Страница:
Вечно преданный И. Гончаров.
Бурьку целую сто раз. Я думаю, он забыл меня.
1844
В. Ф. ШАХОВСКОЙ
8 февраля 1844. Петербург
Я получил Ваше письмо, княгиня, и до сих пор не могу сладить с впечатлением, которое оно на меня произвело. Не знаю, как разделиться: благоговеть ли перед этой святыней, чистотой и возвышенностию чувств матери, супруги, вообще женщины; удивляться ли Вашим благородным усилиям отыскать в сердце каждого хорошую сторону - и утонченному уменью поощрить ее. Да! повторю с Вами: бесконечно разнообразны способы делать добро. Еще несколько таких дней, как вчерашний, еще несколько таких писем, как Ваше нынешнее, - и я из отчаянного грешника, обуреваемого всевозможными нравственными недугами, обещаю сделаться существом порядочным, годным на какое-нибудь духовное употребление. Но замечу, что Вы одни только можете безнаказанно обнаруживать весь блеск и все сокровища Вашего ума и души всюду, всегда и во всем, не опасаясь ни зависти, ни вражды, неразлучных и докучливых спутников всякого достоинства, потому что Ваши достоинства слишком далеко ушли от всего, что в свете называют этим почтенным именем, и мешают возможности соперничать с ними, а скромность, простота и смирение, в которое они облечены, не позволяют завидовать.
Вы теперь говеете, княгиня. Я не побоялся бы сказать, что Вам не в чем исповедоваться перед Богом и что Царство Небесное есть Ваше законное наследие, если бы не мешали этому два греха: 1, частое хождение в Гостиный двор, что обнаруживает суетность... суетность в Вашем сердце! Ou le vice va-t-il se nicher!3 и 2, что Вы сегодня, от высоких и святых помыслов, которые исключительно должны принадлежать теперь Небу, обратили Ваше внимание на такой ничтожный, маленький и грешный предмет, как я. От всей души желаю Вам избавиться от первого греха, то есть от хождения в Гостиный двор, но, как эгоист, буду желать, чтобы Вы погрязли во втором.
Я мог бы еще указать как на грех и на то, что Вам, вместо исправления меня добрым советом, угодно баловать незаслуженными похвалами и одобрениями. Но Бог да простит Вас, как я прощаю: источник этого греха самое сильное и глубокое чувство - любовь матери. В чем Вы обвиняете меня? Что я увлекся беседою с Е<го> С<иятельством> князем Михаилом Николаевичем? Но я не знаю, какой ум и какое сердце поскупятся, не развернутся, останутся твердыми и не выдадут всего доброго и полезного пылкой юношеской любознательности, чистосердечному вниманию, чуждому всякого лицемерия, жадно поглощающему каждое слово, каждое замечание; не знаю, какая суетность устоит, чтобы не бросить зерна на эту богатую и плодотворную почву? Извольте видеть, княгиня, суетность, а не то, что Вам угодно думать. У меня же осталась глупая учительская привычка - ухаживать с своими замечаниями около молодого человека, как скоро я вижу в нем развитие склонностей к доброму и полезному, словом, привычка мешаться в дела, о которых меня не просят. Вам, княгиня, как доброй христианке, следовало бы, отведя меня в сторону, сделать строгое замечание за неуместное вмешательство, тем более что после воспитания, управляемого Вашею нежною, искусною и заботливою рукою, прибавить решительно нечего, что Ваш сын доказывает в каждом слове, на каждом шагу; всё предупреждено, всё предвидено и рассчитано, поэтому мои беседы с ним живо напоминают басню "Муха и дорожные". Постараюсь разочаровать Вас до конца насчет моих поступков. При 10( тепла в моей квартире, при 20( холода на дворе, согретый Вашим радушным приемом, Вашею любезностию, невыразимо лестною внимательностию и постоянно топившеюся печкой, увлеченный картиною семейного быта, которым мне не наслаждаться, мудрено ли, что, при всех этих обстоятельствах, я несколько оттаял и рассорился на целый, проведенный у Вас день с своей постоянной спутницей апатией, был болтлив, даже весел и притворился крайне порядочным человеком, как я не есмь, притворился, потому что притворство в этом случае достоинство, одно, от которого не отрекаюсь. А Вы, вместо наказания, Вы... но позвольте: может быть, я худо понимаю: бороться с умом женщины вообще, и с Вашим в особенности, - подвиг не по моим силам. Не есть ли Ваше письмо деликатная, тонкая, свойственная Вашему уму и сердцу манера - дать почувствовать мою вину и вместе с тем напомнить, что благодарить Вас за радушие и внимательность - было моею обязанностию? Вот я и в тревоге!
Что касается до дружбы моей к Мишелю... Боже мой! что может быть отраднее, как приобресть доверенность и привязанность молодого и неиспорченного сердца. Это выше всех аттестатов и одобрений в мире. Но я боюсь, захочет ли он моей дружбы? После полезных уроков в школе и приятных опытов после школы, в цвете лет и жизни, захочет ли начинающее жить сердце сблизиться с отжившим? Может быть, мое присутствие и речь будут смущать его, как слова "memento mori" или как скелет, всегда присутствовавший на древних египетских пирах, чтобы напоминать о тленности всего живущего. Но старанием моим будет приобрести его доверенность: не знаю, успею ли.
В заключение скажу, что я действительно удивляюсь, как Вы решились писать в этом возвышенном, благородном и духовном тоне ко мне, человеку положительному и материальному, не верующему во многое доброе, сомневающемуся во всем. Добираясь до живой воды, не опасались ли Вы встретить камень? Если нет, то на этот раз Вы не ошиблись, княгиня. Откликаюсь вполне непритворно на Ваше прекрасное воззвание, хотя, простите, не в том тоне и не на том языке. Грубая кора, облегающая ум и сердце, не дает пробиться наружу мыслям и чувствам со всеми их нежными, неуловимыми оттенками, а поспешность откликнуться не позволяет думать и писать на чужом языке: не удивитесь же, что на песнь лебедя откликается нестройный крик гагары.
Agreez, madame la princesse, l'expression de ma consid(ration la plus...4 нет, не могу: под этим выражением так часто кроется пошлая и грубая ложь, что у меня недостает духу говорить с Вами этим фальшивым языком. Я бы осмелился подражать Вам и уверить Вас также в братской преданности, но у Вас есть братец: может быть, в уме Вашем невольно возникает сравнение... Боже! сколько я потеряю! Итак, будьте уверены, княгиня, прошу уверить и князя в моей глубокой почтительности, признательности и преданности непритворной всегда и во всем.
И. Гончаров.
Вторник.
8 февр<аля> 1844.
Notre correspondence court un grand danger: un billet est dйjа tombй entre les mains du prince si celui-ci tombe - Dieu!
Cette lettre a lottй mon amour propre - je ne veux plus la relire.5
1846
Вал. Н. МАЙКОВУ
1846. Петербург
Мы с Языковым два дня сряду шли к Вам, любезнейший Валерушка, и всё не доходили: поравнявшись с Лерхом, захаживали туда и играли на шарокате шаропехами до глубокой ночи. Наконец решились быть у Вас завтра вечером, то есть в пятницу. На случай же, если не застанем Вас дома, он просил меня написать Вам о следующем. В Ваше ведение, вероятно, поступит на днях от Краевского изданная Тютчевым книга "Обычаи разных народов" или что-то эдакое. Вышла только одна 1-я претолстая часть об Индии. Языков просил меня рекомендовать ее Вашему вниманию, но только непременно благосклонному, не столько par camaraderie, сколько потому, что книга действительно этого заслуживает вполне.
До свидания. Может быть, до завтра.
Весь Ваш Ив. Гончаров.
Четверг
1847
И. А. ГОНЧАРОВ, А. И. КРОНЕБЕРГ,
Н. А. НЕКРАСОВ, И. И. ПАНАЕВ и М. С. ЩЕПКИН
В. Г. БЕЛИНСКОМУ, И. С. ТУРГЕНЕВУ
и П. В. АННЕНКОВУ
24 июня 1847. Петербург
1847. 24 июня СПб.
Письмо ваше, Белинский, Тургенев и Анненков, мы получили; я сейчас прочел его вслух Панаеву и М. С. Щепкину, который здесь теперь на несколько дней. Новостей у нас, господа, накопилось много, да вдруг не вспомнишь; памятна мне одна: что в прошлом месяце мы бросили перевод и набор "Манон Леско" и "Леоне-Леони", а в нынешнем не будем продолжать "Пиччинино". Это всё потому, что это романы французские, а к французским романам, по обстоятельствам, не зависящим от редакции, мы с Панаевым почувствовали сильное нерасположение. Был я в Москве; чтоб вы поняли силу этой поездки, расскажу вам анекдот: Краевский приехал в Москву позже меня четырьмя днями; в этот самый день я давал обед московским сотрудникам. Боткин с Галаховым берут шляпы и идут. - "Куда?" - спрашивает Краевский. - "На обед, к Некрасову", - отвечает Боткин. - "А разве Некрасов здесь?" - спрашивает Кр<аевский>. - "Здесь", - отвечает Боткин. - "Он меня предупредил!" восклицает Краевский, а Боткин клянется, что в этом восклицании слышались рыдания и проклятия. И действительно, было о чем пожалеть ему: Боткин в это время был уже, так сказать, законтрактован мною для "Современника"; Кавелин, которому еще прежде Кр<аевский> предлагал взять на себя редакцию и составление исторических статей для "Энциклопедического лексикона", с помощию моею сосчитал буквы в листе "Энц<иклопедического> лекс<икона>" сравнительно с листом "Современника" и не решается меньше взять с листа "Энц<иклопедического> лекс<икона>", как 150 руб. сер<ебром>, и сверх того 200 руб. сер<ебром> за редакцию, а между тем Кр<аевский> предлагал ему только по 100 р. за лист без всякой платы за редакцию, и не случись тут меня - может быть, Кавелин и ошибся бы. Вообще поездка моя была полезна для "Современника": Корш пишет нам статью "История Венеции" и взялся составлять статьи об аглицкой литературе. Грановский написал нам статью "Валленштейн" (действительно написал!) и пишет уже другую о проклятых народах, приискан сотрудник для разбора московских книг; имеется в виду много хороших составных статей: дело в том, что Грановский назвал мне много интересных новых книг, о которых мы с Панаевым в Петербурге и во сне не видали, - и вот из них-то поручено составить статьи; редакцию этих статей, понукание к скорейшему их выполнению и пересылку ко мне взял на себя Боткин; и на будущее время обязанность его будет состоять в том, чтоб приискивать в Москве сотрудников и заказывать для нас составные статьи из новых книг иностранных. Важно и то, что я узнал настоящие мысли москвичей о "Современнике" и пр. и пр., чего не выразишь словами, но что вы легко можете себе представить. А живут москвичи весело: сойдутся двое - посылают за бутылкой, хоть бы в 10-ть часов утра; придет третий - посылают; перейдут к четвертому - посылают и т. д. - славная жизнь!.. Как смеются они над Мельгуновым по поводу его "Современных заметок"!.. Жаль, что нет времени рассказать всех анекдотов, которые случились по этому случаю! Он ужасно обиделся; целую неделю ходил от одного приятеля к другому рассказывать о том, как Панаев в Некрасов несправедливо с ним поступили, - и лицо у него было бледно и строго, в голосе отзывались слезы и благородное негодование. Уморительный анекдот рассказывает о нем Корш. Высидев у Корша часов десять и надоев ему смертельно, он ушел и забыл какой-то сверток. - "Посидел!" говорит Корш, развертывая забытый сверток (он думал, что это какие-нибудь брошюры), - и вдруг посыпались на пол вяземские пряники - в это самое время отворяется дверь и выглядывает бледная фигура Мельгунова. Бормоча что-то, он принялся подбирать пряники и с тех пор не мог взглянуть в глаза Коршу... В самом деле, Мельгунов - и вяземские пряники!.. Будет о москвичах и о "Современнике", да! еще вы спрашиваете, кто писал вторую половину разбора "Дон-Жуана" - Кронеберг (а первую Майков). Кронеберг злой человек, и мне хочется его уговорить хоть изредка разбирать книжонки. А в помещении рассказа Бартенева виноват я, - как у нас не стало в этом № двух романов да еще рассказа "Жид", который мы было хотели напечатать без имени, то с горя и попали тут и "Петербургское купечество", и рассказ Бартенева.
Я не отвечал Вам, Тургенев, на Ваши письма и ничего не писал об успехе Ваших рассказов - по злобе на Вас за надуванье статьей об немецкой литературе. Ну, черт Вам простит! Успех Ваших рассказов повторился еще в большой степени в Москве, - все знакомые Вам москвичи от них в восторге и утверждают, что о них говорят с восторгом и в московской публике. Нисколько не преувеличу, сказав Вам, что эти рассказы сделали такой же эффект, как романы Герцена и Гончарова и статья Кавелина, - этого, кажись, довольно! В самом деле, это настоящее Ваше дело; Белинский говорит, что Вы еще написали рассказ; если не думаете скоро написать другой, то высылайте хоть этот; это нам к осени куда хорошо; нас то и дело спрашивают, будут ли в "Современнике" еще Ваши рассказы. Вот оно куды пошло! На предложение Мюллера мы согласны и даже очень рады; по 50 талеров будем платить с охотой; только уж, пожалуйста, возьмитесь сами списаться с ним обстоятельно, какого рода статьи нам нужны (в особенности хорошо, если он возьмется писать нам об немецкой литературе); присылайте нам его адрес - мы заведем с ним переписку через Кронеберга. "Петушкова" я Вам вышлю; оригинал "Каратаева" сохраню. Вы заработали у нас довольно много денег - за Вами немного; если нужны деньги, я Вам пришлю в Париж, только напишите еще рассказа два к осени.
Наконец слово к Вам, Павел Васильевич: во-первых, жму Вам руку, то есть руку, написавшую письма из Парижа. Во-вторых, попадете в Париж пожалуйста, пишите опять, а я даю Вам слово перечитывать корректуру Ваших писем внимательней, или лучше: заключим условие - за каждую опечатку Вы отныне имеете право взыскать с меня бутылку шампанского при свидании; сколь ни подло, но я буду все меры употреблять, чтоб Вам никогда не пришлось пить моего шампанского; только пишите иностранные слова и собственные имена разборчивее. Вообще я похлопочу, чтоб опечаток в "Совр<еменнике>" было меньше; вся беда в том, что у нас нет хорошего корректора, а во второй корректуре всех ошибок иногда не усмотришь; придется перечитывать по два раза. Письма адресуйте так: в Петербург, в контору "Современника". Прощайте, веселый и злой человек; когда-то я опять Вас увижу?
<Некрасов>.
Здравствуй, Белинский, будь здоров - это от души тебе желает Щепкин, потому что при сем, как нарочно, явился я в Питер, чтобы заочно обнять тебя и пожелать всего хорошего. Как и зачем явился я в Питер, долго рассказывать. Поклонись Анненкову и Тургеневу. Прощай. Твой, хотя и с меньшим брюхом, но всё тот же
Щепкин.
Белинский, очень рад, что Вы поправляетесь. Буду писать к Вам в Париж. Без Вас совершилось много любопытного. Скажите Тургеневу, чтоб он хорошенько растолковал Миллеру, в каком роде должны быть статьи, и чтоб Миллер поскорее принимался писать, ибо у нас еще не было ни слова о германской литературе. Анненкову низкий поклон.
И. Панаев.
Все почитатели Ваши, Виссарион Гр<игорьевич>, с радостью, и я в том числе, разумеется, услышали об улучшении Вашего здоровья и все хором взываем к Вам: возвращайтесь скорей. Ваша последняя статья, Иван Сергеевич, произвела благородный furore, только не между читающею чернью, а между порядочными людьми: что за прелесть!
И. Гончаров.
Скоро ли вернетесь?
Здравствуйте, Белинский, Тургенев и Анненков! Holes Kleeblatt! Будьте здоровы.
Ваш А. Кронеберг.
А. П. и Ю. Д. EФРЕМОВЫМ
22 июля 1847. Петербург
22 июля/3 августа
Почтеннейший и любезнейший Александр Павлович. - Прежде нежели передадите это письмо Юнии Дмитриевне, потрудитесь пробежать его сами и предупредите ее о печальной новости, которую сообщаю. По прочтении ею моего письма прошу Вас вручить ей и другое, прилагаемое при этом письмо без адреса от Евг<ении> П<етровны>. Вот что случилось без Вас здесь: мы все еще не опомнимся. Желаю Вам доброго здоровья и остаюсь искренно преданный
И. Гончаров.
Давая Вам, Юния Дмитриевна, обещание сообщить обо всем, что в Ваше отсутствие будет происходить здесь между нами, я думал служить Вам газетой ежедневного сонного течения мелочных дел, случаев, занятий, которые бы живо напоминали Вам всё, всех и каждого в оставленном Вами кругу. А вот, не прошло еще месяца с Вашего отъезда, а мне приходится начинать свою газету вестью, которая вызовет много, много слез у Вас. Дай Бог, чтоб я мог когда-нибудь сообщить Вам радость, равносильную этому горю: никогда не удастся! Представьте: самый добрый, самый умный, самый лучший из нас... не знаю, как и сказать Вам. Уж лучше расскажу по порядку, как всё случилось, тем более что никто из Майковых не в силах описывать подробностей постигшего их несчастья: всё возложено на меня. 13/25 июля Евг<ения> П<етровна> отправилась с Бурькой в Петергоф к княгине Шах<овской>, с тем чтоб провести у ней этот день (воскресенье) и потом поехать на три или четыре дня в деревню к Оржинским. В понедельник к ней присоединились Ник<олай> Ап<оллонович> с Валерианом, и все четверо поехали к Оржинским. Вечером приехал туда к ним из Гостилиц (это в 5-ти верстах от Оржинских) и Конст<антин> Аполл<онович>. Погода была жаркая и прекрасная, все были очень веселы, особенно Валериан. Утро во вторник (15-е, день Св. Владимира) застало их в таком же расположении духа. После чаю и кофе Ник<олай> Ап<оллонович> ушел в Гостилицы удить рыбу, а Валериан, Конст<антин> Ап<оллонович> и дамы, то есть Евг<ения> П<етровна>, m-me Оржинская и, кажется, гувернантка, пошли за грибами. После 2-х часов ходьбы все воротились домой, утомленные прогулкой и жаром, а Валериан с одним молодым человеком, англичанином, братом гувернантки, отправился купаться тотчас же, не отдохнув ни минуты. Валериан - купаться! человек, который не умел ступить трех шагов на гладком полу ровно, который терялся, когда дрянной извозчик за десять сажень кричал "пади!", который, бывало, пойдет с другими в купальню, разденется, посмотрит на них с берега и оденется опять, - это называлось Валериан купается, - и вдруг он купаться! Вода в пруде, или, лучше, прудишке, - потому что он величиною не больше двух комнат, - не доставала Валериану и по грудь. На берегу стоял Бурька и дети Оржинского. Валериан резвился в воде, прыгал и пел "sinq sous".6 Он звал настоятельно купаться и Бурьку, говоря, что он его подержит в воде, но Бурька, помня запрещение Ник<олая> Ап<оллоновича>, не пошел. Валериан окунулся два раза, вдруг дети заметили, что, окунувшись в третий раз, он не показывается больше. Бурька тотчас побежал в дом сказать. Поднялась суматоха, прибежали все; Валериана нашли сидящим на дне, вытащили - он был без чувств; положили в постель, терли, пускали кровь, обкладывали пеплом, горячим хлебом, всё было напрасно - он не приходил в себя... Я уж свыкся с печальной мыслью, но вот и в эту минуту задыхаюсь от волнения, когда представляю себе, что и как случилось. Всё это произошло в течение каких-нибудь 10 минут. Конст<антин> Ап<оллонович> говорит, что он не остыл еще от прогулки, когда раздалась беготня по дому и он застал Валериана уже лежащим на диване без чувств: из этого можете заключить, как быстро всё это случилось. Ник<олая> Ап<оллоновича> всё еще не было: за ним послали в Гостилицы и встретили его на дороге. Конст<антин> Ап<оллонович> бросился везде искать доктора и нашел только в Петергофе, то есть в 16 верстах. Ничто не помогло - Валериан умер!!! Не правда ли, странно и безотрадно звучат эти слова? Вы горько заплачете - плачьте: плакали и мы, теперь Ваша очередь: недаром Вы, как и все, любили его более, нежели кого-нибудь другого; чувство даром не дается, дорого иногда приходится платить за него: платите же. А если б Вы видели, как здесь плачут... нет, не плачут: это Бог знает что! Вам не нужно говорить, что было с Евг<енией> П<етровной>. Я видел ее на 4-й день, и все-таки она была ужасна. Я бегал от нее, потому что не в силах был смотреть на муку женщины не чужой нам всем. Что, говорят, было с ней там, в первый, во второй день. Сначала она не плакала, была как помешанная, потом страшно рыдала, наконец выплакала все слезы и теперь покойнее, то есть не плачет, а только стонет: хорошо спокойствие! Ее несколько развлекают беспрерывные разговоры о нем. Говорят, поколебалась и железная натура Ник<олая> Ап<оллоновича>. Он, с пеной у рта, прибежал к телу и начал его ломать, тискать, вертеть, в надежде пробудить жизнь, и опомнился только при имени Евг<ении> П<етровны>. Он наружно стал покоен, иногда даже улыбался, говорил отрывисто. Но Вы знаете, что значит его молчание, улыбка, спокойствие, знаете, сколько силы и глубины кроется под всем этим. Чудный, несравненный человек! Если б Вы видели, как он был прекрасен и жалок в своем безотрадном горе. - Ясно, что Валериан погиб от удара. Кровь у него взволновалась от ходьбы, жар внутри был сильный, и вдруг в холодную воду: кровь и бросилась к сердцу. Говорят, впрочем, что у него сделались и судороги в ногах, и когда они заставили его опуститься на дно, он зажимал будто бы рукой рот, чтоб не захлебнуться, и задохся, но не утонул, не захлебнулся, потому что воды в нем едва ли была одна капля. Хорошо, по крайней мере, что смерть его была мгновенна, как уверяет доктор. Целые сутки лицо его сохраняло обыкновенное выражение, так что Ник<олай> Ап<оллонович> успел вылепить по нем (какова сила духа!) превосходный, чрезвычайно похожий бюст из глины; это было ночью, но кончив работу, он, говорят, упал без чувств. Витали отделает его окончательно, и нам всем, разумеется и Вам, дается по экземпляру. Кроме того, Ник<олай> Ап<оллонович> усердно работает над его портретом. Он просит Вас, ради Бога, прислать ему поскорее дагерротип, с которого хочет снимать портрет. Вы получите опять точно такой же, только прикажите сделать потолще ящик, чтобы стекло не разбилось дорогой. - Нa четвертый день, в пятницу (18 июля) его привезли в заколоченном гробе (он совсем испортился) в Ропшу, в 18 верстах от Стрельны и в 38 от Петербурга, по той дороге, по которой проезжали Вы так недавно на пути в Варшаву. Там его и похоронили, близь самой церкви. Вот наша единственная прогулка за город с тех пор, как Вы уехали. На этих похоронах не было ни одного праздного наблюдателя, ни одного любопытного ротозея, ни даже равнодушного свидетеля. Все единодушно плакали; многие как будто не пришли в себя от неожиданного удара, другие будто не верили, но можно наверное сказать, что у всякого было тесно и душно в груди. Всего было человек 30. Припомню некоторых. Князь и кн<ягиня> Шах<овские> с детьми, Оржинские, Люб<овь> Ив<ановна>, Юлия Петр<овна>, молодая Михайлова с мужем, которая очень плакала, потом Панаев, Некрасов, Языков и все мы, то есть я, Степ<ан> Сем<енович>, Солик, Кобеляцкий, два Штрандмана, Кашкаров и несколько молодых людей, которых не помню или не знаю. Да, еще Мих<аил> М. Силич<?>. Ваши, кажется, и до сих пор ничего об этом не знают. Мы опускали и гроб в могилу. Евг<ения> П<етровна> упала на чью-то могилу, и когда стали засыпать землей, у Ник<олая> Ап<оллоновича> лицо на минуту исказилось, брызнули слезы - и потом опять ничего. Ничего нельзя придумать приятнее, тише, уединеннее места, где покоится наш милый, бесценный Валерушка. Потом... потом все грустные разъехались. Вот вам все подробности. Я не хотел пропустить ни одной и насиловал, так сказать, свою память, потому что сердце мешает припоминать, на глаза являются опять слезы, которые всячески стараюсь скрыть: пишу не дома, а в департ<амент>е. Я знаю, как дороги для Вас эти подробности и потому совершил, скрепя сердце, подвиг: описывая всё это, я как будто вторично присутствую на этих похоронах. Не правда ли, всё это кажется каким-то удушливым, несбыточным сном, от которого хочется освободиться? и нет пробуждения! - Солик уехал во владимирскую деревню и дорогой заедет к Вере Ап<оллоновне>, предупредить Старика. Больше ничего не прибавлю, скажу только, что Вас очень, очень недостает здесь. Вы занимали огромное место, что оказалось после Вашего отъезда. Когда Евг<ения> П<етровна> просила меня писать к Вам, тут были многие, и все в голос закричали, чтобы я напомнил Вам об них: и Юлия П<етровна> с дочерьми, и бабушка (а вот она здравствует себе да похлопывает глазами: непостижимо!), и Степ<ан> Сем<енович>, и Конст<антин> Ап<оллонович>, и Марья Фед<оровна>, и все. - Краевский побледнел, узнавши о смерти Валериана: он потерял единственную поддержку своего журнала. Некрасов, Панаев и другие глубоко жалеют о нем не как о сотруднике; они успели полюбить его независимо от статей. - Прощайте. Не забудьте душою преданного Вам
И. Гончарова.
В тот самый день, когда, помните, мы ездили на острова, Валериан, по возвращении нашем домой, говорил шутя, что если я умру, то он будет писать мой некролог и начнет так: "Гончаров поздно понял свое назначение" и т. д. Судьба распорядилась так, что мне достается писать о нем в "Современнике": что сказать об этом?
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 октября 1847. Петербург
25 октября / 6 ноября
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юния Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней мере на месяц. Молчать еще месяц - это значило бы слишком далеко простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак, мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в одном только вступлении! о, я знаю, что Вы любите. Присовокупляю еще один: я любовался Вашими письмами, и особенно последним, вот этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или, наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою, потом господствующею в них консеквентностью и степенностью. Право, так: не сочтите этого, ради Бога, за насмешку. Так и представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное дело в парессёзке?), словом, воображаю Вас в каком-то строгом чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ив<ану> Ал<ександровичу>. При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть навыка! А Вы еще скромничали - как писать. Впрочем, среди этих стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает серьезный тон письма: она уверяет, что Вы "не забываете друзей", а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой счет. A propos о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до такой степени бесчувственным, что я не позволяю даже тревожиться о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера! - Помилуйте, в Симбирске и холера, и беспрестанные пожары, а там у меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не потревожиться?
Бурьку целую сто раз. Я думаю, он забыл меня.
1844
В. Ф. ШАХОВСКОЙ
8 февраля 1844. Петербург
Я получил Ваше письмо, княгиня, и до сих пор не могу сладить с впечатлением, которое оно на меня произвело. Не знаю, как разделиться: благоговеть ли перед этой святыней, чистотой и возвышенностию чувств матери, супруги, вообще женщины; удивляться ли Вашим благородным усилиям отыскать в сердце каждого хорошую сторону - и утонченному уменью поощрить ее. Да! повторю с Вами: бесконечно разнообразны способы делать добро. Еще несколько таких дней, как вчерашний, еще несколько таких писем, как Ваше нынешнее, - и я из отчаянного грешника, обуреваемого всевозможными нравственными недугами, обещаю сделаться существом порядочным, годным на какое-нибудь духовное употребление. Но замечу, что Вы одни только можете безнаказанно обнаруживать весь блеск и все сокровища Вашего ума и души всюду, всегда и во всем, не опасаясь ни зависти, ни вражды, неразлучных и докучливых спутников всякого достоинства, потому что Ваши достоинства слишком далеко ушли от всего, что в свете называют этим почтенным именем, и мешают возможности соперничать с ними, а скромность, простота и смирение, в которое они облечены, не позволяют завидовать.
Вы теперь говеете, княгиня. Я не побоялся бы сказать, что Вам не в чем исповедоваться перед Богом и что Царство Небесное есть Ваше законное наследие, если бы не мешали этому два греха: 1, частое хождение в Гостиный двор, что обнаруживает суетность... суетность в Вашем сердце! Ou le vice va-t-il se nicher!3 и 2, что Вы сегодня, от высоких и святых помыслов, которые исключительно должны принадлежать теперь Небу, обратили Ваше внимание на такой ничтожный, маленький и грешный предмет, как я. От всей души желаю Вам избавиться от первого греха, то есть от хождения в Гостиный двор, но, как эгоист, буду желать, чтобы Вы погрязли во втором.
Я мог бы еще указать как на грех и на то, что Вам, вместо исправления меня добрым советом, угодно баловать незаслуженными похвалами и одобрениями. Но Бог да простит Вас, как я прощаю: источник этого греха самое сильное и глубокое чувство - любовь матери. В чем Вы обвиняете меня? Что я увлекся беседою с Е<го> С<иятельством> князем Михаилом Николаевичем? Но я не знаю, какой ум и какое сердце поскупятся, не развернутся, останутся твердыми и не выдадут всего доброго и полезного пылкой юношеской любознательности, чистосердечному вниманию, чуждому всякого лицемерия, жадно поглощающему каждое слово, каждое замечание; не знаю, какая суетность устоит, чтобы не бросить зерна на эту богатую и плодотворную почву? Извольте видеть, княгиня, суетность, а не то, что Вам угодно думать. У меня же осталась глупая учительская привычка - ухаживать с своими замечаниями около молодого человека, как скоро я вижу в нем развитие склонностей к доброму и полезному, словом, привычка мешаться в дела, о которых меня не просят. Вам, княгиня, как доброй христианке, следовало бы, отведя меня в сторону, сделать строгое замечание за неуместное вмешательство, тем более что после воспитания, управляемого Вашею нежною, искусною и заботливою рукою, прибавить решительно нечего, что Ваш сын доказывает в каждом слове, на каждом шагу; всё предупреждено, всё предвидено и рассчитано, поэтому мои беседы с ним живо напоминают басню "Муха и дорожные". Постараюсь разочаровать Вас до конца насчет моих поступков. При 10( тепла в моей квартире, при 20( холода на дворе, согретый Вашим радушным приемом, Вашею любезностию, невыразимо лестною внимательностию и постоянно топившеюся печкой, увлеченный картиною семейного быта, которым мне не наслаждаться, мудрено ли, что, при всех этих обстоятельствах, я несколько оттаял и рассорился на целый, проведенный у Вас день с своей постоянной спутницей апатией, был болтлив, даже весел и притворился крайне порядочным человеком, как я не есмь, притворился, потому что притворство в этом случае достоинство, одно, от которого не отрекаюсь. А Вы, вместо наказания, Вы... но позвольте: может быть, я худо понимаю: бороться с умом женщины вообще, и с Вашим в особенности, - подвиг не по моим силам. Не есть ли Ваше письмо деликатная, тонкая, свойственная Вашему уму и сердцу манера - дать почувствовать мою вину и вместе с тем напомнить, что благодарить Вас за радушие и внимательность - было моею обязанностию? Вот я и в тревоге!
Что касается до дружбы моей к Мишелю... Боже мой! что может быть отраднее, как приобресть доверенность и привязанность молодого и неиспорченного сердца. Это выше всех аттестатов и одобрений в мире. Но я боюсь, захочет ли он моей дружбы? После полезных уроков в школе и приятных опытов после школы, в цвете лет и жизни, захочет ли начинающее жить сердце сблизиться с отжившим? Может быть, мое присутствие и речь будут смущать его, как слова "memento mori" или как скелет, всегда присутствовавший на древних египетских пирах, чтобы напоминать о тленности всего живущего. Но старанием моим будет приобрести его доверенность: не знаю, успею ли.
В заключение скажу, что я действительно удивляюсь, как Вы решились писать в этом возвышенном, благородном и духовном тоне ко мне, человеку положительному и материальному, не верующему во многое доброе, сомневающемуся во всем. Добираясь до живой воды, не опасались ли Вы встретить камень? Если нет, то на этот раз Вы не ошиблись, княгиня. Откликаюсь вполне непритворно на Ваше прекрасное воззвание, хотя, простите, не в том тоне и не на том языке. Грубая кора, облегающая ум и сердце, не дает пробиться наружу мыслям и чувствам со всеми их нежными, неуловимыми оттенками, а поспешность откликнуться не позволяет думать и писать на чужом языке: не удивитесь же, что на песнь лебедя откликается нестройный крик гагары.
Agreez, madame la princesse, l'expression de ma consid(ration la plus...4 нет, не могу: под этим выражением так часто кроется пошлая и грубая ложь, что у меня недостает духу говорить с Вами этим фальшивым языком. Я бы осмелился подражать Вам и уверить Вас также в братской преданности, но у Вас есть братец: может быть, в уме Вашем невольно возникает сравнение... Боже! сколько я потеряю! Итак, будьте уверены, княгиня, прошу уверить и князя в моей глубокой почтительности, признательности и преданности непритворной всегда и во всем.
И. Гончаров.
Вторник.
8 февр<аля> 1844.
Notre correspondence court un grand danger: un billet est dйjа tombй entre les mains du prince si celui-ci tombe - Dieu!
Cette lettre a lottй mon amour propre - je ne veux plus la relire.5
1846
Вал. Н. МАЙКОВУ
1846. Петербург
Мы с Языковым два дня сряду шли к Вам, любезнейший Валерушка, и всё не доходили: поравнявшись с Лерхом, захаживали туда и играли на шарокате шаропехами до глубокой ночи. Наконец решились быть у Вас завтра вечером, то есть в пятницу. На случай же, если не застанем Вас дома, он просил меня написать Вам о следующем. В Ваше ведение, вероятно, поступит на днях от Краевского изданная Тютчевым книга "Обычаи разных народов" или что-то эдакое. Вышла только одна 1-я претолстая часть об Индии. Языков просил меня рекомендовать ее Вашему вниманию, но только непременно благосклонному, не столько par camaraderie, сколько потому, что книга действительно этого заслуживает вполне.
До свидания. Может быть, до завтра.
Весь Ваш Ив. Гончаров.
Четверг
1847
И. А. ГОНЧАРОВ, А. И. КРОНЕБЕРГ,
Н. А. НЕКРАСОВ, И. И. ПАНАЕВ и М. С. ЩЕПКИН
В. Г. БЕЛИНСКОМУ, И. С. ТУРГЕНЕВУ
и П. В. АННЕНКОВУ
24 июня 1847. Петербург
1847. 24 июня СПб.
Письмо ваше, Белинский, Тургенев и Анненков, мы получили; я сейчас прочел его вслух Панаеву и М. С. Щепкину, который здесь теперь на несколько дней. Новостей у нас, господа, накопилось много, да вдруг не вспомнишь; памятна мне одна: что в прошлом месяце мы бросили перевод и набор "Манон Леско" и "Леоне-Леони", а в нынешнем не будем продолжать "Пиччинино". Это всё потому, что это романы французские, а к французским романам, по обстоятельствам, не зависящим от редакции, мы с Панаевым почувствовали сильное нерасположение. Был я в Москве; чтоб вы поняли силу этой поездки, расскажу вам анекдот: Краевский приехал в Москву позже меня четырьмя днями; в этот самый день я давал обед московским сотрудникам. Боткин с Галаховым берут шляпы и идут. - "Куда?" - спрашивает Краевский. - "На обед, к Некрасову", - отвечает Боткин. - "А разве Некрасов здесь?" - спрашивает Кр<аевский>. - "Здесь", - отвечает Боткин. - "Он меня предупредил!" восклицает Краевский, а Боткин клянется, что в этом восклицании слышались рыдания и проклятия. И действительно, было о чем пожалеть ему: Боткин в это время был уже, так сказать, законтрактован мною для "Современника"; Кавелин, которому еще прежде Кр<аевский> предлагал взять на себя редакцию и составление исторических статей для "Энциклопедического лексикона", с помощию моею сосчитал буквы в листе "Энц<иклопедического> лекс<икона>" сравнительно с листом "Современника" и не решается меньше взять с листа "Энц<иклопедического> лекс<икона>", как 150 руб. сер<ебром>, и сверх того 200 руб. сер<ебром> за редакцию, а между тем Кр<аевский> предлагал ему только по 100 р. за лист без всякой платы за редакцию, и не случись тут меня - может быть, Кавелин и ошибся бы. Вообще поездка моя была полезна для "Современника": Корш пишет нам статью "История Венеции" и взялся составлять статьи об аглицкой литературе. Грановский написал нам статью "Валленштейн" (действительно написал!) и пишет уже другую о проклятых народах, приискан сотрудник для разбора московских книг; имеется в виду много хороших составных статей: дело в том, что Грановский назвал мне много интересных новых книг, о которых мы с Панаевым в Петербурге и во сне не видали, - и вот из них-то поручено составить статьи; редакцию этих статей, понукание к скорейшему их выполнению и пересылку ко мне взял на себя Боткин; и на будущее время обязанность его будет состоять в том, чтоб приискивать в Москве сотрудников и заказывать для нас составные статьи из новых книг иностранных. Важно и то, что я узнал настоящие мысли москвичей о "Современнике" и пр. и пр., чего не выразишь словами, но что вы легко можете себе представить. А живут москвичи весело: сойдутся двое - посылают за бутылкой, хоть бы в 10-ть часов утра; придет третий - посылают; перейдут к четвертому - посылают и т. д. - славная жизнь!.. Как смеются они над Мельгуновым по поводу его "Современных заметок"!.. Жаль, что нет времени рассказать всех анекдотов, которые случились по этому случаю! Он ужасно обиделся; целую неделю ходил от одного приятеля к другому рассказывать о том, как Панаев в Некрасов несправедливо с ним поступили, - и лицо у него было бледно и строго, в голосе отзывались слезы и благородное негодование. Уморительный анекдот рассказывает о нем Корш. Высидев у Корша часов десять и надоев ему смертельно, он ушел и забыл какой-то сверток. - "Посидел!" говорит Корш, развертывая забытый сверток (он думал, что это какие-нибудь брошюры), - и вдруг посыпались на пол вяземские пряники - в это самое время отворяется дверь и выглядывает бледная фигура Мельгунова. Бормоча что-то, он принялся подбирать пряники и с тех пор не мог взглянуть в глаза Коршу... В самом деле, Мельгунов - и вяземские пряники!.. Будет о москвичах и о "Современнике", да! еще вы спрашиваете, кто писал вторую половину разбора "Дон-Жуана" - Кронеберг (а первую Майков). Кронеберг злой человек, и мне хочется его уговорить хоть изредка разбирать книжонки. А в помещении рассказа Бартенева виноват я, - как у нас не стало в этом № двух романов да еще рассказа "Жид", который мы было хотели напечатать без имени, то с горя и попали тут и "Петербургское купечество", и рассказ Бартенева.
Я не отвечал Вам, Тургенев, на Ваши письма и ничего не писал об успехе Ваших рассказов - по злобе на Вас за надуванье статьей об немецкой литературе. Ну, черт Вам простит! Успех Ваших рассказов повторился еще в большой степени в Москве, - все знакомые Вам москвичи от них в восторге и утверждают, что о них говорят с восторгом и в московской публике. Нисколько не преувеличу, сказав Вам, что эти рассказы сделали такой же эффект, как романы Герцена и Гончарова и статья Кавелина, - этого, кажись, довольно! В самом деле, это настоящее Ваше дело; Белинский говорит, что Вы еще написали рассказ; если не думаете скоро написать другой, то высылайте хоть этот; это нам к осени куда хорошо; нас то и дело спрашивают, будут ли в "Современнике" еще Ваши рассказы. Вот оно куды пошло! На предложение Мюллера мы согласны и даже очень рады; по 50 талеров будем платить с охотой; только уж, пожалуйста, возьмитесь сами списаться с ним обстоятельно, какого рода статьи нам нужны (в особенности хорошо, если он возьмется писать нам об немецкой литературе); присылайте нам его адрес - мы заведем с ним переписку через Кронеберга. "Петушкова" я Вам вышлю; оригинал "Каратаева" сохраню. Вы заработали у нас довольно много денег - за Вами немного; если нужны деньги, я Вам пришлю в Париж, только напишите еще рассказа два к осени.
Наконец слово к Вам, Павел Васильевич: во-первых, жму Вам руку, то есть руку, написавшую письма из Парижа. Во-вторых, попадете в Париж пожалуйста, пишите опять, а я даю Вам слово перечитывать корректуру Ваших писем внимательней, или лучше: заключим условие - за каждую опечатку Вы отныне имеете право взыскать с меня бутылку шампанского при свидании; сколь ни подло, но я буду все меры употреблять, чтоб Вам никогда не пришлось пить моего шампанского; только пишите иностранные слова и собственные имена разборчивее. Вообще я похлопочу, чтоб опечаток в "Совр<еменнике>" было меньше; вся беда в том, что у нас нет хорошего корректора, а во второй корректуре всех ошибок иногда не усмотришь; придется перечитывать по два раза. Письма адресуйте так: в Петербург, в контору "Современника". Прощайте, веселый и злой человек; когда-то я опять Вас увижу?
<Некрасов>.
Здравствуй, Белинский, будь здоров - это от души тебе желает Щепкин, потому что при сем, как нарочно, явился я в Питер, чтобы заочно обнять тебя и пожелать всего хорошего. Как и зачем явился я в Питер, долго рассказывать. Поклонись Анненкову и Тургеневу. Прощай. Твой, хотя и с меньшим брюхом, но всё тот же
Щепкин.
Белинский, очень рад, что Вы поправляетесь. Буду писать к Вам в Париж. Без Вас совершилось много любопытного. Скажите Тургеневу, чтоб он хорошенько растолковал Миллеру, в каком роде должны быть статьи, и чтоб Миллер поскорее принимался писать, ибо у нас еще не было ни слова о германской литературе. Анненкову низкий поклон.
И. Панаев.
Все почитатели Ваши, Виссарион Гр<игорьевич>, с радостью, и я в том числе, разумеется, услышали об улучшении Вашего здоровья и все хором взываем к Вам: возвращайтесь скорей. Ваша последняя статья, Иван Сергеевич, произвела благородный furore, только не между читающею чернью, а между порядочными людьми: что за прелесть!
И. Гончаров.
Скоро ли вернетесь?
Здравствуйте, Белинский, Тургенев и Анненков! Holes Kleeblatt! Будьте здоровы.
Ваш А. Кронеберг.
А. П. и Ю. Д. EФРЕМОВЫМ
22 июля 1847. Петербург
22 июля/3 августа
Почтеннейший и любезнейший Александр Павлович. - Прежде нежели передадите это письмо Юнии Дмитриевне, потрудитесь пробежать его сами и предупредите ее о печальной новости, которую сообщаю. По прочтении ею моего письма прошу Вас вручить ей и другое, прилагаемое при этом письмо без адреса от Евг<ении> П<етровны>. Вот что случилось без Вас здесь: мы все еще не опомнимся. Желаю Вам доброго здоровья и остаюсь искренно преданный
И. Гончаров.
Давая Вам, Юния Дмитриевна, обещание сообщить обо всем, что в Ваше отсутствие будет происходить здесь между нами, я думал служить Вам газетой ежедневного сонного течения мелочных дел, случаев, занятий, которые бы живо напоминали Вам всё, всех и каждого в оставленном Вами кругу. А вот, не прошло еще месяца с Вашего отъезда, а мне приходится начинать свою газету вестью, которая вызовет много, много слез у Вас. Дай Бог, чтоб я мог когда-нибудь сообщить Вам радость, равносильную этому горю: никогда не удастся! Представьте: самый добрый, самый умный, самый лучший из нас... не знаю, как и сказать Вам. Уж лучше расскажу по порядку, как всё случилось, тем более что никто из Майковых не в силах описывать подробностей постигшего их несчастья: всё возложено на меня. 13/25 июля Евг<ения> П<етровна> отправилась с Бурькой в Петергоф к княгине Шах<овской>, с тем чтоб провести у ней этот день (воскресенье) и потом поехать на три или четыре дня в деревню к Оржинским. В понедельник к ней присоединились Ник<олай> Ап<оллонович> с Валерианом, и все четверо поехали к Оржинским. Вечером приехал туда к ним из Гостилиц (это в 5-ти верстах от Оржинских) и Конст<антин> Аполл<онович>. Погода была жаркая и прекрасная, все были очень веселы, особенно Валериан. Утро во вторник (15-е, день Св. Владимира) застало их в таком же расположении духа. После чаю и кофе Ник<олай> Ап<оллонович> ушел в Гостилицы удить рыбу, а Валериан, Конст<антин> Ап<оллонович> и дамы, то есть Евг<ения> П<етровна>, m-me Оржинская и, кажется, гувернантка, пошли за грибами. После 2-х часов ходьбы все воротились домой, утомленные прогулкой и жаром, а Валериан с одним молодым человеком, англичанином, братом гувернантки, отправился купаться тотчас же, не отдохнув ни минуты. Валериан - купаться! человек, который не умел ступить трех шагов на гладком полу ровно, который терялся, когда дрянной извозчик за десять сажень кричал "пади!", который, бывало, пойдет с другими в купальню, разденется, посмотрит на них с берега и оденется опять, - это называлось Валериан купается, - и вдруг он купаться! Вода в пруде, или, лучше, прудишке, - потому что он величиною не больше двух комнат, - не доставала Валериану и по грудь. На берегу стоял Бурька и дети Оржинского. Валериан резвился в воде, прыгал и пел "sinq sous".6 Он звал настоятельно купаться и Бурьку, говоря, что он его подержит в воде, но Бурька, помня запрещение Ник<олая> Ап<оллоновича>, не пошел. Валериан окунулся два раза, вдруг дети заметили, что, окунувшись в третий раз, он не показывается больше. Бурька тотчас побежал в дом сказать. Поднялась суматоха, прибежали все; Валериана нашли сидящим на дне, вытащили - он был без чувств; положили в постель, терли, пускали кровь, обкладывали пеплом, горячим хлебом, всё было напрасно - он не приходил в себя... Я уж свыкся с печальной мыслью, но вот и в эту минуту задыхаюсь от волнения, когда представляю себе, что и как случилось. Всё это произошло в течение каких-нибудь 10 минут. Конст<антин> Ап<оллонович> говорит, что он не остыл еще от прогулки, когда раздалась беготня по дому и он застал Валериана уже лежащим на диване без чувств: из этого можете заключить, как быстро всё это случилось. Ник<олая> Ап<оллоновича> всё еще не было: за ним послали в Гостилицы и встретили его на дороге. Конст<антин> Ап<оллонович> бросился везде искать доктора и нашел только в Петергофе, то есть в 16 верстах. Ничто не помогло - Валериан умер!!! Не правда ли, странно и безотрадно звучат эти слова? Вы горько заплачете - плачьте: плакали и мы, теперь Ваша очередь: недаром Вы, как и все, любили его более, нежели кого-нибудь другого; чувство даром не дается, дорого иногда приходится платить за него: платите же. А если б Вы видели, как здесь плачут... нет, не плачут: это Бог знает что! Вам не нужно говорить, что было с Евг<енией> П<етровной>. Я видел ее на 4-й день, и все-таки она была ужасна. Я бегал от нее, потому что не в силах был смотреть на муку женщины не чужой нам всем. Что, говорят, было с ней там, в первый, во второй день. Сначала она не плакала, была как помешанная, потом страшно рыдала, наконец выплакала все слезы и теперь покойнее, то есть не плачет, а только стонет: хорошо спокойствие! Ее несколько развлекают беспрерывные разговоры о нем. Говорят, поколебалась и железная натура Ник<олая> Ап<оллоновича>. Он, с пеной у рта, прибежал к телу и начал его ломать, тискать, вертеть, в надежде пробудить жизнь, и опомнился только при имени Евг<ении> П<етровны>. Он наружно стал покоен, иногда даже улыбался, говорил отрывисто. Но Вы знаете, что значит его молчание, улыбка, спокойствие, знаете, сколько силы и глубины кроется под всем этим. Чудный, несравненный человек! Если б Вы видели, как он был прекрасен и жалок в своем безотрадном горе. - Ясно, что Валериан погиб от удара. Кровь у него взволновалась от ходьбы, жар внутри был сильный, и вдруг в холодную воду: кровь и бросилась к сердцу. Говорят, впрочем, что у него сделались и судороги в ногах, и когда они заставили его опуститься на дно, он зажимал будто бы рукой рот, чтоб не захлебнуться, и задохся, но не утонул, не захлебнулся, потому что воды в нем едва ли была одна капля. Хорошо, по крайней мере, что смерть его была мгновенна, как уверяет доктор. Целые сутки лицо его сохраняло обыкновенное выражение, так что Ник<олай> Ап<оллонович> успел вылепить по нем (какова сила духа!) превосходный, чрезвычайно похожий бюст из глины; это было ночью, но кончив работу, он, говорят, упал без чувств. Витали отделает его окончательно, и нам всем, разумеется и Вам, дается по экземпляру. Кроме того, Ник<олай> Ап<оллонович> усердно работает над его портретом. Он просит Вас, ради Бога, прислать ему поскорее дагерротип, с которого хочет снимать портрет. Вы получите опять точно такой же, только прикажите сделать потолще ящик, чтобы стекло не разбилось дорогой. - Нa четвертый день, в пятницу (18 июля) его привезли в заколоченном гробе (он совсем испортился) в Ропшу, в 18 верстах от Стрельны и в 38 от Петербурга, по той дороге, по которой проезжали Вы так недавно на пути в Варшаву. Там его и похоронили, близь самой церкви. Вот наша единственная прогулка за город с тех пор, как Вы уехали. На этих похоронах не было ни одного праздного наблюдателя, ни одного любопытного ротозея, ни даже равнодушного свидетеля. Все единодушно плакали; многие как будто не пришли в себя от неожиданного удара, другие будто не верили, но можно наверное сказать, что у всякого было тесно и душно в груди. Всего было человек 30. Припомню некоторых. Князь и кн<ягиня> Шах<овские> с детьми, Оржинские, Люб<овь> Ив<ановна>, Юлия Петр<овна>, молодая Михайлова с мужем, которая очень плакала, потом Панаев, Некрасов, Языков и все мы, то есть я, Степ<ан> Сем<енович>, Солик, Кобеляцкий, два Штрандмана, Кашкаров и несколько молодых людей, которых не помню или не знаю. Да, еще Мих<аил> М. Силич<?>. Ваши, кажется, и до сих пор ничего об этом не знают. Мы опускали и гроб в могилу. Евг<ения> П<етровна> упала на чью-то могилу, и когда стали засыпать землей, у Ник<олая> Ап<оллоновича> лицо на минуту исказилось, брызнули слезы - и потом опять ничего. Ничего нельзя придумать приятнее, тише, уединеннее места, где покоится наш милый, бесценный Валерушка. Потом... потом все грустные разъехались. Вот вам все подробности. Я не хотел пропустить ни одной и насиловал, так сказать, свою память, потому что сердце мешает припоминать, на глаза являются опять слезы, которые всячески стараюсь скрыть: пишу не дома, а в департ<амент>е. Я знаю, как дороги для Вас эти подробности и потому совершил, скрепя сердце, подвиг: описывая всё это, я как будто вторично присутствую на этих похоронах. Не правда ли, всё это кажется каким-то удушливым, несбыточным сном, от которого хочется освободиться? и нет пробуждения! - Солик уехал во владимирскую деревню и дорогой заедет к Вере Ап<оллоновне>, предупредить Старика. Больше ничего не прибавлю, скажу только, что Вас очень, очень недостает здесь. Вы занимали огромное место, что оказалось после Вашего отъезда. Когда Евг<ения> П<етровна> просила меня писать к Вам, тут были многие, и все в голос закричали, чтобы я напомнил Вам об них: и Юлия П<етровна> с дочерьми, и бабушка (а вот она здравствует себе да похлопывает глазами: непостижимо!), и Степ<ан> Сем<енович>, и Конст<антин> Ап<оллонович>, и Марья Фед<оровна>, и все. - Краевский побледнел, узнавши о смерти Валериана: он потерял единственную поддержку своего журнала. Некрасов, Панаев и другие глубоко жалеют о нем не как о сотруднике; они успели полюбить его независимо от статей. - Прощайте. Не забудьте душою преданного Вам
И. Гончарова.
В тот самый день, когда, помните, мы ездили на острова, Валериан, по возвращении нашем домой, говорил шутя, что если я умру, то он будет писать мой некролог и начнет так: "Гончаров поздно понял свое назначение" и т. д. Судьба распорядилась так, что мне достается писать о нем в "Современнике": что сказать об этом?
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 октября 1847. Петербург
25 октября / 6 ноября
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юния Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней мере на месяц. Молчать еще месяц - это значило бы слишком далеко простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак, мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в одном только вступлении! о, я знаю, что Вы любите. Присовокупляю еще один: я любовался Вашими письмами, и особенно последним, вот этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или, наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою, потом господствующею в них консеквентностью и степенностью. Право, так: не сочтите этого, ради Бога, за насмешку. Так и представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное дело в парессёзке?), словом, воображаю Вас в каком-то строгом чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ив<ану> Ал<ександровичу>. При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть навыка! А Вы еще скромничали - как писать. Впрочем, среди этих стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает серьезный тон письма: она уверяет, что Вы "не забываете друзей", а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой счет. A propos о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до такой степени бесчувственным, что я не позволяю даже тревожиться о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера! - Помилуйте, в Симбирске и холера, и беспрестанные пожары, а там у меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не потревожиться?