Страница:
Витольд Гомбрович
Преднамеренное убийство
Прошлой зимою понадобилось мне навестить одного помещика, Игнация К., чтобы уладить с ним кое-какие имущественные дела. Взяв отпуск на несколько дней и передав свои функции судебному заседателю, я отправил телеграмму: "Пришлите лошадей вторник шесть вечера".
Прибываю на станцию — лошадей нет. Навожу справки: телеграмма моя доставлена, все как положено. Накануне ее вручили адресату в собственные руки. Volens nolens [1]пришлось нанять частную повозку, погрузить на нее чемодан и несессер там у меня лежали флакон одеколона, пузырек с вежеталем, туалетное мыло (миндальное), а также ножнички и пилочка для ногтей, — и вот уже четыре часа трясусь я среди полей, ночью, в тишине и сырости. Трясусь в городском пальтишке, стучу зубами, смотрю на спину возницы и думаю: так подставлять спину! Вот так постоянно, чаще всего в безлюдной местности, сидеть спиной к седоку и зависеть от любого его каприза!
Наконец подъезжаем к усадьбе — в доме темно, только на первом этаже окно светится. Я стучусь — дверь заперта; стучусь погромче — ни звука, тишина. Меня окружают дворовые псы, и я ретируюсь к повозке. Мой возница направляется к дому и в свою очередь пытается достучаться.
“Не слишком-то гостеприимно”, — думаю я.
Но вот дверь открывается, на пороге — высокий, худой мужчина лет под тридцать, со светлыми усиками, с лампой в руке. “В чем дело?” — спрашивает он, будто спросонья, и поднимает лампу повыше. “Разве вы не получили мою телеграмму? Я Г.”. — “Г.? Какой Г.? — Он всматривается в меня. — Езжайте с Богом, — говорит он вдруг тихо; словно разглядел на моем лице какие-то особые приметы, и, судорожно сжимая кольцо лампы, отводит глаза в сторону. — С Богом, с Богом, езжайте! Счастливого пути!” — и поспешно отступает внутрь.
Но я решительно останавливаю его.
“Простите! Вчера я телеграфировал о своем приезде. Я следователь Г. Мне нужно видеть господина К. — а приехал я так поздно лишь потому, что за мной не прислали на станцию лошадей”.
Он опустил лампу и на минуту задумался.
“Да, да, верно… — Мой тон не произвел на него ни малейшего впечатления. — Верно… Была телеграмма… Пожалуйста, проходите”.
Что же выясняется? Как мне признался в прихожей молодой человек (он оказался сыном хозяина), они просто… совершенно забыли о моем приезде и о телеграмме, полученной накануне утром. Оправдываясь и извиняясь за вторжение, я снял пальто и повесил его на вешалку. Затем он провел меня в маленькую гостиную — сидевшая там молодая женщина, завидев нас, тихонько ахнула и вскочила с софы.
“Моя сестра”. — “А, очень приятно!”
И в самом деле — очень приятно, потому что присутствие женщины, даже если не строить никаких особых планов, присутствие женщины, смею вас уверить, никогда не помешает. Но рука, которую она мне подала, была потная, — где это видано, чтобы подавать мужчине потную руку? — и от этого ее женственность (несмотря на милое личико) в глазах моих несколько поблекла, да и сама она выглядела равнодушной, аморфной, неряшливой и непричесанной.
Итак, мы рассаживаемая на старинных стульях с красной обивкой, и начинается предварительная беседа. Однако первые же мои вежливые фразы натыкаются на глухое сопротивление, и разговор, не успев набрать желательной плавности, сразу же спотыкается и рвется.
Я: “Вы, должно быть, удивились, услышав стук в дверь в такой поздний час?” Они: “Стук? А, да, действительно…” Я, любезно: “Мне очень жаль, что я побеспокоил вас, но иначе мне пришлось бы всю ночь ездить по полям, как Дон-Кихоту, ха-ха!” Они (тихо и натянуто, не считая нужным ответить на мою шутку хотя бы формальной улыбкой): “Ну что вы, конечно, конечно… ”
Что ж такое? Все это, в самом деле, выглядит так, словно они на меня обижены, или боятся меня или жалеют, или будто им за меня стыдно…
Вжавшись в кресла, они избегали моего взгляда, не смотрели друг на друга, со скрытой досадой лишь выносили мое присутствие — казалось, будто каждый из них занят исключительно собою, и только они все время боятся и дрожат, как бы я не сказал чего-нибудь такого, что их больно заденет. В конце концов меня это стало раздражать. Чего они боятся, что они во мне такое увидели? Как можно так принимать гостя? Что это — аристократизм, страх, высокомерие? Когда же я напомнил им о цели своего визита, то есть о господине К., брат посмотрел на сестру, а сестра на брата, словно оба уступали друг другу первенство, и наконец брат, проглотив слюну, четко произнес — четко и торжественно, будто невесть что:
“Конечно, он в доме”.
Как будто сказал: “Король, Отец мой, в доме!”
Ужин тоже прошел довольно странно. Блюда подавались вяло, не без пренебрежения к еде и ко мне. Аппетит, с каким я, проголодавшись, уплетал дары Божии, вызывал возмущение даже у торжественного лакея Щепана, не говоря уже о брате и сестре — они молча прислушивались к звукам, которые я издавал, опорожняя тарелку, — а ведь всем известно, как трудно глотать, когда кто-то прислушивается: каждый кусок тогда невольно проскакивает в горло с ужасным хлюпаньем. Брата звали Антоний, сестру — Цецилия.
Между тем смотрю — кто же это входит? Низложенная королева? Нет, это мать, госпожа К. — она медленно подплывает, подает мне холодную как лед руку, смотрит на меня с оттенком благородного изумления и садится без единого слова. То была женщина невысокая, упитанная, даже полная, типичная пожилая деревенская матрона, закованная в броню неумолимых принципов и светских правил. Она смотрит на меня строго, с безмерным изумлением, будто на лбу у меня прочитала неприличное выражение. Цецилия делает жест рукой, словно пытается объяснить что-то или оправдать, но жест замирает на полпути, атмосфера же еще больше сгущается, натянутость усиливается.
“Вы, должно быть, очень недовольны… что зря потеряли время?” — произносит наконец госпожа К, — но каким тоном?! Тоном обиды, тоном оскорбленной королевы, перед которой забыли снять шляпу, будто съесть котлету означало: совершить crimen laesio majestatis! [2]“Отбивные в вашем доме готовят замечательно!” — ответил я, разозлившись, так как невольно — чем дальше, тем больше — чувствовал себя глупо, нелепо и неловко. “Котлеты, котлеты…”
“Антось еще не сказал, мама” — вырвалось вдруг у робкой, тихой, как мышка, Цецилии. “Как это — не сказал? Как это — не сказал? Еще не сказал?” — “Ну зачем вы, мама? ” — прошептал Антоний. Он побледнел и стиснул зубы, словно сидел в кресле дантиста. “Антось…” — Но… Зачем? Все равно… не отбит — успеем еще”, — сказал Антоний, и замолчал. “Антось, как же можно; как же — не стоит, что ты, Антось?” — “Это никого не касается… Все равно…” — “Бедняжка! — прошептала мать, погладив Антония по голове; но он сурово отвел ее руку. — Мой муж сухо проговорила она, повернувшись ко мне, — умер сегодня ночью”. “Что?! Умер? Так вот что! — Я прервал еду, отложил вилку и нож, поспешил проглотить кусок, который оставался во рту. — Как же это? Еще вчера он получил телеграмму на станции!”
Я посмотрел на них: все трое ждали, смиренно и серьезно, ждали со строгими лицами, поджав губы. Они чопорно ждут — но чего? Ах да, ведь нужно выразить соболезнование!
Это было так неожиданно, что в первую минуту я совершенно растерялся. Смущенный, я поднялся со стула, пробормотал что-то вроде “я очень сожалею… очень… простите…” — и замолчал. А они — хоть бы что, им все еще было мало: стояли, глаза вниз, с застывшими лицами, небрежно одеты, сын — небрит, мать и дочь — не причесаны, с грязными ногтями, стояли и молчали. Я откашлялся, лихорадочно подыскивая необходимые слава, подходящие выражения, но в голове, как назло, сами понимаете, совершенно пусто, пустыня, а они ждут, погруженные в страдания. Ждут, не глядя, — Антоний слегка постукивает пальцами по столу, Цецилия стыдливо теребит краешек грязного платья, а мать не шелохнется, словно окаменела, этакая строгая, неприступная матрона.
Мне стало неприятно, хотя как следователь я за свою жизнь перевидал сотни смертей. Впрочем… как сказать: одно дело — обезображенный, прикрытый одеялом труп убитого, а другое дело — почтенный покойник на катафалке, умерший естественной смертью; одно дело — смерть без церемоний, а другое дело — пристойная смерть, в согласии с обычаями и хорошими манерами, смерть, я бы сказал, во всем своем величии. Но, повторяю, никогда бы я так не растерялся, скажи они мне все сразу. Но они были чересчур скованны. Слишком испуганы. Не знаю — может быть, просто потому, что я был чужаком, или они некоторым образом стыдились меня как должностного лица, чья профессия подчеркивалась данными обстоятельствами, стыдились моей, так сказать… деловитости, выработанной невольно за многолетнюю практику, — во всяком случае, их стыдливость как-то ужасно пристыдила и меня, пристыдила, собственно говоря, совершенно неадекватно обстоятельствам. Я промямлил что-то такое об уважении и привязанности, которые всегда питал, к умершему. Вспомнив, что со школьных лет ни разу больше с ним не виделся, о чем они могли знать, — я добавил: “В школьные годы”. Поскольку они по-прежнему не отвечали, а надо же было как-то закончить, закруглиться, я, ничего больше не придумав, спросил:
“Могу я взглянуть на тело?” И слово “тело” прозвучало как-то уж слишком зловеще.
Мое смущение, видимо, смягчило вдову — она жалобно заплакала и протянула мне руку, которую я смиренно поцеловал.
“Сегодня; — произнесла она, будто в полуобмороке, — сегодня ночью… Утром встала… иду к нему… зову: Игнась, Игнась — молчание… лежит… Я потеряла сознание… упала… И с той минуты у меня все время трясутся руки, вот посмотрите!” — “Зачем вы, мама?” — “Дрожат… беспрерывно дрожат”. Она подняла руки. “Мама”, — снова подает голос Антоний, чуть слышно. “Дрожат, дрожат — сами дрожат, о, дрожат, как осина…” — “Это никого… никому, безразлично. Стыдно!” — вдруг грубо выкрикивает Антоний, поворачивается и выходит. “Антось! — в испуге зовет мать. — Цецилия, за ним!..”
А я стою, смотрю на ее трясущиеся руки, мне нечего сказать, и я чувствую, что теряюсь, смущаюсь еще больше. Вдруг вдова тихо сказала: “Вы хотели… Так идемте… туда… Я вас провожу”. Я положительно считаю, — нынче, когда я спокойно обдумываю события той ночи, — что имел полное право распоряжаться собою и своими котлетами, то есть я вполне мог — и даже обязан был — ответить: “Я к вашим услугам, но прежде я доем котлеты, поскольку с утра у меня во рту маковой росинки не было”. Быть может, если бы я так ответил, это предотвратило бы дальнейшее трагическое развитие событий. Но разве я виноват? Я был настолько ею терроризирован, что и котлеты мои, и собственная моя персона показались мне чем-то тривиальным и недостойным внимания, мне вдруг стало так стыдно, что и поныне я краснею при одной мысли о том позоре.
По дороге на второй этаж, где лежал покойник, она шептала, будто сама себе: “Ужасное несчастье… Удар, страшный удар… Дети молчат. Они гордые, скрытные — трудные дети. Они не хотят впускать в свое сердце никого, предпочитают терзаться в одиночку. Это у них от меня, от меня… Ах, только бы Антось не совершил над собой что-нибудь ужасное! Он такой суровый, отчаянный, у него не дрогнет рука. Он не позволил трогать тело — а ведь нужно же что-то предпринимать, как-то все устроить. Он не плакал, совсем не плакал… Ах, пусть бы он хоть разочек заплакал!”
Она открыла какую-то дверь — и я вынужден был преклонить колени, с опущенной головой, с застывшим лицом, а она стояла рядом, торжественная, неподвижная, словно причащаясь Святому Таинству. Умерший лежал на кровати — там, где он и умер, только его уложили на спину. Синее, опухшее лицо свидетельствовало о том, что он умер от удушья, как всегда бывает при сердечных приступах.
“Его задушили”, — прошептал я, хотя отлично знал, что то был сердечный приступ. “Это сердце, сердце… Он умер из-за сердца…” — “О, сердце иногда может задушить… да, может…” — сказал я мрачно.
Она все стояла, чего-то ждала — я перекрестился, прочел молитву, а затем (она все стояла) тихо сказал: “Какие благородные черты! ”
Руки у нее так затряслись, что пришлось снова их целовать. Она даже не шелохнулась, все так же стояла, как кипарис, скорбно уставившись куда-то сквозь стену, — и чем дольше она так стояла, тем трудней было не выразить ей хоть каплю сочувствия.
Я поднимаюсь с колен, без особой надобности стряхиваю какую-то пылинку с одежды, тихо покашливаю — а она все стоит. Стоит в забытьи, молча, вытаращив глаза, как Ниоба, устремив взгляд в прошлое, — какая-то измятая, растрепанная, из носа у нее появляется маленькая капелька и висит, висит… как дамоклов меч, — и коптят свечи.
Выждав несколько минут, я попытался тихо окликнуть ее — она вздрогнула, будто ее что укусило, прошла пару шагов и снова остановилась. Я снова опустился на колени. Отвратительная ситуация! Тем более ужасная для такого впечатлительного, а главное, для такого чувствительного человека, как я! Нет, я не хочу подозревать ее в сознательной злонамеренности, и тем не менее — кто осмелится возразить? — была в этом все же некая злонамеренность. И никто не убедит меня в обратном! Не сама она — именно ее злонамеренность упивалась тем, как я тут ломаюсь перед ней и перед трупом.
Стоя на коленях в двух шагах от трупа — к которому впервые в моей жизни я не смел прикоснуться, — я бессмысленно разглядывал одеяло, натянутое поверх покойника до самых подмышек, на руки, заботливо уложенные поверх одеяла; в изножье кровати стояли цветы в горшках, а из углубления в подушке выступало бледное лицо. Я смотрел на цветы, потом снова на лицо умершего, а в голове у меня упорно крутилась одна до странности назойливая мысль, что все это — заранее поставленная театральная сцена. Все казалось срежиссированным: вот здесь почтенный труп — неприкосновенный, равнодушно уставившийся закрытыми глазами в потолок; рядом — вдовица, а подле — я, следователь, на коленях, словно злой пес, которому надели намордник. “А что, если встать, подойти да сдернуть одеяло и осмотреть труп — или хотя бы прикоснуться — прикоснуться кончиком пальца?”
Но это я только думаю так — невозмутимое достоинство смерти пригвождает меня к месту, скорбь и добродетель оберегают от профанации. Стоп! Нельзя! Не сметь! На колени!
Что это такое? — размышлял я неторопливо. Кто это все так срежиссировал? Я человек простой, обыкновенный — такая роль не по мне… Я не справлюсь… К черту! — подумал я вдруг. Что за идиотизм! Откуда это у меня? Неужели я прикидываюсь? Откуда у меня такая неестественность, аффектация, а ведь вообще-то я совершенно другой — или я от них заразился? Что же это — с той минуты, как я здесь, все у меня получается искусственно и претенциозно, как у плохого актера. Я совершенно потерял в этом доме свое лицо — я просто-напросто кривляюсь, гнусно кривляюсь. “Гм, — прошептал я, и опять-таки не без некоторой театральности (словно я уже втянулся в игру и никак не могу вернуться к норме), — никому не советую… Никому не советую делать из меня демона, а не то ведь я могу и откликнуться на приглашение…”
Вдова между тем вытерла нас и направилась к двери, что-то бормоча, покашливая и размахивая руками.
Оказавшись наконец в своей комнате, я отстегнул воротничок и вместо того, чтобы положить его на стол, шваркнул об пал, да вдобавок еще растоптал ногою. Лицо мое перекосилось и налилось кровью, а пальцы самым неожиданным для меня образом судорожно сжались в кулаки. Я был просто взбешен. “Выставили меня на посмешище, — шептал я, — проклятая баба… И как это они ловко все устроили. — Заставила меня расшаркиваться перед ней — руки ей целовать! Они требуют от меня чувств! Чувств! Вынуждают церемонии тут разводить! А я, откровенно говоря, ненавижу это! И еще, скажу я вам, ненавижу, когда вынуждают целовать трясущиеся руки, когда заставляют бормотать молитвы, становиться на колени, извлекать из себя фальшивые, отвратительно сентиментальные звуки — а больше всего ненавижу слезы, вздохи и капли из носа; нет, я люблю чистоту и порядок”.
“Гм, — пробормотал я через минуту в раздумье, другим тоном, как бы осторожно нащупывая мысль, — они велят целовать им руки? Ноги я им должен целовать, ну конечно — кто я такой перед величественным лицом смерти и семейного горя?.. Вульгарный, бездушный полицейский шпик, и больше ничего — натура моя проявилась вполне. Однако… гм… не знаю, не слишком ли опрометчиво, да, я бы на их месте был немного осторожнее… чуточку скромнее… Следовало бы все-таки учитывать мой дурной характер, а если уж не мой… личный характер, то… то… по крайней мере, мой профессиональный характер. Об этом они забыли. Как бы там ни было, я — следователь, и здесь как-никак находится труп, а понятие “труп” соотносится некоторым образом — и не так уж это невинно — с понятием “следователь”. И если бы я проследил, например, цепь событий именно с позиции… гм… следователя, — размышлял я неторопливо, — то что получилось бы?”
Пожалуйста: приезжает гость, который случайно оказывается следователем. Ему не присылают лошадей, не открывают двери, чинят всяческие препятствия — значит, кому-то нужно, чтобы он не попал в дом. Потом его принимают — неохотно, с плохо замаскированной неприязнью, с какой-то опаской — а кто же боится, кто же сердится при виде следователя? Что-то утаивают от него, скрывают — а потом выясняется, что скрывают-то не что иное, как… труп, и смерть наступила вследствие удушья в комнате наверху. Нехорошо! Когда же труп обнаруживается (всплывает на поверхность), они всеми способами заставляют следователя встать на колени и целовать руки, чтобы продемонстрировать, будто покойный умер естественной смертью!
Если кто-нибудь назовет такую концепцию нелепой, даже смешной (и в самом деле, откровенно говоря, нельзя же так грубо передергивать), тот пусть не забывает, что минуту назад я в ярости растоптал воротничок — вменяемость моя была ослаблена, сознание затуманено вследствие пережитой обиды, так что совершенно очевидно, я не вполне был способен отдавать себе отчет в своих выходках…
Глядя прямо перед собой, я важно произнес: “Что-то здесь не совсем ладно”.
И принялся лихорадочно связывать цепочки фактов, выводить силлогизмы, разматывать ниточки и искать улики. Однако вскоре, утомленный бесплодностью своего занятия, я заснул. Да, да… Величие смерти, как ни смотри, конечно же, достойно уважения, и никто не скажет, что я не оказал ей надлежащие почести, — но не всякая смерть обязательно величественна, и пока это обстоятельство не выяснено, я бы на их месте не был так уверен в себе, тем более что дело это темное, запутанное и сомнительное, гм… гм… о чем свидетельствуют все улики.
На следующее утро, попивая в постели кофе, я заметил, что слуга, растапливающий печь — коренастый сонный увалень — поглядывает на меня со слабыми проблесками любопытства. Наверняка он знал, кто я такой, и я спросил:
“Так, значит, хозяин твой умер?” — “Значит, умер”. — “И сколько ж вас тут, слуг?” — “А еще Щепан и повар. Это без меня. А со мной, значит, трое”. — “Хозяин умер в комнате наверху?” — “Да уж само собой, наверху”, — ответил он безразлично, раздувая огонь и надувая при этом свои мясистые щеки. “А вы где спите? ”
Он перестал дуть и взглянул на меня — взглянул всего лишь на миг.
“Щепан с поваром спят на кухне, а я в буфетной”. — “Значит, оттуда, где спят Щепан и повар, нельзя пройти в комнаты иначе как через буфетную?” — задал я, словно нехотя, следующий вопрос. “Нельзя”, — ответил он и снова быстро взглянул на меня. “А женщины где спят?” — “Хозяйка раньше с хозяином, а теперь рядом, в другой комнате”. — “С тех пор, как хозяин умер?” — “Э, нет, она раньше перебралась. Уж с неделю”. — “А ты не знаешь, почему хозяйка перебралась от хозяина?” — “Откуда мне знать?..”
Я задал еще один вопрос: “А где спит молодой хозяин?” — “Внизу, рядом со столовой”.
Я встал и тщательна оделся. Гм… гм…
Итак, если не ошибаюсь, появилась одна более или менее заслуживающая внимания улика — любопытная деталь. Как бы там ни было, а ведь это весьма странно: почему жена за неделю до смерти мужа покинула общую спальню? Может, боялась заразиться сердечной болезнью? Страх, прямо скажем, несколько преувеличенный. Но никаких преждевременных выводов, никаких поспешных действий — и я спустился в столовую.
Вдова стояла у окна — скрестив руки, она всматривалась в чашечку из-под кофе, что-то монотонно шептала, исступленно покачивая головой, сжимая в руке мокрый носовой платок. Когда я подошел, она вдруг направилась вокруг стола в противоположную сторону, продолжая шептать и размахивая рукой, словно не в своем уме, однако я уже снова обрел утраченное накануне равновесие и, стоя в сторонке, терпеливо ждал, когда она наконец обратит на меня внимание.
“А, прощайте, прощайте, — произнесла она с отсутствующим видом, заметив мои поклоны, — очень рада была…” — “Прошу прощения, — зашептал я, — я… я… еще не уезжаю, я хотел бы еще пожить тут… некоторое время…” — “Ах, это вы”, — сказала она. И забормотала что-то о выносе тела, даже удостоила меня вялым вопросом: не останусь ли я на похороны? “Вы очень любезны, — ответил я со смиренным видом. — Кто же посмеет уклониться от последнего долга? Вы мне позволите еще раз взглянуть на останки? ”
Не отвечая и не посмотрев, иду ли я за ней, она стала подниматься по скрипучей лестнице. После короткой молитвы я встал с колен и как бы в раздумьях о загадке жизни и смерти огляделся вокруг. Удивительно! — воскликнул я про себя. — Прелюбопытно! На первый взгляд этот человек умер естественной смертью. Конечно, у него распухшее лицо, к тому же синее, как у задушенного, но ведь нигде никаких следов насилия, ни на теле, ни в комнате — и в самом деле может показаться, что он умер спокойно, во время сердечного приступа. И все-таки, несмотря на это, я внезапно подошел к кровати и прикоснулся пальцем к шее. Этот незначительный жест подействовал на вдову, как удар грома.
“Что вы? — закричала она. — Что вы? Что вы?” — “Не следует так волноваться, уважаемая”, — ответил я и уже без всяких церемоний стал скрупулезно осматривать шею трупа и всю комнату. Церемонии уместны до поры до времени! Мы бы ни на шаг не продвинулись, если бы стали разводить церемонии, вместо того чтобы заняться подробным осмотром, когда того требует дело. Увы! — нигде буквально никаких улик, ни на шее, ни на комоде, ни за шкафом, ни на коврике у кровати. Единственным предметом, заслуживающим внимания, был огромный дохлый таракан. Зато определенная улика появилась на лице у вдовы — она неподвижно стояла и наблюдала за моими действиями с тревогой и удивлением.
Тогда я спросил как можно осторожней:
“Почему вы неделю назад переселились в комнату дочери?” — “Я? Почему? Я? Почему переселилась? Откуда вы… Сын меня уговорил… Чтобы больше воздуха… Мужу душно было ночью… Но что это вы?.. Собственно, что вы… Почему вы?..” — “Простите… Мне очень жаль, но…” — остальное я досказал выразительным молчанием.
Кажется, она что-то поняла — осознала вдруг профессиональную принадлежность того, с кем разговаривала.
“Но все же… Как же это?.. Ведь… разве вы… что-нибудь заметили?”
В ее вопросе сквозил явный страх. В ответ я лишь кашлянул.
“Как бы там ни было, — сказал я затем сухо, — я бы вас попросил — вы, кажется, говорили что-то о выносе тела… Так вот, я вынужден вас просить — тело должно остаться до завтрашнего утра”. — “Игнась!” — воскликнула она. “Именно так!” — отрезал я. “Игнась! Как же это? Нет, это невозможно, никак невозможно, — повторяла она, тупо глядя на покойника. — Игнась!”
И вдруг — интересно! — замолкла на полуслове, холодно поджала губы, испепелила меня взглядом, после чего, оскорбленная до глубины души, вышла из комнаты. Я вас спрашиваю — что же тут оскорбительного? Разве мысль о насильственной смерти мужа может оскорбить жену, если только сама она не приложила к этому руку? Чем же она оскорбительна — насильственная смерть? Может, она и оскорбительна для убийцы, но, уж наверное не для покойника и не для его близких. Однако меня ждали более срочные дела, и я не стал больше тратить время на подобные риторические вопросы. Оставшись один на один с трупом, я снова приступил к детальнейшему обследованию — и по мере того как я его проводил, на лице моем все ярче проступало удивление. “Ничего, абсолютно ничего, — шептал я. — Ничего, кроме таракана за комодом. Можно бы с уверенностью сказать, что нет ни малейших оснований для дальнейших действий ”.
Ха! Вот в чем загвоздка! В самом трупе, который ясно и определенно подтверждает профессиональному глазу, что человек умер естественной смертью во время сердечного приступа. Все внешние признаки — лошади, неприязнь, страх, скрытность — наводят на подозрения, а труп, глядя в потолок, заявляет: я умер из-за больного сердца. Это было очевидно и с физической, и с медицинской точек зрения, это звучало как аксиома: никто его не убивал по той простой причине, что он вообще не был убит. Я вынужден был признать, что большинство моих коллег по профессии на этом этапе прекратили бы следствие. Но только не я! Я уже слишком далеко зашел — я уже выглядел слишком смешным, я уже слишком был одержим жаждой мести. Я поднял палец вверх, нахмурил брови. Преступление не рождается само по себе, господа, преступление нужно замыслить, измыслить, задумать, обдумать — без труда не выловить и рыбки из пруда.
“Видимость обманчива, — изрек я глубокомысленно, — и если она свидетельствует против преступления, не будем простачками, дабы не попасться на удочку видимости. И наоборот, если логика, здравый смысл, наконец, очевидность выступают адвокатом преступника, а внешние признаки свидетельствуют против него, мы не позволим обвести себя вокруг пальца логике и очевидности. Хорошо… но, при всех внешних признаках, как — говоря словами Достоевского — как приготовить печень зайца, если у вас нет зайца?”
Прибываю на станцию — лошадей нет. Навожу справки: телеграмма моя доставлена, все как положено. Накануне ее вручили адресату в собственные руки. Volens nolens [1]пришлось нанять частную повозку, погрузить на нее чемодан и несессер там у меня лежали флакон одеколона, пузырек с вежеталем, туалетное мыло (миндальное), а также ножнички и пилочка для ногтей, — и вот уже четыре часа трясусь я среди полей, ночью, в тишине и сырости. Трясусь в городском пальтишке, стучу зубами, смотрю на спину возницы и думаю: так подставлять спину! Вот так постоянно, чаще всего в безлюдной местности, сидеть спиной к седоку и зависеть от любого его каприза!
Наконец подъезжаем к усадьбе — в доме темно, только на первом этаже окно светится. Я стучусь — дверь заперта; стучусь погромче — ни звука, тишина. Меня окружают дворовые псы, и я ретируюсь к повозке. Мой возница направляется к дому и в свою очередь пытается достучаться.
“Не слишком-то гостеприимно”, — думаю я.
Но вот дверь открывается, на пороге — высокий, худой мужчина лет под тридцать, со светлыми усиками, с лампой в руке. “В чем дело?” — спрашивает он, будто спросонья, и поднимает лампу повыше. “Разве вы не получили мою телеграмму? Я Г.”. — “Г.? Какой Г.? — Он всматривается в меня. — Езжайте с Богом, — говорит он вдруг тихо; словно разглядел на моем лице какие-то особые приметы, и, судорожно сжимая кольцо лампы, отводит глаза в сторону. — С Богом, с Богом, езжайте! Счастливого пути!” — и поспешно отступает внутрь.
Но я решительно останавливаю его.
“Простите! Вчера я телеграфировал о своем приезде. Я следователь Г. Мне нужно видеть господина К. — а приехал я так поздно лишь потому, что за мной не прислали на станцию лошадей”.
Он опустил лампу и на минуту задумался.
“Да, да, верно… — Мой тон не произвел на него ни малейшего впечатления. — Верно… Была телеграмма… Пожалуйста, проходите”.
Что же выясняется? Как мне признался в прихожей молодой человек (он оказался сыном хозяина), они просто… совершенно забыли о моем приезде и о телеграмме, полученной накануне утром. Оправдываясь и извиняясь за вторжение, я снял пальто и повесил его на вешалку. Затем он провел меня в маленькую гостиную — сидевшая там молодая женщина, завидев нас, тихонько ахнула и вскочила с софы.
“Моя сестра”. — “А, очень приятно!”
И в самом деле — очень приятно, потому что присутствие женщины, даже если не строить никаких особых планов, присутствие женщины, смею вас уверить, никогда не помешает. Но рука, которую она мне подала, была потная, — где это видано, чтобы подавать мужчине потную руку? — и от этого ее женственность (несмотря на милое личико) в глазах моих несколько поблекла, да и сама она выглядела равнодушной, аморфной, неряшливой и непричесанной.
Итак, мы рассаживаемая на старинных стульях с красной обивкой, и начинается предварительная беседа. Однако первые же мои вежливые фразы натыкаются на глухое сопротивление, и разговор, не успев набрать желательной плавности, сразу же спотыкается и рвется.
Я: “Вы, должно быть, удивились, услышав стук в дверь в такой поздний час?” Они: “Стук? А, да, действительно…” Я, любезно: “Мне очень жаль, что я побеспокоил вас, но иначе мне пришлось бы всю ночь ездить по полям, как Дон-Кихоту, ха-ха!” Они (тихо и натянуто, не считая нужным ответить на мою шутку хотя бы формальной улыбкой): “Ну что вы, конечно, конечно… ”
Что ж такое? Все это, в самом деле, выглядит так, словно они на меня обижены, или боятся меня или жалеют, или будто им за меня стыдно…
Вжавшись в кресла, они избегали моего взгляда, не смотрели друг на друга, со скрытой досадой лишь выносили мое присутствие — казалось, будто каждый из них занят исключительно собою, и только они все время боятся и дрожат, как бы я не сказал чего-нибудь такого, что их больно заденет. В конце концов меня это стало раздражать. Чего они боятся, что они во мне такое увидели? Как можно так принимать гостя? Что это — аристократизм, страх, высокомерие? Когда же я напомнил им о цели своего визита, то есть о господине К., брат посмотрел на сестру, а сестра на брата, словно оба уступали друг другу первенство, и наконец брат, проглотив слюну, четко произнес — четко и торжественно, будто невесть что:
“Конечно, он в доме”.
Как будто сказал: “Король, Отец мой, в доме!”
Ужин тоже прошел довольно странно. Блюда подавались вяло, не без пренебрежения к еде и ко мне. Аппетит, с каким я, проголодавшись, уплетал дары Божии, вызывал возмущение даже у торжественного лакея Щепана, не говоря уже о брате и сестре — они молча прислушивались к звукам, которые я издавал, опорожняя тарелку, — а ведь всем известно, как трудно глотать, когда кто-то прислушивается: каждый кусок тогда невольно проскакивает в горло с ужасным хлюпаньем. Брата звали Антоний, сестру — Цецилия.
Между тем смотрю — кто же это входит? Низложенная королева? Нет, это мать, госпожа К. — она медленно подплывает, подает мне холодную как лед руку, смотрит на меня с оттенком благородного изумления и садится без единого слова. То была женщина невысокая, упитанная, даже полная, типичная пожилая деревенская матрона, закованная в броню неумолимых принципов и светских правил. Она смотрит на меня строго, с безмерным изумлением, будто на лбу у меня прочитала неприличное выражение. Цецилия делает жест рукой, словно пытается объяснить что-то или оправдать, но жест замирает на полпути, атмосфера же еще больше сгущается, натянутость усиливается.
“Вы, должно быть, очень недовольны… что зря потеряли время?” — произносит наконец госпожа К, — но каким тоном?! Тоном обиды, тоном оскорбленной королевы, перед которой забыли снять шляпу, будто съесть котлету означало: совершить crimen laesio majestatis! [2]“Отбивные в вашем доме готовят замечательно!” — ответил я, разозлившись, так как невольно — чем дальше, тем больше — чувствовал себя глупо, нелепо и неловко. “Котлеты, котлеты…”
“Антось еще не сказал, мама” — вырвалось вдруг у робкой, тихой, как мышка, Цецилии. “Как это — не сказал? Как это — не сказал? Еще не сказал?” — “Ну зачем вы, мама? ” — прошептал Антоний. Он побледнел и стиснул зубы, словно сидел в кресле дантиста. “Антось…” — Но… Зачем? Все равно… не отбит — успеем еще”, — сказал Антоний, и замолчал. “Антось, как же можно; как же — не стоит, что ты, Антось?” — “Это никого не касается… Все равно…” — “Бедняжка! — прошептала мать, погладив Антония по голове; но он сурово отвел ее руку. — Мой муж сухо проговорила она, повернувшись ко мне, — умер сегодня ночью”. “Что?! Умер? Так вот что! — Я прервал еду, отложил вилку и нож, поспешил проглотить кусок, который оставался во рту. — Как же это? Еще вчера он получил телеграмму на станции!”
Я посмотрел на них: все трое ждали, смиренно и серьезно, ждали со строгими лицами, поджав губы. Они чопорно ждут — но чего? Ах да, ведь нужно выразить соболезнование!
Это было так неожиданно, что в первую минуту я совершенно растерялся. Смущенный, я поднялся со стула, пробормотал что-то вроде “я очень сожалею… очень… простите…” — и замолчал. А они — хоть бы что, им все еще было мало: стояли, глаза вниз, с застывшими лицами, небрежно одеты, сын — небрит, мать и дочь — не причесаны, с грязными ногтями, стояли и молчали. Я откашлялся, лихорадочно подыскивая необходимые слава, подходящие выражения, но в голове, как назло, сами понимаете, совершенно пусто, пустыня, а они ждут, погруженные в страдания. Ждут, не глядя, — Антоний слегка постукивает пальцами по столу, Цецилия стыдливо теребит краешек грязного платья, а мать не шелохнется, словно окаменела, этакая строгая, неприступная матрона.
Мне стало неприятно, хотя как следователь я за свою жизнь перевидал сотни смертей. Впрочем… как сказать: одно дело — обезображенный, прикрытый одеялом труп убитого, а другое дело — почтенный покойник на катафалке, умерший естественной смертью; одно дело — смерть без церемоний, а другое дело — пристойная смерть, в согласии с обычаями и хорошими манерами, смерть, я бы сказал, во всем своем величии. Но, повторяю, никогда бы я так не растерялся, скажи они мне все сразу. Но они были чересчур скованны. Слишком испуганы. Не знаю — может быть, просто потому, что я был чужаком, или они некоторым образом стыдились меня как должностного лица, чья профессия подчеркивалась данными обстоятельствами, стыдились моей, так сказать… деловитости, выработанной невольно за многолетнюю практику, — во всяком случае, их стыдливость как-то ужасно пристыдила и меня, пристыдила, собственно говоря, совершенно неадекватно обстоятельствам. Я промямлил что-то такое об уважении и привязанности, которые всегда питал, к умершему. Вспомнив, что со школьных лет ни разу больше с ним не виделся, о чем они могли знать, — я добавил: “В школьные годы”. Поскольку они по-прежнему не отвечали, а надо же было как-то закончить, закруглиться, я, ничего больше не придумав, спросил:
“Могу я взглянуть на тело?” И слово “тело” прозвучало как-то уж слишком зловеще.
Мое смущение, видимо, смягчило вдову — она жалобно заплакала и протянула мне руку, которую я смиренно поцеловал.
“Сегодня; — произнесла она, будто в полуобмороке, — сегодня ночью… Утром встала… иду к нему… зову: Игнась, Игнась — молчание… лежит… Я потеряла сознание… упала… И с той минуты у меня все время трясутся руки, вот посмотрите!” — “Зачем вы, мама?” — “Дрожат… беспрерывно дрожат”. Она подняла руки. “Мама”, — снова подает голос Антоний, чуть слышно. “Дрожат, дрожат — сами дрожат, о, дрожат, как осина…” — “Это никого… никому, безразлично. Стыдно!” — вдруг грубо выкрикивает Антоний, поворачивается и выходит. “Антось! — в испуге зовет мать. — Цецилия, за ним!..”
А я стою, смотрю на ее трясущиеся руки, мне нечего сказать, и я чувствую, что теряюсь, смущаюсь еще больше. Вдруг вдова тихо сказала: “Вы хотели… Так идемте… туда… Я вас провожу”. Я положительно считаю, — нынче, когда я спокойно обдумываю события той ночи, — что имел полное право распоряжаться собою и своими котлетами, то есть я вполне мог — и даже обязан был — ответить: “Я к вашим услугам, но прежде я доем котлеты, поскольку с утра у меня во рту маковой росинки не было”. Быть может, если бы я так ответил, это предотвратило бы дальнейшее трагическое развитие событий. Но разве я виноват? Я был настолько ею терроризирован, что и котлеты мои, и собственная моя персона показались мне чем-то тривиальным и недостойным внимания, мне вдруг стало так стыдно, что и поныне я краснею при одной мысли о том позоре.
По дороге на второй этаж, где лежал покойник, она шептала, будто сама себе: “Ужасное несчастье… Удар, страшный удар… Дети молчат. Они гордые, скрытные — трудные дети. Они не хотят впускать в свое сердце никого, предпочитают терзаться в одиночку. Это у них от меня, от меня… Ах, только бы Антось не совершил над собой что-нибудь ужасное! Он такой суровый, отчаянный, у него не дрогнет рука. Он не позволил трогать тело — а ведь нужно же что-то предпринимать, как-то все устроить. Он не плакал, совсем не плакал… Ах, пусть бы он хоть разочек заплакал!”
Она открыла какую-то дверь — и я вынужден был преклонить колени, с опущенной головой, с застывшим лицом, а она стояла рядом, торжественная, неподвижная, словно причащаясь Святому Таинству. Умерший лежал на кровати — там, где он и умер, только его уложили на спину. Синее, опухшее лицо свидетельствовало о том, что он умер от удушья, как всегда бывает при сердечных приступах.
“Его задушили”, — прошептал я, хотя отлично знал, что то был сердечный приступ. “Это сердце, сердце… Он умер из-за сердца…” — “О, сердце иногда может задушить… да, может…” — сказал я мрачно.
Она все стояла, чего-то ждала — я перекрестился, прочел молитву, а затем (она все стояла) тихо сказал: “Какие благородные черты! ”
Руки у нее так затряслись, что пришлось снова их целовать. Она даже не шелохнулась, все так же стояла, как кипарис, скорбно уставившись куда-то сквозь стену, — и чем дольше она так стояла, тем трудней было не выразить ей хоть каплю сочувствия.
Я поднимаюсь с колен, без особой надобности стряхиваю какую-то пылинку с одежды, тихо покашливаю — а она все стоит. Стоит в забытьи, молча, вытаращив глаза, как Ниоба, устремив взгляд в прошлое, — какая-то измятая, растрепанная, из носа у нее появляется маленькая капелька и висит, висит… как дамоклов меч, — и коптят свечи.
Выждав несколько минут, я попытался тихо окликнуть ее — она вздрогнула, будто ее что укусило, прошла пару шагов и снова остановилась. Я снова опустился на колени. Отвратительная ситуация! Тем более ужасная для такого впечатлительного, а главное, для такого чувствительного человека, как я! Нет, я не хочу подозревать ее в сознательной злонамеренности, и тем не менее — кто осмелится возразить? — была в этом все же некая злонамеренность. И никто не убедит меня в обратном! Не сама она — именно ее злонамеренность упивалась тем, как я тут ломаюсь перед ней и перед трупом.
Стоя на коленях в двух шагах от трупа — к которому впервые в моей жизни я не смел прикоснуться, — я бессмысленно разглядывал одеяло, натянутое поверх покойника до самых подмышек, на руки, заботливо уложенные поверх одеяла; в изножье кровати стояли цветы в горшках, а из углубления в подушке выступало бледное лицо. Я смотрел на цветы, потом снова на лицо умершего, а в голове у меня упорно крутилась одна до странности назойливая мысль, что все это — заранее поставленная театральная сцена. Все казалось срежиссированным: вот здесь почтенный труп — неприкосновенный, равнодушно уставившийся закрытыми глазами в потолок; рядом — вдовица, а подле — я, следователь, на коленях, словно злой пес, которому надели намордник. “А что, если встать, подойти да сдернуть одеяло и осмотреть труп — или хотя бы прикоснуться — прикоснуться кончиком пальца?”
Но это я только думаю так — невозмутимое достоинство смерти пригвождает меня к месту, скорбь и добродетель оберегают от профанации. Стоп! Нельзя! Не сметь! На колени!
Что это такое? — размышлял я неторопливо. Кто это все так срежиссировал? Я человек простой, обыкновенный — такая роль не по мне… Я не справлюсь… К черту! — подумал я вдруг. Что за идиотизм! Откуда это у меня? Неужели я прикидываюсь? Откуда у меня такая неестественность, аффектация, а ведь вообще-то я совершенно другой — или я от них заразился? Что же это — с той минуты, как я здесь, все у меня получается искусственно и претенциозно, как у плохого актера. Я совершенно потерял в этом доме свое лицо — я просто-напросто кривляюсь, гнусно кривляюсь. “Гм, — прошептал я, и опять-таки не без некоторой театральности (словно я уже втянулся в игру и никак не могу вернуться к норме), — никому не советую… Никому не советую делать из меня демона, а не то ведь я могу и откликнуться на приглашение…”
Вдова между тем вытерла нас и направилась к двери, что-то бормоча, покашливая и размахивая руками.
Оказавшись наконец в своей комнате, я отстегнул воротничок и вместо того, чтобы положить его на стол, шваркнул об пал, да вдобавок еще растоптал ногою. Лицо мое перекосилось и налилось кровью, а пальцы самым неожиданным для меня образом судорожно сжались в кулаки. Я был просто взбешен. “Выставили меня на посмешище, — шептал я, — проклятая баба… И как это они ловко все устроили. — Заставила меня расшаркиваться перед ней — руки ей целовать! Они требуют от меня чувств! Чувств! Вынуждают церемонии тут разводить! А я, откровенно говоря, ненавижу это! И еще, скажу я вам, ненавижу, когда вынуждают целовать трясущиеся руки, когда заставляют бормотать молитвы, становиться на колени, извлекать из себя фальшивые, отвратительно сентиментальные звуки — а больше всего ненавижу слезы, вздохи и капли из носа; нет, я люблю чистоту и порядок”.
“Гм, — пробормотал я через минуту в раздумье, другим тоном, как бы осторожно нащупывая мысль, — они велят целовать им руки? Ноги я им должен целовать, ну конечно — кто я такой перед величественным лицом смерти и семейного горя?.. Вульгарный, бездушный полицейский шпик, и больше ничего — натура моя проявилась вполне. Однако… гм… не знаю, не слишком ли опрометчиво, да, я бы на их месте был немного осторожнее… чуточку скромнее… Следовало бы все-таки учитывать мой дурной характер, а если уж не мой… личный характер, то… то… по крайней мере, мой профессиональный характер. Об этом они забыли. Как бы там ни было, я — следователь, и здесь как-никак находится труп, а понятие “труп” соотносится некоторым образом — и не так уж это невинно — с понятием “следователь”. И если бы я проследил, например, цепь событий именно с позиции… гм… следователя, — размышлял я неторопливо, — то что получилось бы?”
Пожалуйста: приезжает гость, который случайно оказывается следователем. Ему не присылают лошадей, не открывают двери, чинят всяческие препятствия — значит, кому-то нужно, чтобы он не попал в дом. Потом его принимают — неохотно, с плохо замаскированной неприязнью, с какой-то опаской — а кто же боится, кто же сердится при виде следователя? Что-то утаивают от него, скрывают — а потом выясняется, что скрывают-то не что иное, как… труп, и смерть наступила вследствие удушья в комнате наверху. Нехорошо! Когда же труп обнаруживается (всплывает на поверхность), они всеми способами заставляют следователя встать на колени и целовать руки, чтобы продемонстрировать, будто покойный умер естественной смертью!
Если кто-нибудь назовет такую концепцию нелепой, даже смешной (и в самом деле, откровенно говоря, нельзя же так грубо передергивать), тот пусть не забывает, что минуту назад я в ярости растоптал воротничок — вменяемость моя была ослаблена, сознание затуманено вследствие пережитой обиды, так что совершенно очевидно, я не вполне был способен отдавать себе отчет в своих выходках…
Глядя прямо перед собой, я важно произнес: “Что-то здесь не совсем ладно”.
И принялся лихорадочно связывать цепочки фактов, выводить силлогизмы, разматывать ниточки и искать улики. Однако вскоре, утомленный бесплодностью своего занятия, я заснул. Да, да… Величие смерти, как ни смотри, конечно же, достойно уважения, и никто не скажет, что я не оказал ей надлежащие почести, — но не всякая смерть обязательно величественна, и пока это обстоятельство не выяснено, я бы на их месте не был так уверен в себе, тем более что дело это темное, запутанное и сомнительное, гм… гм… о чем свидетельствуют все улики.
На следующее утро, попивая в постели кофе, я заметил, что слуга, растапливающий печь — коренастый сонный увалень — поглядывает на меня со слабыми проблесками любопытства. Наверняка он знал, кто я такой, и я спросил:
“Так, значит, хозяин твой умер?” — “Значит, умер”. — “И сколько ж вас тут, слуг?” — “А еще Щепан и повар. Это без меня. А со мной, значит, трое”. — “Хозяин умер в комнате наверху?” — “Да уж само собой, наверху”, — ответил он безразлично, раздувая огонь и надувая при этом свои мясистые щеки. “А вы где спите? ”
Он перестал дуть и взглянул на меня — взглянул всего лишь на миг.
“Щепан с поваром спят на кухне, а я в буфетной”. — “Значит, оттуда, где спят Щепан и повар, нельзя пройти в комнаты иначе как через буфетную?” — задал я, словно нехотя, следующий вопрос. “Нельзя”, — ответил он и снова быстро взглянул на меня. “А женщины где спят?” — “Хозяйка раньше с хозяином, а теперь рядом, в другой комнате”. — “С тех пор, как хозяин умер?” — “Э, нет, она раньше перебралась. Уж с неделю”. — “А ты не знаешь, почему хозяйка перебралась от хозяина?” — “Откуда мне знать?..”
Я задал еще один вопрос: “А где спит молодой хозяин?” — “Внизу, рядом со столовой”.
Я встал и тщательна оделся. Гм… гм…
Итак, если не ошибаюсь, появилась одна более или менее заслуживающая внимания улика — любопытная деталь. Как бы там ни было, а ведь это весьма странно: почему жена за неделю до смерти мужа покинула общую спальню? Может, боялась заразиться сердечной болезнью? Страх, прямо скажем, несколько преувеличенный. Но никаких преждевременных выводов, никаких поспешных действий — и я спустился в столовую.
Вдова стояла у окна — скрестив руки, она всматривалась в чашечку из-под кофе, что-то монотонно шептала, исступленно покачивая головой, сжимая в руке мокрый носовой платок. Когда я подошел, она вдруг направилась вокруг стола в противоположную сторону, продолжая шептать и размахивая рукой, словно не в своем уме, однако я уже снова обрел утраченное накануне равновесие и, стоя в сторонке, терпеливо ждал, когда она наконец обратит на меня внимание.
“А, прощайте, прощайте, — произнесла она с отсутствующим видом, заметив мои поклоны, — очень рада была…” — “Прошу прощения, — зашептал я, — я… я… еще не уезжаю, я хотел бы еще пожить тут… некоторое время…” — “Ах, это вы”, — сказала она. И забормотала что-то о выносе тела, даже удостоила меня вялым вопросом: не останусь ли я на похороны? “Вы очень любезны, — ответил я со смиренным видом. — Кто же посмеет уклониться от последнего долга? Вы мне позволите еще раз взглянуть на останки? ”
Не отвечая и не посмотрев, иду ли я за ней, она стала подниматься по скрипучей лестнице. После короткой молитвы я встал с колен и как бы в раздумьях о загадке жизни и смерти огляделся вокруг. Удивительно! — воскликнул я про себя. — Прелюбопытно! На первый взгляд этот человек умер естественной смертью. Конечно, у него распухшее лицо, к тому же синее, как у задушенного, но ведь нигде никаких следов насилия, ни на теле, ни в комнате — и в самом деле может показаться, что он умер спокойно, во время сердечного приступа. И все-таки, несмотря на это, я внезапно подошел к кровати и прикоснулся пальцем к шее. Этот незначительный жест подействовал на вдову, как удар грома.
“Что вы? — закричала она. — Что вы? Что вы?” — “Не следует так волноваться, уважаемая”, — ответил я и уже без всяких церемоний стал скрупулезно осматривать шею трупа и всю комнату. Церемонии уместны до поры до времени! Мы бы ни на шаг не продвинулись, если бы стали разводить церемонии, вместо того чтобы заняться подробным осмотром, когда того требует дело. Увы! — нигде буквально никаких улик, ни на шее, ни на комоде, ни за шкафом, ни на коврике у кровати. Единственным предметом, заслуживающим внимания, был огромный дохлый таракан. Зато определенная улика появилась на лице у вдовы — она неподвижно стояла и наблюдала за моими действиями с тревогой и удивлением.
Тогда я спросил как можно осторожней:
“Почему вы неделю назад переселились в комнату дочери?” — “Я? Почему? Я? Почему переселилась? Откуда вы… Сын меня уговорил… Чтобы больше воздуха… Мужу душно было ночью… Но что это вы?.. Собственно, что вы… Почему вы?..” — “Простите… Мне очень жаль, но…” — остальное я досказал выразительным молчанием.
Кажется, она что-то поняла — осознала вдруг профессиональную принадлежность того, с кем разговаривала.
“Но все же… Как же это?.. Ведь… разве вы… что-нибудь заметили?”
В ее вопросе сквозил явный страх. В ответ я лишь кашлянул.
“Как бы там ни было, — сказал я затем сухо, — я бы вас попросил — вы, кажется, говорили что-то о выносе тела… Так вот, я вынужден вас просить — тело должно остаться до завтрашнего утра”. — “Игнась!” — воскликнула она. “Именно так!” — отрезал я. “Игнась! Как же это? Нет, это невозможно, никак невозможно, — повторяла она, тупо глядя на покойника. — Игнась!”
И вдруг — интересно! — замолкла на полуслове, холодно поджала губы, испепелила меня взглядом, после чего, оскорбленная до глубины души, вышла из комнаты. Я вас спрашиваю — что же тут оскорбительного? Разве мысль о насильственной смерти мужа может оскорбить жену, если только сама она не приложила к этому руку? Чем же она оскорбительна — насильственная смерть? Может, она и оскорбительна для убийцы, но, уж наверное не для покойника и не для его близких. Однако меня ждали более срочные дела, и я не стал больше тратить время на подобные риторические вопросы. Оставшись один на один с трупом, я снова приступил к детальнейшему обследованию — и по мере того как я его проводил, на лице моем все ярче проступало удивление. “Ничего, абсолютно ничего, — шептал я. — Ничего, кроме таракана за комодом. Можно бы с уверенностью сказать, что нет ни малейших оснований для дальнейших действий ”.
Ха! Вот в чем загвоздка! В самом трупе, который ясно и определенно подтверждает профессиональному глазу, что человек умер естественной смертью во время сердечного приступа. Все внешние признаки — лошади, неприязнь, страх, скрытность — наводят на подозрения, а труп, глядя в потолок, заявляет: я умер из-за больного сердца. Это было очевидно и с физической, и с медицинской точек зрения, это звучало как аксиома: никто его не убивал по той простой причине, что он вообще не был убит. Я вынужден был признать, что большинство моих коллег по профессии на этом этапе прекратили бы следствие. Но только не я! Я уже слишком далеко зашел — я уже выглядел слишком смешным, я уже слишком был одержим жаждой мести. Я поднял палец вверх, нахмурил брови. Преступление не рождается само по себе, господа, преступление нужно замыслить, измыслить, задумать, обдумать — без труда не выловить и рыбки из пруда.
“Видимость обманчива, — изрек я глубокомысленно, — и если она свидетельствует против преступления, не будем простачками, дабы не попасться на удочку видимости. И наоборот, если логика, здравый смысл, наконец, очевидность выступают адвокатом преступника, а внешние признаки свидетельствуют против него, мы не позволим обвести себя вокруг пальца логике и очевидности. Хорошо… но, при всех внешних признаках, как — говоря словами Достоевского — как приготовить печень зайца, если у вас нет зайца?”