Страница:
Вперед локтями
Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным, — вот-вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. Здесь зубы куклы были белыми, но какими-то размазанными. Он несколько раз крутнул куклину голову — туда-сюда, туда сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на эту куклу не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже — торчащие вперед локти, к одному из которых все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала — ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. "Не ори!" — это был женский шепот, — "Не ори! Не смей на меня орать!" Мужской шепот надрывно отвечал: "Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!" "Потому что он ими интересуется," — отвечала женщина, — "Потому что куклы вызывают у него интерес!" "Лена," — сказал мужской шепот очень спокойно, — "Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно…" "Не смей так говорить о ребенке!" — заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком, — так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: "Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, с ним нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!"
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. "Не ори!" — это был женский шепот, — "Не ори! Не смей на меня орать!" Мужской шепот надрывно отвечал: "Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!" "Потому что он ими интересуется," — отвечала женщина, — "Потому что куклы вызывают у него интерес!" "Лена," — сказал мужской шепот очень спокойно, — "Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно…" "Не смей так говорить о ребенке!" — заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком, — так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: "Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, с ним нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!"
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Еще нет
Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его — глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: "Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь", обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.
Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать, — там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем, всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночи в поезде в том, новом, сине-черном костюме, к котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм, — старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа — ловко ли переодеваться при нем?
Сосед как раз стоял спиной, — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею, как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том "Марсианских хроник" в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно.)
Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя, — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.
Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать, — там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем, всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночи в поезде в том, новом, сине-черном костюме, к котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм, — старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа — ловко ли переодеваться при нем?
Сосед как раз стоял спиной, — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею, как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том "Марсианских хроник" в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно.)
Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя, — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.
Не считается
Он потер пальцами висок, она спросила — что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала: — Хотите, я поцелую — и у Вас все пройдет? Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой, — как будто попыталась убрать сказанное из разделяющего их воздуха, — и поспешно вышла из лифта.
Не спать
Он встал с пола и, ненавидя все живое, пошел открывать дверь. Порог сразу залило водой, он с отвращением посмотрел на позднего гостя — паренек лет, наверное, четырнадцати или пятнадцати, мокрый насквозь, отирающий ладонью лицо, держит полумертвый букет наперевес, как ребенка. Он даже подумал, что это курьер какой-нибудь службы доставки цветов ошибся адресом, и рявкнул раздраженно:
— Что?
Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:
— …простите, сэр! Я знаю, что уже очень поздно, сэр! Я просто! Мой автобус! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, сэр! Я Сэмюэль, Сэмюэль Вайс! Я приехал поговорить с Айрин, сэр, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Эксессе, сэр! Я успел только на автобус в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, сэр!..
Тогда он тоже закричал в ответ:
— Здесь нет Айрин!
— Что? — закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:
— Здесь нет Айрин!
— Айрин Ллоэл, сэр! — закричал паренек.
— Ллоэлы съехали два месяца назад! — закричал он в ответ, — Не знаю, куда, спросите на почте!
Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху, — там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, — подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, — подумал он, — им вообще не надо было уезжать: эта самая Айрис вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», — и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.
— Что?
Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:
— …простите, сэр! Я знаю, что уже очень поздно, сэр! Я просто! Мой автобус! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, сэр! Я Сэмюэль, Сэмюэль Вайс! Я приехал поговорить с Айрин, сэр, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Эксессе, сэр! Я успел только на автобус в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, сэр!..
Тогда он тоже закричал в ответ:
— Здесь нет Айрин!
— Что? — закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:
— Здесь нет Айрин!
— Айрин Ллоэл, сэр! — закричал паренек.
— Ллоэлы съехали два месяца назад! — закричал он в ответ, — Не знаю, куда, спросите на почте!
Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху, — там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, — подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, — подумал он, — им вообще не надо было уезжать: эта самая Айрис вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», — и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.
Я не смерть твоя, я не съем тебя
Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.
— О, — сказал он, — смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. — Он взял вилку и подвигал укропными «ушами» туда-сюда.
Тогда она с тоской и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.
— О, — сказал он, — смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. — Он взял вилку и подвигал укропными «ушами» туда-сюда.
Тогда она с тоской и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.
Мирное время
— Иногда, — сказала она, — мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.
Найденыш
Они были такими печальными, такими спокойными. Они ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Они знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской, — ладони к щеке, колени к животу, — потом присмотрелся: нет, они лежали не так, — он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его, — кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал его хвостом по колену, — и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.
Ты знал, ты знал
Потом началась реклама. Там были два мужика с электропилами, один, кажется, полуголый (или светлая футболка, непонятно). Они говорили особыми «жестокими» голосами, грубыми такими голосами, «хо-хо, гррр!» Вернее, только один говорил, а второй поддакивал: говорил: «Ага…», или «Ххха!» Первый рявкал: «Наше шоу вернулось!» — а второй говорил: «Ого-го!» Тогда первый рявкал: «Если вы смотрите телевизор, то вы любите наше шоу!» — а второй делал пилой «Взззззз!» Тогда первый рявкал: «А если вы не любите наше шоу, то зачем вы смотрите телевизор? Вас что, заставляют насильно?»
Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.
Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.
Полезное
— Это было подло, — сказал он.
— Нет, — сказала мама, — это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.
Он пнул ногой диван и стал яростно слюнить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.
— Ты попросила меня нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, — сказал он плаксиво.
— Правильно, — сказала она, — я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход в магазин запрещен», и теперь это стала полезная собака.
— Нет, — сказала мама, — это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.
Он пнул ногой диван и стал яростно слюнить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.
— Ты попросила меня нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, — сказал он плаксиво.
— Правильно, — сказала она, — я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход в магазин запрещен», и теперь это стала полезная собака.
SNAFU
— Ты меня любишь? — спросила она, пытаясь поудобнее устроить пятки на сбившемся в ком одеяле.
— Прости, — сказал он.
— Ну и хорошо. — Сказала она. — Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.
— Прости, — сказал он.
— Ну и хорошо. — Сказала она. — Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.
Побочный ущерб
— Пожалуйста, скажи мне что-нибудь, — сказала она, но он даже не повернулся, он уже двадцать минут так сидел, — в парадной форме, в ботинках, — на светлом глубоком ковре растекалось пятно от тающего снега, из-под подошвы торчал серый хвост кладбищенской сосновой иголки.
— Хороший, — сказала она, — милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.
Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.
— Милый, ну пожалуйста, — сказала она, не зная, куда деть руку. — Что случилось? Ну пожалуйста.
— Я убил белку, — сказал он сухо.
Она не поняла и переспросила.
— Я убил белку, — сказал он. — Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, поехал и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.
Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:
— Хороший … Но ведь салют — это же не один человек, не только ты, нет?
— Не только, — сказал он сухо. — Я сейчас об этом думаю.
— Хороший, — сказала она, — милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.
Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.
— Милый, ну пожалуйста, — сказала она, не зная, куда деть руку. — Что случилось? Ну пожалуйста.
— Я убил белку, — сказал он сухо.
Она не поняла и переспросила.
— Я убил белку, — сказал он. — Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, поехал и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.
Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:
— Хороший … Но ведь салют — это же не один человек, не только ты, нет?
— Не только, — сказал он сухо. — Я сейчас об этом думаю.
Тише-тише-тише
— Пожалуйста, — сказала она ломким, пластмассовым голосом, — Пожалуйста, убери нож, — и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне, — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
— Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
— Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что — всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне, — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
— Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
— Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что — всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
До связи
Он помахал, еще раз помахал, — приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, — потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!», потом еще раз, громче: «Звони мне!» — и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, — приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал: «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его, — сперва слева, а потом справа, — и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.
К беде
Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал, — очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.
Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка — он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец… — ну, непонятно, чего хотел, — просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топор, дверь распахнулась, — он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженая женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем, — он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка — он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец… — ну, непонятно, чего хотел, — просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топор, дверь распахнулась, — он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженая женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем, — он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Ты плачешь?
Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:
— Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?
Он ответил:
— Потому что она делала мою жену счастливее.
В день казни газеты почему-то вспомнили именно эту фразу, повторяли ее на все лады, появились даже какие-то смутные фотографии, но он не мог никого на них узнать, и вообще все это было совершенно не о том.
— Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?
Он ответил:
— Потому что она делала мою жену счастливее.
В день казни газеты почему-то вспомнили именно эту фразу, повторяли ее на все лады, появились даже какие-то смутные фотографии, но он не мог никого на них узнать, и вообще все это было совершенно не о том.
Что-то не так
Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо — лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать и лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти, и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он бы смог заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.
Не получается
Они добрались, наконец, до четвертого этажа проклятого «Детского мира» с проклятыми огромными лестницами и проклятым неработающим лифтом, — прочем Лешка скакал наверх через две ступени, потом сбегал к нему вниз, а потом снова скакал вверх, пока он сам волочил тело на ватных ногах и откровенно задыхался, и опять клялся себе бросить курить, как только переживет Лешкин день рождения.
— Постой, Леша, — сказал он, — постой, — и попробовал отдышаться.
Лешка тут же принялся озираться по сторонам, рассматривать дурацкий сувенирный хлам в стоящих у самой лестницы киосках, углядел расписную тарелку якобы с видами Полтавского сражения, радостно разинул рот и завопил:
— Ого, тарелка!
— Леша, — сказал он, — да что ж тут «ого»? Всё у тебя — «ого». Паровоз был — «ого», лестница — «ого», теперь тарелка — «ого». Чего — «ого»?
Мальчик глянул на него искоса, как будто почувствовал, что сморозил глупость, и сказал уже потише:
— Просто — «ого». Вижу — ого.
Тогда он, все еще держась за бок, внимательно посмотрел на этого чужого рыжего мальчика, который теперь жил с ним в одном доме, утыкался после школы носом в живот его жены, имел какие-то свои секреты, какую-то, безусловно, память о своей недавней жизни с совершенно другим человеком, и какие-то, небось, ожидания, — ого-го, какие ожидания, может быть, — от этой новой жизни, в которую они с Мариной его втянули, — и сказал:
— Знаешь, Леша, какой-то я вообще совсем дурак.
От неожиданности рыжий мальчик даже прикрыл рот, а потом спросил, смешно разведя руками:
— Это почему?
— Не знаю, — сказал он, — Просто дурак — и все.
— Постой, Леша, — сказал он, — постой, — и попробовал отдышаться.
Лешка тут же принялся озираться по сторонам, рассматривать дурацкий сувенирный хлам в стоящих у самой лестницы киосках, углядел расписную тарелку якобы с видами Полтавского сражения, радостно разинул рот и завопил:
— Ого, тарелка!
— Леша, — сказал он, — да что ж тут «ого»? Всё у тебя — «ого». Паровоз был — «ого», лестница — «ого», теперь тарелка — «ого». Чего — «ого»?
Мальчик глянул на него искоса, как будто почувствовал, что сморозил глупость, и сказал уже потише:
— Просто — «ого». Вижу — ого.
Тогда он, все еще держась за бок, внимательно посмотрел на этого чужого рыжего мальчика, который теперь жил с ним в одном доме, утыкался после школы носом в живот его жены, имел какие-то свои секреты, какую-то, безусловно, память о своей недавней жизни с совершенно другим человеком, и какие-то, небось, ожидания, — ого-го, какие ожидания, может быть, — от этой новой жизни, в которую они с Мариной его втянули, — и сказал:
— Знаешь, Леша, какой-то я вообще совсем дурак.
От неожиданности рыжий мальчик даже прикрыл рот, а потом спросил, смешно разведя руками:
— Это почему?
— Не знаю, — сказал он, — Просто дурак — и все.
Всё будет отлично
Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа-полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки, — бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что «Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!». Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала, — просто чтобы сказать что-нибудь, — прыгнувшим вверх идиотским голосом:
— Остроумное украшение, — и даже попробовала улыбнуться, — и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, — она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, — или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?) — и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:
— Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
— Остроумное украшение, — и даже попробовала улыбнуться, — и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, — она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, — или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?) — и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:
— Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
The Flying Ridge of Clouds is Thinning
— Не сердитесь, — сказала она, — а только ничего не получится.
Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще — приступ отчаяния.
— Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, — сказал он, и она, уже слышавшую эту фразу (или примерно эту), раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:
— А вот поди ж ты.
Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в одну кучу, и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.
— Давайте я вам объясню, — сказала она. — Только вы пообещайте не смеяться.
Он посмотрел на нее все так же — исподлобья, — и она сказала:
— Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен, — ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы она ни играла, всегда будет играть для тебя».
Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.
— И что, — спросил он, — играет?
— Иногда играет, — сказала она.
Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще — приступ отчаяния.
— Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, — сказал он, и она, уже слышавшую эту фразу (или примерно эту), раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:
— А вот поди ж ты.
Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в одну кучу, и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.
— Давайте я вам объясню, — сказала она. — Только вы пообещайте не смеяться.
Он посмотрел на нее все так же — исподлобья, — и она сказала:
— Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен, — ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы она ни играла, всегда будет играть для тебя».
Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.
— И что, — спросил он, — играет?
— Иногда играет, — сказала она.
Просто — вдруг что
Т.-Т.
Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так», — сказал он, заламывая монстру полосатую щупальце, — «Верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне всё объяснить вам самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда уж все плохо, тогда верьте».
— Господи, — сказала она, — Да что же такое? — и потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, — но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?
— Может, может, — сказал он.
— Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя, — Хорошо, только скажите мне, ради Бога, — Вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У Вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?
Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.
— Да нет, — сказал он, — нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так», — сказал он, заламывая монстру полосатую щупальце, — «Верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне всё объяснить вам самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда уж все плохо, тогда верьте».
— Господи, — сказала она, — Да что же такое? — и потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, — но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?
— Может, может, — сказал он.
— Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя, — Хорошо, только скажите мне, ради Бога, — Вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У Вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?
Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.
— Да нет, — сказал он, — нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Лекарство
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, вернулся к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он скомандовал сам себе остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду — верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, — и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены, — вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели, — он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, вспоминал давно умерших родителей, вспоминал все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, — и при этом он чувствовал, что если он не заплачет, то у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет — и все, и он упадет замертво.