Если б Вы старались опровергнуть этот факт в глазах Ваших завистников и ненавистников, - оно понятно, то есть желание, что рекомендация сама по себе есть вздор, легкое посредство, всё дело в достоинствах рекомендуемого лица (как оно и есть на самом деле) - но для себя, для нас с Вами - нужно ли это было? Тут не надо никакой дилеммы - дело просто. Если б я загордился небывалой заслугой, Вы бы спросили меня: "Да для чего вы всё это сделали? Для чего вы хотели всегда, чтоб я сблизился с Тург<еневым>, Некр<асовым>, старались изглаживать осторожно и тихо (без Вашего, кажется, ведома) неприятные впечатления в Друж<инине> и т. д.?" (Это я говорю всё не из самовосхваления и не потому что к слову пришлось - а по другим причинам). "Для чего? из жалости к моему тесному положению или оттого только, что я был Вам приятен?" - Нет, во-2-х, из симпатии, а во-1-х, оттого, что признавал в вас ум, дарования etc. и желал, по чувству справедливости, смею сказать, мне свойственной, чтоб это не пропадало даром, чтоб получило надлежащий ход и употребление: Вы видите, что это 2-е уничтожает 1-е и, следовательно, всякую возможность заслуги. Не я виноват, что Вы позднее родились, а я раньше и что мне пришлось подать Вам руку, которую, без сомнения, подали бы не Вам, а Вашим дарованиям все другие, кто бы только это заметил. Стало быть, я тут - случайность, где же заслуга, одолжение, что Вас так тяготило? Ни одна симпатия, ни одно сострадание не подвигли бы меня на это: помните, я наотрез отказался хлопотать за Ник<олая> Ник<олае-вича> Фил<иппова>, рекомендовал Ефр<ема> Ефр<емовича> только для переводов. Итак, с моей стороны справедливость, а с Вашей - Ваши дарования: вот что помогло Вам, а не я, не я, не я - отрекаюсь трижды до петухов и после петухов! Эдак бы мне никогда не стрясти с шеи долгов против2, против Евг<ении> Петр<овны> и Апол<лона>, толкнувших меня 5 лет назад на Ваш путь. Евг<ения> П<етровна> и Апо<ллон> не думают требовать, а я не мучаюсь изъявлением признательности "по гроб жизни", потому что я оправдал их ожидания: оба мы исполнили свое дело, и притом мы друзья. Этот один титул избавляет от всякой признательности (смотрите мои записки о дружбе, гл. I). Одолжение тогда только одолжение, когда оно оказывается совершенно постороннему, притом с некоторой слепотой и, кроме того, - с пожертвованием. Редко даже удается сделать одолжение, нужно, чтоб человек мало чувствовал и не стыдился этого: но то уже бедняки и одолжение называется благодеянием. Разве Вы в таком положении, разве можем мы когда-нибудь стать в это положение? Зачем же Вы мне давали всё это чувствовать, как будто опасаясь, что или я зазнаюсь, или другие это заметят, и Вам было совестно. Всё это - во-1-х.

Во-2-х, если б даже Вы были мне обязаны, чего, повторяю, по вышеизложенным причинам, быть не могло между нами, то и в таком случае я бы был в положении заимодавца, который по мелочам перебрал у должника несравненно более ссужённой суммы. Как неприятно мне было повторять свои quasi-одолжения в отношении к Вам, столько же, напротив, приятно перебрать в памяти, как веселое прошедшее, все Ваши прямо дружеские подвиги в отношении ко мне. Но это, к сожалению, невозможно: это огромная, тончайшая ткань, по которой Вы вышивали очень нежные цветы. Как долго я наслаждался Вашей предупредительной, по временам пленительной дружбой, высказывавшейся в тысяче мелких, неуловимых, но драгоценных мелочей. А фактов сколько? Ехал я за границу, надо было бросить всё свое добро в жертву небрежности, - Вы легко и мило избавили меня от хлопот и заставили сделать параллель с Ефр<емом> Ефр<емовичем>, не в его пользу конечно. Вы лучше всех поняли, как надо смотреть на мои путев<ые> записки; мне хотелось, чтоб Вы растолковали это другим, - и Вы дали блистательный образчик дружбы и литерат<урного> такта. Это повторилось не раз, даже с очевидным для Вас пожертвованием; Вы по три раза перечитывали мои сочинения... да всего перечесть нельзя. Я наслаждался этим бессовестно, в безграничном доверии к нашей взаимной симпатии.

Но есть, видно, граница всему, и самой симпатии, Ваша не выдержала перед призраком гордости и ложного стыда. Я хотя и предложил вам дать письмо к гр<афу> Пут<ятину>, но потом удержался: еще бы разобидел Вас, тогда как Вы очень хорошо доказали, что и сами лучше другого можете идти однажды найденным путем: гг. Краббе, Попов и все предупреждали Ваши желания без всяких рекомендаций, следоват<ельно>, пришло время, как я писал Вам, выйти на новый берег жизни и начать создавать всё самому, что Вы отлично уже и исполняете, следов<ательно>, гордость ваша не страдает. - Итак, Вы говорили мне относительно рекомендации - не для меня, я полагаю, а для других - Щ<ербины>, Зот<ова> Григ<оровича> и др. pour sauver les apparences:3 Вас возмущали толки этих дрянных людей и Вы... потому я это говорю, что меня и моего образа мыслей Вы не могли не знать, - Вы и тонки и наблюдательны, - стало быть, для других, я понимаю, что можно принести дружбу в жертву другому, более сильному чувству, любви, наприм<ер>, мщению - а здесь чему оно приносится? тому только, что другие говорили: "вот-де Г<ончаров> тащит Л<ьховского>", потому и надо прийти к человеку и сказать ему: "не думай, что я тебе обязан, нет, я и без тебя бы нашел дорогу", чтобы выбраться на берег и, оттолкнув лодку, сказать: "вон еще лодка, я и на той бы доехал", когда этот человек и не подозревал, что "он одолжает", а просто думал ...или, ей-богу, ничего не думал. Не проще ли это объяснить? два одинакие самолюбия, кажется, не уживаются: если это так, то можно было сделать это проще: не видаться, не быть друзьями, не ища к тому предлогов, что, кажется, до этого уже началось между нами по поводу взаимных вспышек.

Всё это набавило с пуд апатии: я теперь еще хуже, невыносимее и чувствую, что делаюсь нестерпим. Пожалуйста, скажите мне, бросьте в меня обвинение какое-нибудь, вроде самовосхваления, деспотизма, чванства и проч., и всё написанное отнесите к расстроенной печени, которую не настроила мариенбадская вода.

Сегодня еще я обругал мужика на Безбор<одкиной> даче, у которого сам же деспотически повалил плетень для сокращения пути, да, встретив Григор<овича>, идущего на свой корабль, напутствовал его всей трескотней сплетен, всей правды и неправды, слышанной мной, впрочем, передал ему с доброй целью.

Вас отпускаю с искренним благословением сердца на полный успех; буду недоволен, если Вы будете недовольны, но может быть, забуду Вас, как забывают любовниц, которые изменили, - может быть и по причине деспотизма любовников. - Ю<ния> Д<митриевна> была у Вашей матушки, и последняя сказывала ей, что она горячо молилась за меня, когда я ехал. Я бы посетил ее и так же горячо поцаловал у ней руку, как могли бы сделать это Вы, но Вы меня на это не уполномочили.

Но поговорим о другом. На днях я был в Лигове (в день свадьбы Н<иколая> А<поллоновича> и Е<вгении> П<етровны>). О Вас больше толку, нежели об Ап<оллоне>, который еще не ушел. И он, и Гр<игорович> идут, кажется, 5-го авг<уста>, и тоже в Портсмут. Старушка вспоминает о Вас то с грустью, то с радостью, во всяком случае нежно, и с юркостью маленького ястреба нападает на меня за то, что простился с Вами нехорошо, по отзыву Ю<нии> Д<митриевны> и А<нны> Р<омановны>. Я секретно поведал ей причину, и она явила образец замечательного адвокатского искусства в Вашу пользу. Она требует непременно, чтоб я показал ей письмо, которое собирался писать к Вам. Может быть, и прочту. Но Вы не должны тревожиться: Вы святы для них, а я не покусился бы положить тень на отсутствующего вообще, на Вас в особенности. Старик сказал в вашу защиту: "он и нам пишет, что надеется или желает поквитаться; такой уж-де он щепетильный!"

Старушка показалась мне бодрой, резвой, так что я прозвал ее юнкером: она рассердилась, сочтя это покушением бросить камень в ее женственную красоту. А в самом деле она - прелесть! Лучше даже Женички. Будь мне 30 лет и не имей она мерзкой привычки любить Старика - я бы пал пред ней на колена и сказал: Ольга Ильинская, это ты! Хотя бы и пришлось, знаю, выдрать ее после того за ухо, как юнкера-шалуна за юркость, по милости которой она не может выздороветь.

А Юния Дм<итриевна> что выдумала! (это было в карете, на пути в Лигово), что будто Ляля ее - страстной натуры, потому что у нее есть ямочка на подбородке. "Да откуда ей быть страстной?" - возразил я и рассказал следующую легенду о происхождении Ляли: Ал<ександр> Пав<лович> и Юн<ия> Дм<итриевна> пошли однажды купаться, он в мужскую, она в женскую купальню. Ю<ния> Д<митриевна> выпустила икру, которая попала в мужское отделение, а Ал<ександр> Пав<лович> случайно наплыл на нее и оплодотворил - и вышла Ляля. Это понравилось особенно Ник<олаю> Апол<лонови>чу.

Вчера ко мне как снег на голову явился Виктор Мих<айлович>: приехал служить. Вам свидет<ельствует> свое почтение.

Я схожу с ума от тоски, работы и геморроя: письмо длинное, но я отдыхаю за ним, как и всегда за писаньем. Видно, это в самом деле моя стихия.

Поклонитесь от меня А. П. Попову и пожелайте счастливого пути. Ну, прощайте, и будьте здоровы и счастливы.

Искренно желающий Вам всякого успеха и счастья

И. Гончаров.

Возвращаясь из Царск<кого> Села от Краевского на днях, я случился в одном вагоне с Алек<сандрой> Алек<сандровной> и ее младшей сестрой; обе они закрылись вуалями от меня. Она кругом виновата и против себя, меня, совести - и должна казаться обиженной если не всю жизнь, то долго, пока не переменятся ее обстоятельства. Мне нехорошо от того, но ей должно быть еще хуже, если только у нее есть немного совести и хоть кусочек неиспорченного сердца.

Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ

1 августа 1858. Петербург

Благодарю Вас за приглашение: если не опоздаем, так в исходе пятого придем с Виктором, но Вы нас не ждите: если мы придем, то не позже исхода пятого часа. А нет - так вскоре после обеда придем и пойдем вместе гулять, в случае хорошей погоды. Я думаю, что обедать не придем: у нас сегодня комитет.

До свидания.

Гончаров.

А. Н. ОСТРОВСКОМУ

16 августа 1858. Петербург

Милостивый государь Александр Николаевич,

только три дня тому назад получил я чрез Горбунова три из Ваших комедий: 1. "Свои люди - сочтемся", 2. "Семейная картина" и 3. "Утро молодого человека", и тотчас же последние две подписал, а первую вчера при рапорте представил в Ценсурный комитет. Сверх того, я предупредил о ней Егора Петровича Ковалевского, чтобы он поговорил о ней министру, и на днях зайду к нему опять, напомню ему, да еще поговорю с секретарем канцелярии министра Добровольским, который, кажется, изготовляет о поступающих в Главное управление ценсуры сочинениях доклады.

Сомнения нет, что комедия в измененном виде пройдет, но мне хотелось бы, чтобы она прошла в прежнем виде: я буду настаивать на этом, но боюсь, что не захотят нарушить формы, то есть не найдут достаточного повода изменить прежнее решение.

Письмо Ваше я давно получил, но не отвечал, потому что хотел сказать что-нибудь побольше о Вашем деле, а сказать пока нечего. Кушелев уехал, и я не понимаю, отчего Горбунов не прислал остальных комедий: разве еще не все доставлены от Вас самих. Я попрошу ускорить докладом, и, как скоро состоится в Главном управлении решение, я тотчас же Вас уведомлю.

Остаюсь искренне Вам преданный

И. Гончаров.

16 августа

1858.

Я. П. ПОЛОНСКОМУ

13 сентября 1858. Петербург

К сожалению, и сегодня я не смог исполнить Вашей просьбы, почтеннейший Яков Петрович, то есть подписать программы: подлинная была на дому у секретаря и он сегодня вечером пришлет ее ко мне. Между тем посылаю программу опять: не поправите ли Вы одно отмеченное мною карандашом место? Оно темно и подает повод Бог знает к каким толкам "крайностей". Если завтра утром, часу в первом, Вы мне ее возвратите, я тотчас же подпишу.

Жалею, что сегодня я не могу быть у Вас: я занят вечером, но вечеров много впереди, и я явлюсь непременно. Супруге Вашей почтительно кланяюсь.

Ваш

И. Гончаров.

13 сент<ября>

1858.

И. И. ЛЬХОВСКОМУ

17 сентября 1858. Петербург

17 сентября, 1858.

Много наговорили мы друг другу "жалких слов", и того и гляди тонкая и скрытая обида или чувство обиды превратится в неуклюжую ссору Ивана Иваныча - с Иваном Никифоровичем. Вы написали по поводу меня и к Майковым, и ко мне. Сегодня я прочел и то и другое. Вы думали, что я оскорблюсь, - нет, я не оскорбился. Вы требуете, чтоб я согласился с Вами, - в чем? В том, что основой нашей симпатии было наше взаимное положение, то есть положение публики к художнику? Пожалуй, между прочим и это: что же может Вас обрадовать в этом согласии? Это ведь только один из путей, которые вели к симпатии, а путей этих много, и они бывают различны как в дружбе, так и в любви. Как возникла дружба, с чего началась - это можно и забыть, лишь бы была жива развившаяся из того симпатия. Посадили ли семя или случайно упало, лишь бы дало цвет и плод. Вы сами же после говорите, что мы наслаждались друг другом, и между прочим, я - в такие минуты, когда обыкновенно бывает не до друзей: конечно не затем, чтоб Вы за мной ухаживали. Но ни в том, ни в другом из Ваших писем я не нашел прямого ответа на то, зачем Вы извлекли из меня согласие, "что Вы ничем мне не обязаны, что это мог бы сделать и Панаев" и т. д. Зачем твердили об этом? Какой повод подал я? Вы избегли этого ответа и начали вместо того - по вашему обыкновению - тонко "определять" свойство и историю наших отношений, что было вовсе не нужно. Только вскользь упомянули, что Вам легче бы было быть обязанным Панаеву, нежели мне, потому что там нет дружбы, и, следовательно, Вы бы, дескать, не тяготились ответственностию за неуспех. Вот логика! И Вы еще называете мою речь запутанною! Это бы было и логично, и деликатно в таком только случае, если б Вам пришлось выбирать между двумя рекомендациями: моей и Панаева, и Вы бы предпочли его и уклонились от моей, тогда, чтоб не оскорбить меня, Вы могли бы привести эту причину. Но теперь, когда это случилось уже наоборот, - к чему послужила эта причина? Приведение ее не имеет цели: разве легче от того, что и Панаев сделал бы то же, когда Вы не успеете в Ваших намерениях? То есть разве я меньше буду компрометирован Вашим неуспехом, предположив, что Вы и без меня бы поехали? Нет, говоря мне о рекомендации, Вы не могли иметь этой цели - это нелогично. Нет, у Вас, как мне казалось, была другая цель: Вам было тяжело и стыдно - так я думаю - быть обязанным не непосредственно самому себе и Вы стали, Вы искали предлога отделаться от этой симпатии, которая могла, в глазах других, компрометировать Вас, указывая на quasi-одолжения как источник ее. Вот только что - и одно это - могло возмутить меня. Вот почему, в каком смысле я назвал это черствостью: я не считал Вас способным, ради толков, слухов, сплетней и ложного самолюбия, пожертвовать дружбой. Что касается до одолжений, до благодарности etc., etc. - я не признаю этого и не считаю Вас себе обязанным: если Вы будете думать и утверждать противное, мне дела нет, я буду знать это про себя. - Не думайте также, чтоб я боялся Вашего неуспеха по причине своей рекомендации: нет, если я буду бояться Ваших авторских неудач, то совсем по другой причине. А за себя я не боюсь: ведь Вы что-нибудь да напишете непременно - вон уже я и оправдан. А если Вы выдвинетесь из толпы, сделаетесь заметны, громки - это уже роскошь, которой можно желать, но не требовать.

Но оставим всё это: останемся при своем мнении: я буду думать, что Вы, склоняя меня согласиться, что я только "желал" быть часто Вам полезным и что рекомендация могла бы сделаться и без меня, хотели загладить в глазах других следы quasi-одолжений, и вместе с тем надо было загладить и следы симпатии, а Вы думаете, что моя симпатия кончилась оттого, что Вы перестали за мной ухаживать, - от этого ни Вам, ни мне хуже не будет, тем более что мы долго, а может быть и никогда не увидимся. Да притом, как вы справедливо сказали, - я стал до цинизма равнодушен ко всему, следовательно, и без всего другого, а только по этой причине не утешал бы уже Вас своей и не утешался бы сам Вашей дружбой. Да, я притупился ко всему и с недоумением каждый день спрашиваю, что из этого всего будет. Напрасно только Вы называете меня наружно - равнодушным к самому себе: нет, и к себе равнодушен, уверяю Вас. Это, впрочем, закон природы, обычные явления старости. Уж теперь ни Л<изавета> В<асильевна>, ни А. А., ни что другое не развлекут меня. Самосохранение - конечно есть: то есть я ищу побольше покоя, удобства, отсутствия м(ки - да в ком же этого нет? И роман мой (писанный), о котором Вы упомянули, как блеск потухающей лампады, на минуту оживил меня, и только тогда, когда Вы слушали и рукоплескали ему. Дня три сряду на днях слушали его Краевский, Дудышкин, Никитенко и как рукоплескали, но я уже был холоден. Они тоже, то есть двое из них, знают дело, но всё это не - Вы: следоват<ельно>, не один только Ваш тонкий суд и не одно ухаживанье трогало меня, но и что-нибудь такое, что принадлежало самим Вам. Скажу Вам последнее слово об этом всем или вовсе не об этом, а обо мне и о Вас, о нас обоих. Если я, по Вашем возвращении, буду в таком же или, не дай Бог, в худшем положении, то есть если апатия моя есть мое нормальное, безвыходное положение, тогда, конечно, я буду равнодушен и к Вам, насколько буду равнодушен ко всему, но если бы (чего, впрочем, не ожидаю) почему-нибудь я проснулся и воскрес, то, нет сомнения, забуду не только то, о чем писал, но и щекотливый предмет, породивший эти письма, и разговор, и Ваши слова, и буду радоваться только Вашему возвращению и успеху, то есть встречу Вас по-прежнему, - не сомневайтесь. Я это сужу, между прочим (кроме того, что я знаю, как недолговечна вражда в моем сердце), потому, что я неумеренно обрадовался, узнавши, что Вы и в Лондоне, и в Париже, как будто сам там был. - "Как он еще молод! - сказала про вас Старушка, прочтя письмо ко мне, - да на него и сердиться нельзя". Какова! вот Вам полный повод обидеться! Напишите если не ко мне, то хоть к ней о получении этого письма.

Еще раз благодарю Вас за замечания в романе: многие из них неоцененны и я буквально последовал им, кроме капитальных: сил нет. Кроме того, я переделал главу "Штольц с Ольгой в Париже": она показалась слушателям неестественной, как и Вам. Прощайте и будьте здоровы. И. Гончаров.

Помогла ли вам моя программа Парижа?

П. В. АННЕНКОВУ

10 октября 1858. Петербург

10 октября.

Третьего дня приехал князь Щербатов на неделю и потом едет на два года за границу. В су<ббо>ту, завтра, он будет <ве>чером дома и жаждет повидаться с знакомыми. Я сказал, что и Вы, и прочие тоже пожелают видеть его: он было порывался объезжать всех, но я удержал его от этого труда: он занят и торопится. Надеюсь, что Вы приедете, любезнейший Павел Васильевич, повидаться с этим чудесным человеком!

До свидания.

Ваш И. Гончаров.

И. И. ЛЬХОВСКОМУ

5 (17) ноября 1858. Петербург

5/17 ноября 1858 года.

Пишу почти без надежды, что до Вас дойдут эти строки, любезный друг Иван Иванович, потому что наставление Ваше писать к Вам сначала в Бразилию, потом на мыс Доброй Надежды кажется мне сомнительным. Впрочем, чем же я рискую? Листком бумаги да полтинником, а между тем все-таки греюсь маленькой надеждой, что авось Вы и получите письмо. Сказать Вам что-нибудь новое обо всем, что может Вас интересовать, вот первоначальная мысль, с которою я сел за письмо, но, подумав, вижу, что нового ничего не случилось: и это самое лучшее, что могу сказать. Молите Бога об одном, чтоб не было перемен к Вашему возвращению: я так желал, когда ездил, и был очень счастлив, что желание мое исполнилось. Ведь Вы довольны тем, что было, и не предвидите приятной перемены, а неприятной не захотите. Следовательно, за неимением нового мне приходится просто поговорить с Вами, как бы поговорил я, сидя на балконе у меня или на диване. Майковы, слава Богу, здоровы: Ник<олай> Ап<оллонович> сильно прихворнул, но выздоровел. Старушка, обреченная на двухмесячное лежанье, несет довольно терпеливо эту пытку: правда, около нее постоянно, почти неотходно присутствует Старик, заменяемый по утрам Анною Романовною, да по крайней мере через день хожу я и пою соловьем (не ругаюсь, потому что доктор положительно запретил раздражать ее), и она называет меня единственною отрадой, забывая в эту минуту о двух первых, то есть Старике и Анне Ром<ановне>. - Кроме того, около нее разложены все журналы, да сзади за спиной всегда спрятана корзина с грушами, с виноградом или конфектами, приношениями от Старика или от меня. При этой обстановке она довольно терпеливо сносит лежачее положение. Глядя теперь на нее, я убедился в одном и счастлив этим убеждением, именно что в ней нет органического повреждения и что все испытываемые ею боли суть временные боли, и притом переходные из места в место от неправильного действия крови, от этого и приливы, и застои, и что она может выздороветь, если захочет.

Она была сильно обижена Вами, не получая от Вас долго ответа из Франции: явилась натянутая холодность, с внутренним раздражением; тут она в блестящем виде выставила мою дружбу, мои письма из-за границы, и, пройди еще неделя, над Вашей головой грянула бы анафема. Но Вы в письме к Старику объяснили, что готовите ей длинный ответ издалека, и мгновенно воротилась дружба, а присылка портретов отодвинула вдруг меня на второй план. Пишу Вам это, чтоб Вы и впредь принимали надлежащие меры к поддержанию Вашего кредита в ее живом и пылком, следовательно, изменчивом характере. Так она теперь Дружинина, который после меня и Тургенева стоял третьим в ее понятии по нравственным качествам, отодвинула за Панаева, вместе с Писемским, за то, что он не исправил штуку, сыгранную с Стариком, то есть не только не лез из кожи, чтобы Владимира принять опять в "Б<иблиотеку> д<ля> чт<ения>", как она ожидала, но помирился с этой проделкой довольно холодно. Я, разумеется, вследствие этого не упускаю случая доказывать ей, что, напротив, это два лучшие у нас литератора и человека: она при этом порывается с подушек царапать мне глаза, пока на нее не закричат, что волноваться запрещено. Она, еще до лежанья, была у Вашей маменьки, а последняя навестила два раза ее. - Я, без Вашего разрешения, взял, однако, себе Ваш один портрет, и вот он в рамке у меня - почти под носом. Если б, уезжая отсюда, Вы не сказали, что и Панаев мог бы сделать то же, что я, то я носил бы этот портрет на груди: так он миниатюрен. Да, a propos, Вы сдали в архив дело о непризнавании моих прав на Вашу дружбу и о прочем: пожалуй, и я сдам, но прежде сделаю два недосказанные замечания, как ни совестно преследовать Вас этим под тропические небеса. Вы всё твердите, что ухаживали за мной: да будто я за Вами не ухаживал? Вам только принадлежит инициатива, потому что я опередил Вас летами и развитием. Начало моего ухаживанья теряется в глубокой древности, а кончается последними днями Вашего пребывания; помните, желание пробыть с Вами всякий свободный час, поездки на острова, к Ю<нии> Д<митриевне> на дачу и проч. Вы скажете, что я делал это для себя, след<овательно>, из эгоизма: да разве где-нибудь его нет? А Вы отчего ухаживали? Чтоб сблизиться, обратить на себя своими достоинствами, которые сознавали, внимание и т. д. Ведь и в самопожертвовании даже лежит глубокий эгоизм: это есть сладострастие души или воображения, следоват<ельно>, неправда и то, что будто я стал холоден, когда кончилось Ваше ухаживанье. Нет, нет, нет! После известного разговора я изменился: да теперь и то прошло, а если бы не прошло, так значит я уж ко всему стал холоден, но по другим совсем причинам.

Объясняя всё это, я опять рискую подвергнуться обвинению в дружеском крючкотворстве ("Ты сердишься, следовательно, неправ", - сказал кто-то кому-то в глубокой древности); но я думаю, что сдавать в архив дело можно тогда, когда всё сглажено, объяснено и когда кто-нибудь останется прав, а другой виноват: это легче уладить, нежели недоразумение. Так говорит мне "крючкотворство", или - по-прежнему - ясная логика.

Что касается до цинического ко всему равнодушия, то будьте на этот счет осторожны: Вы сами будете такие, потому что тоже обладаете теми же, подчас выгодными, а подчас ядовитыми свойствами - пытливости и наблюдательности. Это обоюдоострый меч, поражающий вперед и назад. Анализ рассекает ложь, мрак, прогоняет туман и - (так как всё условно на свете) освещает за туманом - бездну. Да если к этому хоть немного преобладает воображение над философией, то является неутолимое стремление к идеалам, которое и ведет к абсолютизму, потом к отчаянию, зане между действительностию и идеалом лежит тоже - бездна, через которую еще не найден мост, да едва и построится когда. Отсюда та скука, которая беспрестанно проглядывает из каждого промежутка между двух наслаждений, то есть всякий раз, когда воображение устало и безмолвствует. А так как с летами оно устает чаще и чаще, а анализ показывает вещи всё голее и всё дальше от идеала, то человек и доходит до цинического равнодушия, теряет ко всему вкус, разлюбит друзей и т. д. Avis au lecteur!4 Но довольно!

Вечером того же числа. Сейчас просидел вечер у Старушки: она взволновалась при известии, что я пишу к Вам. Подай ей читать письмо да и только. Но не удалось прочесть; его со мной не было, а завтра Виктор Мих<айлович> отнесет его, идучи в Сенат, на почту. (Викт<ор> Мих<айлович> получил место помощ<ника> секр<етаря> и кланяется Вам: он понемногу начинает приобретать Ваши привычки, то есть раза два в неделю не ходит в Сенат, - словом, достойно идет по стопам Вашим). Вчера у Старушки с Юнинькой произошел неприличный спор за Ваши портреты. Ю<ния> Д<митриевна> давно уже объявила за собой почему-то монополию на Вашу дружбу, Старушка в холодном негодовании на Ваше молчание готова уже была уступить, как вдруг присылка портретов на ее имя перевернула всё дело на другой лад. Старушка раздает Ваши портреты, как ордена, и если б подписка на "Подснежник" была такая же, как, например, на "Отеч<ественные> записки", то она раздавала бы портреты эти с бриллиантами для ношения на шее. Ю<ния> Д<митриевна>, в досаде, стала предполагать в присылке портретов не на ее имя какую-нибудь роковую ошибку и с горечью смирилась и получила портрет не из лучших. Старушка удержала себе портрета четыре и только Вашей маменьке дала два. Дети очаровательны; выступает на сцену Валерьян: его одели кучером и носят гулять. Он лепечет очень мило, и мне уж скоро можно будет начать с ним: "подходя к кладбищу, встречаю я нищу, без носищу" и т. д. Есть надежда на успех.