — это хоть и много, но не все.
   — Здесь очень тихо, — сказал он, — вы не приезжайте, если вам скучно. Но видеть вас мне радостно. Из всех лиц только лицо моей детки доставляет мне радость и ваше.
   По её улыбке он понял, что ей не совсем безразлично, когда ею любуются, и это придало ему уверенности.
   — Эго не слова, — сказал он, — я никогда не говорил женщине, что она мне нравится, если этого не было. Да я и не знаю, когда вообще говорил женщине, что она мне нравится, разве только в давние времена жене. А жены странный народ. — Он помолчал, потом вдруг опять заговорил: — Ей хотелось слышать это от меня чаще, чем я это чувствовал, вот что тут поделаешь! — На её лице отразилось какое-то смятение. И, испугавшись, что сказал что-то неприятное, он заторопился: — Когда моя детка выйдет замуж, надеюсь, ей попадётся человек, понимающий чувства женщины. Я-то до этого не доживу, но очень уж много сейчас несуразного в браке; не хочется мне, чтоб она с этим столкнулась. — И, чувствуя, что только ухудшил дело, он добавил: — И когда эта собака перестанет чесаться!
   Последовало молчание. О чём она думает, эта прелестная женщина с изломанной жизнью, покончившая с любовью, но созданная для любви? Когда-нибудь, когда его уже не будет, она, может быть, найдёт другого спутника жизни — не такого беспорядочного, как этот молодой человек, который дал себя переехать. Да, но её муж?
   — Соме никогда вам не докучает? — спросил он.
   Она покачала головой. Лицо её сразу замкнулось. При всей её мягкости в ней было что-то непреклонное. И словно луч света, озаривший всю непреодолимость половой антипатии, пронизал сознание человека, воспитанного на культуре ранней эпох? Виктории, такой далёкой от новой культуры его старости, — человека, никогда не задумывавшегося о таких простых вещах.
   — И то хорошо, — сказал он. — Сегодня виден ипподром. Хотите, пройдёмся?
   Он провёл её по цветнику и фруктовому саду, где у высоких стен грелись на солнце шпалеры персиков; мимо коровника, в оранжерею, в теплицу с шампиньонами, мимо грядок со спаржей, в розарий, в беседку — даже в огород посмотреть зелёный горошек, из стручков которого Холли так любила выскребать пальцем горошинки, чтобы слизнуть их потом со своей смуглой ладошки. Много чудесных вещей он ей показал, а Холли и пёс Балтазар носились вокруг, время от времени подбегая к ним и требуя внимания. Это был один из счастливейших дней его жизни, но он утомился а был рад, когда, наконец, уселся в гостиной и она налила ему чаю. К Холли пришла подруга — блондиночка с короткими, как у мальчика, волосами. Они резвились где-то в отдалении, под лестницей, на лестнице и на верхней галерее. Старый Джолион попросил Шопена. Она играла этюды, мазурки, вальсы, и девочки тихонько подошли и стали у рояля — слушали, наклонив вперёд тёмную и золотую головки. Старый Джолион наблюдал за ними.
   — Ну-ка вы, потанцуйте.
   Они начали робко, не в такт. Подскакивая и кружась, серьёзные, не очень ловкие, они долго двигались перед его креслом под музыку вальса. Он смотрел на них и на лицо игравшей, с улыбкой обращённое к маленьким балеринам, и думал: «Давно не видал такой прелестной картинки!» Послышался голос:
   — Hollee! Mais enfin — qu'est её que tu fais la — danser, le dimanche! Viens done! [8]
   Но девочки подошли к старому Джолиону, зная, что он не даст их в обиду, и глядели ему в лицо, на котором было ясно написано: «Попались!»
   — В праздник-то ещё лучше, mam'zelle. Это я виноват.
   Ну, бегите, цыплята, пейте чай.
   И когда они ушли вместе с псом Балтазаром, которому тоже полагалось есть четыре раза в день, он посмотрел на Ирэн, подмигнул и сказал:
   — Вот видите ли! А правда, милы? Среди ваших учениц есть маленькие?
   — Да, целых три — две из них прелесть.
   — Хорошенькие?
   — Очаровательные.
   Старый Джолион вздохнул. Он был полон ненасытной любви ко всему молодому.
   — Моя детка, — сказал он, — по-настоящему любит музыку; когда-нибудь будет музыкантшей. Вы бы не могли сказать мне своё мнение о её игре?
   — Конечно, с удовольствием.
   — Вы бы не хотели… — но он удержался от слов «давать ей уроки».
   Мысль, что она даёт уроки, была ему неприятна. А между тем тогда уж он видел бы её регулярно. Она встала и подошла к его креслу.
   — Хотела бы, очень; но ведь есть Джун. Когда они возвращаются?
   Старый Джолион нахмурился.
   — Не раньше середины будущего месяца. А что из этого?
   — Вы сказали, что Джун меня простила; но забыть она не могла, дядя Джолион.
   Забыть! Должна забыть, если он этого хочет.
   Но будто отвечая ему, Ирэн покачала головой.
   — Вы же знаете, что нет; такое не забывается.
   Опять это злосчастное прошлое! И он сказал обиженно и твёрдо:
   — Ну посмотрим.
   Он ещё больше часа говорил с ней о детях, о тысяче мелочей, пока не подали коляску, чтобы отвезти её домой. А когда она уехала, он вернулся к своему креслу и долго сидел в нём, поглаживая подбородок и щеки и в мыслях заново переживая весь день.
   В тот вечер после обеда он прошёл к себе в кабинет и достал лист бумаги. Он не сразу начал писать, поднялся, постоял под шедевром «Голландские рыбачьи лодки на закате». Он думал не об этой картине, а о своей жизни. Он оставит ей что-нибудь в завещании; ничто так не могло взволновать тихие глубины его дум и памяти. Он оставит ей часть своего состояния, своих надежд, поступков, способностей и труда, которые это состояние создали; оставит ей часть всего того, чти упустил в этой жизни, пройдя по ней здраво и твёрдо. Ах, а что же это он упустил? «Голландские рыбачьи лодки» не отвечали; он подошёл к стеклянной двери и открыл её, отстранив портьеру. Поднялся ветер; прошлогодний дубовый листок, чудом избегнувший метлы садовника, еле слышно постукивая и шелестя, тащился в полутьме по каменной террасе. Других звуков не было, до него доносился запах недавно политых гелиотропов. Пролетела летучая мышь. Какая-то птица чирикнула напоследок. И прямо над старым дубом зажглась первая звезда. Фауст в опере променял душу на несколько лет молодости. Неестественная выдумка! Невозможна такая сделка, в этом-то и трагедия. Нельзя снова стать молодым для любви и для жизни. Ничего не осталось, как только издали наслаждаться красотой, пока ещё можно, да отказать ей чтонибудь в завещании. Но сколько? И как будто не в состоянии произвести этот подсчёт, глядя в вольную тишину деревенской ночи, он повернулся и подошёл к камину. Вот его любимые бронзовые статуэтки: Клеопатра со змеёй на груди; Сократ[9]; борзая, играющая со щенком; силач, сдерживающий коней. «Они-то не умрут, — подумал он, и у него защемило сердце. — У них ещё тысяча лет жизни впереди!»
   «Сколько?» Что ж, во всяком случае достаточно, чтобы не дать ей состариться раньше срока, чтобы как можно дольше уберечь её лицо от морщин, а светлые волосы от губительной седины. Он, может быть, проживёт ещё лет пять. Ей к тому времени будет за тридцать. «Сколько?» В ней нет ни капли его крови. Верность образу жизни, который он вёл сорок лет, даже больше, с тех самых пор, как женился и основал это таинственное учреждение семью, подсказала ему осторожную мысль: не его кровь, ни на что не имеет права. Так значит, эта его затея — роскошь! Баловство, потакание стариковскому капризу, поступок слабоумного. Его будущее по праву принадлежит тем, в ком течёт его кровь, в ком он будет жить после смерти. Он отвернулся от статуэток и стоял, глядя на старое кожаное кресло, в котором выкурил не одну сотню сигар. И вдруг ему показалось, что в кресле сидит Ирэн — в сером платье, душистая, нежная, темноглазая, изящная, смотрит на него! Эх! Она и не думает о нём; только и думает, что о своём погибшем возлюбленном. Но она здесь, хочет она того или нет, и радует его своей красотой и грацией. Какое он, старик, имеет право навязывать ей своё общество, какое имеет право приглашать её играть ему и позволять смотреть на себя — и все даром? Надо платить за удовольствия в этой жизни. «Сколько?» В конце концов, денег у него много, его сын и трое внуков не пострадают. Он заработал все сам, чуть не от первого пенни; может оставить их кому хочет, может позволить себе это скромное удовольствие. Он вернулся к бюро. «Так я и сделаю, — решил он. — Пусть их думают, что хотят! Так и сделаю».
   Сколько? Десять тысяч, двадцать тысяч, сколько? Если бы только за эти деньги он мог купить один год, один месяц молодости! И, поражённый этой мыслью, он стал быстро писать:
   «Дорогой Хэринг, составьте к моему завещанию добавление такого содержания: „Завещаю племяннице моей Ирэн Форсайт, урождённой Ирэн Эрон, под коей фамилией она сейчас и живёт, пятнадцать тысяч фунтов, не подлежащих обложению налогом на наследство“.
Преданный вам Джолион Форсайт».
   Запечатав конверт и наклеив марку, он опять подошёл к двери и глубоко вдохнул в себя ночной воздух. Было темно, но теперь светило много звёзд.

IV

   Он проснулся в половине третьего, в час, когда — он это знал из долгого опыта — все тревожные мысли обостряются до безотчётного страха. По опыту он знал и то, что следующее пробуждение в нормальное время — в восемь часов — обнаруживает всю несостоятельность такой паники. В эту ночь новая страшная мысль быстро разрослась до невероятных размеров: ведь если он заболеет, а это в его возрасте вполне возможно, он не увидит Ирэн. Отсюда был только шаг к догадке, что он лишится её и тогда, когда его сын и Джун вернутся из Испании. Как оправдать своё желание встречаться с женщиной, которая украла — рано утром в выражениях не стесняешься — украла у Джун жениха? Правда, он умер; но Джун такая упрямица, доброе сердце, но упряма, как пень, и — совершенно верно — не из тех, что забывают. К середине будущего месяца они вернутся. Всего каких-то пять недель ещё можно наслаждаться новым увлечением, которое появилось в его жизни, а ведь жить осталось немного. В темноте он до нелепости ясно понял своё чувство. Любоваться красотой — жадно искать того, что радует глаз. Смешно в его возрасте! А между тем какие же ещё у него причины подвергать Джун тяжёлым воспоминаниям и что сделать, чтобы его сын и жена сына не сочли» его уж очень странным? Ему останется только уезжать тайком в Лондон; это его утомляет; а малейшее недомогание лишит его и этой возможности. Он лежал с открытыми глазами, заранее вооружаясь против такой перспективы и обзывая себя старым дураком, а сердце его билось громко, а потом, казалось, совсем перестало биться. Прежде чем опять уснуть, он видел, как рассвет прочертил щели в занавесках, слышал, как защебетали и зачирикали птицы и замычали коровы, и проснулся усталый, но с ясной головой… Ещё пять недель можно не тревожиться, в его возрасте это целая вечность! Но предрассветная паника не прошла бесследно, она подхлестнула волю человека, который всю жизнь поступал по-своему. Он будет встречаться с ней, сколько ему вздумается. Почему бы не съездить в город к своему поверенному и самому не изменить завещание, вместо того чтобы делать это письменно; может быть, ей захочется пойти в оперу. Но только поездом: не желает он, чтобы этот толстый Бикон скалил зубы у него за спиной. Слуги такие дураки; да ещё, наверное, знают всю старую историю Ирэн и Босини — слуги знают все, а об остальном догадываются. Утром он написал ей:
   «Милая Ирэн, завтра мне нужно быть в городе. Если Вам хочется заглянуть в оперу, давайте пообедаем спокойно…»
   Но где? Уже лет сорок он нигде не обедал в Лондоне, кроме как в своём клубе или в частном доме. Ах да, есть этот новомодный отель у самого Ковент-Гарден…
   «Дайте мне знать завтра утром в отель „Пьемонт“, ждать ли мне Вас там в семь часов.
Преданный Вам Джолион Форсайт».
   Она поймёт, что ему просто захотелось доставить ей маленькое удовольствие. Ибо мысль, что она может дождаться о его неотвязном желании видеть её, была ему почему-то неприятна. Не дело такому старику нарушать свой образ жизни, чтобы увидеть красоту, да ещё в женщине!
   На следующий день поездка, хоть и короткая, и визит к поверенному утомили его. Было жарко, и, переодевшись к обеду, он прилёг на диван немножко отдохнуть. С ним, вероятно, случился лёгкий обморок, так как он очнулся с очень странным ощущением и еле заставил себя подняться и позвонить. Как! Уже восьмой час, а он-то! И она уже, наверно, дожидается! Но головокружение внезапно повторилось, и ему пришлось снова опуститься на диван. Он услышал голос горничной:
   — Вы звонили, сэр?
   — Да, подойдите сюда. — Он видел её неясно: перед глазами стоял туман. — Мне нездоровится, достаньте мне нюхательной соли.
   — Сейчас, сэр.
   Её голос звучал испуганно.
   Старый Джолион сделал усилие:
   — Постойте! Передайте поручение моей племяннице, она ждёт в вестибюле — дама в сером. Скажите, мистеру Форсайту нездоровится — жара. Он очень сожалеет. Если он сейчас не сойдёт вниз, пусть не ждёт обедать.
   Когда она ушла, он бессильно подумал: «Зачем я сказал: „дама в сером“? Она может быть в чём угодно. Нюхательные соли!» Сознания он снова не потерял, однако не помнил, как Ирэн очутилась рядом с ним, подносила ему к носу соли, подсовывала под голову подушку. Он слышал, как она спросила тревожно: «Дядя Джолион, дорогой, что с вами? «, смутно почувствовал на руке мягкое прикосновение её губ; потом глубоко вдохнул нюхательные соли, внезапно обнаружил в них силу и чихнул.
   — Ха, — сказал он, — пустяки! Как вы сюда попали? Идите вниз и обедайте. Билеты на столе перед зеркалом. Через пять минут я буду молодцом.
   Он почувствовал у себя на лбу прохладную руку, вдохнул запах фиалок и сидел, колеблясь между чувством удовлетворения и твёрдой решимостью быть молодцом.
   — Как, вы и правда в сером, — сказал он. — Помогите мне встать. Поднявшись на ноги, он встряхнулся. — Нужно же было мне так раскиснуть. — И он очень медленно двинулся к зеркалу. Ну и скелет!
   Её голос тихо сказал у него за спиной:
   — Не надо вам идти вниз, дядя Джолион, надо отдохнуть.
   — Ещё недоставало! Бокал шампанского живо поставит меня на ноги. Не могу я допустить, чтобы вы не попали в оперу.
   Но путешествие по коридору оказалось нелёгким делом. Что у них за ковры в этих новомодных отелях, такие толстые, что спотыкаешься о них на каждом шагу! В лифте он заметил, какой у неё встревоженный вид, и сказал, пытаясь подмигнуть:
   — Хорошо я вас принимаю, нечего сказать! Когда лифт остановился, старому Джолиону пришлось крепко ухватиться за сиденье, чтобы не дать ему ускользнуть; но после супа и бокала шампанского он почувствовал себя гораздо лучше и начал испытывать удовольствие от недомогания, которое внесло столько заботливости в её отношение к нему.
   — Хорошо бы вы были моей дочерью, — сказал он вдруг и, видя, что глаза её улыбаются, продолжал: — Нельзя жить только прошлым в вашем возрасте; ещё успеете, когда доживёте до моих лет. Красивое на вас платье, люблю этот стиль.
   — Я сама сшила.
   А-а! Женщина, которая может сшить себе красивое платье, ещё не потеряла вкуса к жизни!
   — Живите, пока можно, — сказал он, — и выпейте вот это. Мне хочется, чтобы вы порозовели. Нельзя портить себе жизнь; это не годится. Сегодня новая Маргарита; будем надеяться, что она не толстая. А Мефистофель что может быть ужаснее, чем толстяк в роли черта!
   Но в оперу они так и не попали, потому что после обеда у него опять закружилась голова и Ирэн настояла на том, что ему надо отдохнуть и рано лечь спать. Когда он расстался с ней у подъезда отеля, заплатив кэбмену, увозившему её в Челси, он снова присел на минутку, чтобы с наслаждением вспомнить её слова: «Вы так добры ко мне, дядя Джолион». Ну а как же иначе! Он с удовольствием остался бы в Лондоне ещё на денёк и сходил с ней в Зоологический сад, но два дня подряд в его обществе — ей станет до смерти скучно! Нет, придётся подождать до следующего воскресенья, она обещала приехать. Они условятся об уроках для Холли — хотя бы на месяц. Все лучше, чем ничего! Маленькой marn'zelle Бос это не понравится, ничего не поделаешь, проглотит. И, прижимая к груди старый цилиндр, он направился к лифту.
   На следующее утро он поехал на вокзал Ватерлоо, борясь с желанием сказать: «Отвезите меня в Челси». Но чувство меры одержало верх. Кроме того, его все ещё пошатывало, и он опасался, как бы не повторилось вчерашнее, да ещё вдали от дома. И. Холли ждала его и то, что он вёз ей в саквояже. Впрочем, его детка не способна на корыстную любовь, просто у неё нежное сердечко. Потом с горьким стариковским цинизмом он на минуту усомнился: не корыстная ли любовь заставляет Ирэн терпеть его общество. Нет, она тоже не такая! Ей скорее даже недостаёт понимания своей выгоды, никакого чувства собственности у бедняжки! Да он и не обмолвился о завещании, и не надо — нечего забегать вперёд.
   В открытой коляске, которая выехала за ним на станцию, Холли усмиряла пса Балтазара, и их возня развлекала его до самого дома. Весь этот ясный жаркий день и почти весь следующий он был доволен и спокоен, отдыхая в тени, пока ровный солнечный свет щедро изливался золотом на цветы и газоны. Но в четверг вечером, сидя один за столом, он начал считать часы; шестьдесят пять до того, как он снова будет встречать её в роще и вернётся полями, с ней рядом. Он думал было поговорить с доктором о своём обмороке, но тот, конечно, предпишет покой, никаких волнений и все в этом духе, а он не намерен позволить привязать себя за ногу, не желает, чтобы ему говорили о серьёзной болезни, если она у него есть, просто не может этого слышать, в свои годы, теперь, когда у него появился новый интерес в жизни. И он нарочно ни словом не обмолвился об этом в письме к сыну. Только вызывать их домой раньше срока! Насколько он этим молчанием оберегал их спокойствие, насколько имел в виду своё собственное — об этом он не задумывался.
   В тот вечер у себя в кабинете он только что докурил сигару и стал впадать в дремоту, как услышал шелест платья и почувствовал запах фиалок. Открыв глаза, он увидел её у камина, одетую в серое, протягивающую вперёд руки. Странно было то, что, хотя руки, казалось, ничего не держали, они были изогнуты, словно обвивались вокруг чьей-то шеи, а голова была закинута, губы открыты, веки опущены, Она исчезла мгновенно, и осталась каминная доска и его статуэтки. Но ведь этих статуэток и доски не было, когда здесь была Ирэн, только стена и камин. Потрясённый, озадаченный, он встал. «Нужно принять лекарство, — подумал он, — я болен». Сердце билось неестественно быстро, грудь стесняло, как при астме; и, подойдя к окну, он открыл его — не хватало воздуха. Вдалеке лаяла собака, верно, на ферме Гейджа, за рощей. Прекрасная тихая ночь, но тёмная. «Я задремал, — думал он, — вот в чём дело! А между тем, готов поклясться, глаза у меня были открыты». В ответ послышался звук, похожий на вздох.
   — Что такое? — сказал он резко. — Кто здесь?
   Прижав руку к груди, чтобы не так колотилось сердце, он вышел на террасу, Что-то мягкое метнулось во мраке. «Шшш!» Это была большая серая кошка. «Молодой Босини напоминал большую кошку, — подумал он. — Это он был там в комнате, это его она… она… Он всё ещё владеет ею!» Он дошёл до края террасы и заглянул вниз, в темноту; чуть видны были ромашки, усеявшие нескошенный газон. Сегодня здесь, завтра погибнут! А вот и луна, она все видит, молодое и старое, живое и мёртвое, и ни до чего ей нет дела! Скоро и его черёд. За один день молодости он бы отдал все, что осталось! И он снова повернул к дому. Были видны окна детской на втором этаже. Его детка спит, конечно, «Только бы эта собака не разбудила её, подумал он. — Отчего это мы любим, отчего умираем? Пора спать».
   И по плитам террасы, начинавшим сереть от света луны, он прошёл обратно в комнаты.

V

   Как ещё старику проводить свои дни, если не в размышлениях о хорошо прожитой жизни? Эти мысли не согреты волнением, на них светит только бледное зимнее солнце. Оболочка выдержит мягкое биение моторов памяти. К настоящему ему следует относиться с опаской, от будущего держаться подальше. Из густой тени следует ему смотреть на солнечный свет, играющий у его ног. Если засветит летнее солнце, пусть не выходит, приняв его за осенний солнечный день. И тогда, может быть, он состарится тихо, мягко, незаметно, и наконец нетерпеливая Природа схватит его за горло, и он задохнётся насмерть как-нибудь ранним утром, когда мир ещё не проветрен, и на могиле его напишут: «В расцвете лет». Н-да! Если Форсайт твёрдо придерживается своих принципов, он может жить ещё долго после смерти.
   Старый Джолион прекрасно знал все это, но было в нём и то, что выходило за пределы форсайтизма. Ибо известно, что Форсайт не должен любить красоту больше разума; ни ставить собственные желания выше собственного здоровья. А в эти дни что-то билось в нём, что с каждым ударом понемногу разрушало ветшающую оболочку. Он был умён и знал это, но знал также и то, что не может остановить это биение, а если бы и мог, не захотел бы. Между тем, всякого, кто сказал бы ему, что он проживает свой капитал, он просто уничтожил бы взглядом. Нет, нет, капитал не проживают, это неприлично! Кумиры вчерашнего дня всегда реальнее сегодняшних фактов. И он, всю жизнь считавший, что проживать капитал — это смертный грех, никак не мог бы согласиться на такую грубую формулу в приложении к самому себе. Удовольствие полезно для здоровья; красота радует глаз; жить снова — молодостью молодых, — а что же, как не это, он и делает!
   Методично, следуя привычке всей своей жизни, он распределил своё время. По вторникам он отправлялся в Лондон поездом; Ирэн приезжала к нему обедать, и они шли в оперу. По четвергам он ездил в город в коляске и, оставив где-нибудь толстяка с лошадьми, встречался с ней в Кенсингтонском саду, а расставшись, снова садился в коляску и поспевал домой к обеду. Дома он объяснил мимоходом, что в эти дни у него в Лондоне дела. По средам и субботам она приезжала давать Холли уроки музыки. Чем больше удовольствия он находил в её обществе, тем более становился сдержанным и корректным: самый прозаический добрый дядюшка. Да большего он и не чувствовал — ведь он как-никак был очень стар. А между тем, если она опаздывала, он не находил себе места. Если не приезжала, а это случилось два раза, глаза у него делались печальными, как у старой собаки, и он лишался сна.