6.
   Понимаешь, Сережа, в каком-то из сорок вторых годов меня, видимо, угнали на работы из Внутренней Украины во Внутреннюю Германию, — девочкой еще, лет одиннадцати или двенадцати, или, наоборот, лет шестнадцати или семнадцати, — факт угона этот помню твердо, но детали не сохранились, не сохранила детали брезгливая дура память, их вымело куда-то, — вытеснение? реинкарнация? — но они все легко возвращаются ко мне от малейшего толчка, зачастую невинного, как слепая пуля: потрескивание приемника при переключении с волны на волну, "Die Arznei wirkt nicht [1]" ухоженных старушек в аптечной очереди, грязь, невесть как залезшая под коротко обрезанные ногти. Что именно возвращается? Ну, возвращаются какие-то станки, девочка, плачущая на тюке с тряпками, колтун в длинных волосах, которых у меня нет, глазок на картофелине, "Марина, собаки!", несколько ломких немецких фраз и несколько ломких русских фраз, — не «млеко-яйки», а что-то другое, — какой-то «ахтунг», какой-то "дас машинен", какое-то "откривай рот". Самолет летит, в нем мотор гудит, уууу! — но не бомбоубежище, — скирд? Я даже не знаю, что такое «скирд», Сережа. Понимаешь, это во мне какая-то странная память, — не генетическая память и не инкарнационная память, — наверное, даже и не память совсем, а внутренний такой склад информации — о том, что суждено было мне, но с чем я разминулась — случайно, совсем случайно, настолько случайно, что оказалась как бы обучена и подготовлена, обучена нескольким этим немецким словам, подготовлена к работам с этими дас машинен, — но что-то сдвинулось-склинилось в небесных сферах, и душа моя промахнулась на сорок-пятьдесят лет, и не было меня на Украине в тот момент, когда мне положено было быть угнанной на работы в Германию, — меня еще нигде не было на этот момент, — но душа-то, душа, — она была, я говорю тебе, подготовлена, обучена, пригнана-подогнана, и как ей здесь жить, здесь же нигде не написано, какая сторона наиболее опасна при артобстреле? А так и жить, — со Внутренней Украины на работы во Внутреннюю Германию, — их никто не отменял для тебя, девочка, прости, — и никто не освобождал тебя от работ, и в изолятор не клал, — поэтому ахтунг, дорогая, закривай рот и становись к дас машинен, никакое ди арзней в твоем случае виркт нихт, ибо всё это у тебя не болезнь, а исполнение душою назначенной ей свыше арбайт, от которой никуда, никуда, даже и через пятьдесят лет, — и, проходя по Тверской мимо рекламы выставки военного плаката в музее "Обретая свободу", Делегатская 10, от метро «Маяковская» по Садовому кольцу, — внезапно задохнуться морозным воздухом: мальчик с номерком на шее, "Я жду тебя, воин-освободитель!" — задохнуться не от жалости, нет, но от внезапного понимания, что их-то души, души воинов-освободителей — они не разминулись со временем, с войной внешней-подлинной, они, как положено им было, пятьдесят лет назад отлетели под Внешним-Подлинным Смоленском, в рай отправились из Внешнего-Подлинного Бреста, отзвенели победу над Внешним-Подлинным Берлином — выполнили святую миссию, освободили, освободили, освободили всех пойманных, угнанных, загнанных, ждавших, дождавшихся, — всё закончилось пятьдесят лет назад, целых пятьдесят лет назад, всё закончилось, война закончилась, всем спасибо — и значит, и значит, и значит… Мне тут — жить?
* * *
    Кубу
   Катичке говорю: "Солнце, солнце", а бывало — «зайчик», но что-то внутри вздыхает: да полно, кого ты лечишь, возраст такой — за зайчиком уже не поскачешь зайчиком, ни за ним, ни за братцем его Кроликом не погонишься с прежней сказкой, а на солнце — что же, смотри себе, это почти всегда остается с нами, даже когда уже бельма и совсем ничего не видно — задираешь голову и различаешь белое пятно на потертой карте прошлого, верный знак Атлантиды, юным тобой утопленной то ли в Днепре, то ли в сухих вавилонских реках.
   Возраст такой, что водка проходит хуже, зато сигарета торчит тридцать третьим зубом, не выпадает. Что ни денек, то сесть на диван и смотреть, как сын расхаживает по квартире, трогает твои вещи, еще не приценивается — просто возраст твой примеряет к себе, прикладывает, как твой же галстук, доходящий ему до колен — но уже, заметим, не до лодыжек. Примеряет, в рубашке твоей тонет, лижет пряжку твоего ремня и почти не морщится — вкус железа во рту после пятого выпавшего зуба забивает собою прочно вкус человечьего молока, каковой теперь и не вспомнить ему, пока не родится сестренка или уж дочка, но даже тогда в молоке ему будет чудиться вкус железа — выпавших зубов, ременной пряжки, ограды темного сада, в которую ты вгрызался, когда похоронили папу. Ты вгрызался, а у сына оскомина, — всё идет так, как надо.
   Возраст такой, что давай любить, кого попадется, лишь бы хоть как-нибудь, лишь бы еще хоть как-нибудь получалось. Выговаривай: Леночка, это смертельно, это смертельно, Леночка, это смертельно — так ужасно бояться, Леночка, я от ужаса облюбился, пока мы с тобой смотрели на занавеску, мне было очень стыдно, я подумал, Леночка, что все заметят, что будут смеяться, прыгать на кроватях во время тихого часа, тыкать пальцами, хором кричать: "Любит! Любит!" Леночка, я уже не могу говорить себе: всё безнадежно, у меня сын, у нее дочка, — Леночка, я уже не могу говорить себе: это смертельно, это смертельно, беги подальше, — потому что такой возраст, Леночка, потому что такой возраст, что уже не надо думать, у кого сын, у кого дочка, а хорошо бы просто болело внутри и по ночам глаза закрывать рукою, без языка вышептывать: "Слышишь? Слышишь? Я тут, я тут, коготками вцепился в твою душу, пожалей меня, красна девица, не отпускай с миром".
   Возраст такой — что-то нынче всё очень легко дается, что-то язык немеет. Что-то нынче пятница тянется с третьего дня на четвертый, что-то голову клонит. Что-то нынче сердце стучит в три четверти, что-то поздно темнеет. Что-то нынче рыдаю на Бродским, что-то вишенку не нахожу пальцем.
   Взял бы в дочки, ах, взял бы в дочки, ах, взял бы в дочки.
* * *
   Незнакомое слово «марчик» отзывается во мне ужасом запачканной постельки, незнакомое слово «плавда» кажется злой пародией на проталины в белом марте, незнакомое мне слово «прощадь» представляется удачным именем христианского ритуала, незнакомое слово «клужка» — породой птиц-неспевушек. У языка, которым говорит со мной ее ребенок, нет ареала пользования, кроме этих двух комнат, кухни и туалета, мне становится страшно, когда он путает буквы, я сомневаюсь, что мы с ним подразумеваем одно и то же. "Плиходи к маме, — он говорит мне по телефону, — она шегодня расковая, поговоли ш ней, не бойшя!", — а я не могу, потому что у мамы его голубые браслетики на руках и в глазах такая ко мне нежность, цто я боюшь лазучиться говолить целовечецкими яжыками и нацять плакать от каздого шлова, котолое она мне подалит.
* * *
   Где? — нет, это ничего, не болит, потрогай, не бойся, это у меня тут один человек был, но я его сломала, он сросся неправильно, и его ломали еще раз, еще раз, а потом пришлось ампутировать, я тогда лежала долго, но, видишь, ничего, всё прошло, — это ничего, тебе не противно? Где? — нет, это фигня совершенная, здесь был дом один, его пришлось снести, он не так болел, понимаешь, как скрипел по ночам, врач сказал — вам без него будет лучше, вы не спешите, конечно, всё обдумайте, если хотите посоветоваться — мой коллега… — нет, сказала я, доктор, спасибо, давайте, ежу всё равно же ясно, чем всё это кончится, чего тянуть-то? Амбулаторно даже сделали, я еще пару ночей просыпалась потом в новом, — мы сразу купили, конечно, — было странно, что не скрипит, а тихо, тихо, — но я привыкла. Где? — нет, можешь провести пальцем, если тебе не противно, я не чувствую ничего там вообще, — это мне в детстве делали операцию, там внутри была бабушка, она умерла, ее надо было удалить быстро, считалось, что она сама выйдет, ну, растворится, но всё не получалось и не получалось, и пришлось удалять, конечно, это было опасно оставлять так, мне было 10, что ли, я не помню деталей, но помню, натурально, что стало легче, а то я всё плакала, плакала. Где? — нет, у меня несколько таких пятнышек, еще под коленом и в сгибе локтя, они не беспокоят совершено, я их раньше стеснялась, теперь перестала, это я обгорела однажды, продиралась, знаешь, через одну девочку, а она вспыхнула, но я продралась, конечно, а девочка потом оказалась каменной, вообще непонятно, врачи дивились, но вот как вышло, — но тебе противно, наверное, нет? Где? — нет, вот это не смотри и не трогай, пожалуйста, нет, не больно, я не люблю просто, я же не виновата, что родилась им наружу, да, можно было спрятать, но мама не захотела, тогда это было опасно, а сейчас уже поздно, поздно, — а если каждый пальцами будет трогать, куда ж годится? и вообще остаются пятна, отчищать, натурально, больно, я и сама стараюсь прикасаться пореже, всё-таки сердце.
* * *
   Под шагами его осиновые ветки ломаются с хрустом, как татарские широкие кости, под когтями его гниют куски тевтонского мяса, он дышит медом и васильками, воздухом вымерзшего до мхов февральского леса и вялым дымом охотничьих костров на сентябрьских полянах, в глазах у него отражаются мои очки на ночном столике у кровати, косоватый абажур, маленький стакан из-под теплого вечернего молока, кошка, вздыбившаяся в безысходном ужасе перед его огромным телом и пахучей шерстью. Он наклоняется ко мне, а я отстраняюсь в тоске и скорби и говорю ему: "Нехорошо опаздывать, что ж такое, я ведь в ожидании тебя ноги свои омыла и тело свое выкрасила хною, а брови насурьмила в два полумесяца, я ведь надела на себя одежды из арабского шелка, золотые браслеты с бирюзою и серьги с бесценными яаломами, я ведь уже велела принести благовоний — пучки травы зангвиль, чтобы восстанавливать силы, и пучки травы нана, чтобы пробуждать желание, и я ведь велела разрезать золотой плод эшколит, чтобы теплым его красным соком натирать нам тела друг друга, и я ведь сказала про себя все молитвы, которые помогут Адонаю уберечь нас от злых духов, когда нам самим будут застить глаза жар и нега прикосновений, и я ведь прождала тебя до самого утра, тебя, такого подонка, а ты ходил по берегам Енисея, ловил осетров и нерпу, спиртом «Рояль» полировал свой тяжелый ужин, хватал за бока пахнущих печью и хлевом сарафанных баб под Подольском, маршировал по Красной площади, читал Пушкина, горел в танке, — и всё просрал, просрал мою сладостную любовь и мой острый профиль, оливковые глаза и гортанный голос, смуглую кожу и странный язык йом-кипуровых плачей, — ничего этого теперь не будет тебе, неразборчивый дурень, иди, плещись в своей Волге, с рогатиной ходи на медведя, по столбовой дороге бреди в кандалах от холодов к морозам, от морозов к ледяному царству, собственным ртом осушай болота под Санкт-Петербургом, оставайся диким и неприкаянным, вечно порабощенным и вечно пьяным, разбивающим себе лоб, когда тебя посылают молиться твоему непристойно юному богу, — а что я плачу и жалуюсь древнему и мудрому отцу его на твою, пещерная тварь, нелюбовь и не нежность, — так ты не слушай, не про твои мохнатые уши наши псалмы.
* * *
   Добрые люди извините что мы к вам обращаемся мочи нет. Двадцать лет старались быть интеллигентами верой и правдой мать моя работала в конструкторском бюро отец ветеринар сами мы на носу очки в ушах Визбор а вот что новая власть с нами сделала посмотрите. Пожалейте отберите у нас кто что может благослови вас бог. Всё у нас есть нет никаких сил терпеть помогите нам. Я врач муж скрипач работаем не покладая рук а всё так страшно что мочи нет. Один дом купили сами второй нам подарили остались мы без всякой возможности передвигаться одни с двумя ребеночками. В машине радио играет не выключается уже устали никаких сил нет. Помогите люди добрые бо уже не знаем как жить страшно нам. Друзья в дом не вмещаются не выходит всех усадить дети плачут говорят чужие дяди пришли опять подарков нанесли. С мужем любим друг друга так что на денечек расстаться мочи нет по ночам от счастья не спим двенадцатый год уж пошел как не высыпаемся. В молодости был у меня порок сердца весь исправился младшая дочка болела туберкулезом выздоровела прибавила десять килограмм пятнадцать сантиметров легкие покрылись платиной врачи в восторге. Помогите нам люди добрые а то так всё хорошо хоть ляг да помирай. На работе что ни месяц то повышение три дня назад муж попросил удвоить зарплату ему утроили. У сыночка третья нога выросла ни один ботинок не налазит большая очень он не может учиться в школу ходить так все за него радуются. Я сама страшно мучаюсь четыре глаза двенадцать пальцев три груди зубы в два ряда клацают о золотой стакан когда коньяк пью все аплодируют. Помогите люди добрые заберите у нас хоть что-нибудь ужас же берет ужас ужас ужас господи чем провинились как со всем этим жить нет же сил мы не привыкли господи мы не понимаем теперь где наши ценности приоритеты душевные терзания господи утром просыпаешься ничего не болит что преодолевать где наш ежедневный подвиг как мама с папой экономить до зарплаты три рубля детям в магазине объяснять кисанька машинку не сейчас на день рождения на следующий на двенадцать лет на девятнадцать потому что у мамы нет денег дедушка болеет витамины мумиё деточка это наш общий подвиг ты можешь гордиться своим терпением мы гордимся твоим терпением своим терпением ты у нас совсем большой мальчик всё понимаешь я в тебя верю вырастешь выучишься всё у тебя будет но это же не главное машинка хуй с ней с машинкой извини что я так выражаюсь главное мы все вместе любим друг друга мы с папой почти здоровы вылечим твою язву мишенькино косоглазие дедушку выходим крыша над головой есть работа есть еда есть что нам еще надо новое пальто на следующую зиму на двенадцать лет на девятнадцать ради бога не расти так быстро расти расти что я говорю такое ты меня не слушай расти выучишься всё будет хорошо читай пушкина учи физику считай логарифмы будешь адвокатом врачом геологом уйти в лес песни у костра петь настоящая дружба хуй с ним с пальто прости что я так говорю выражаюсь у старого рукава сделаем манжет никто не узнает главное же любим друг друга любим работу любим дом всё у нас прекрасно это наш общий подвиг наш семейный подвиг главное стиснуть зубы мишеньку надо носить в туалет когда ножка отказывает дедушку выходим я знаю обещала сегодня ночью Наташа прийти а я посплю утром всё будет легко ты увидишь все говорят ребята вы просто герои я говорю ох Лена упасть бы и не вставать но знаю всё всё заранее знаю это наш общий подвиг это наш общий подвиг молодец пошли из магазина пошли просто погуляем по парку купим мороженое я в конструкторском бюро папа ветеринар без работы не останемся а больше нам не надо лишь бы здоровье правда? Помогите нам люди добрые отберите у нас что-нибудь я врач муж скрипач работаем не покладая рук так жутко мочи нет как вспомнишь маму страшно жить непонятно где наш подвиг где где где?
* * *
   Во вторник можно или в среду, раньше никак, во вторник, кстати, я курс читаю, так что рано не получится, но можно часам к восьми, тебя устроит? Tы понимаешь, да, о чем я тебя прошу, а о чем не прошу, ты понимаешь? Я хочу, чтобы ты мне в душу вошел по-сухому и не двигался там, в душе, и медленно со мной разговаривал, медленно, осторожно. И чтобы потом начал двигать голосом, тоже медленно и тоже осторожно, — от сегодняшней работы ко вчерашнему гриппу, от Бабы-Яги к Анечке, от квартплаты к умершим не своей смертью цветам на подоконнике. Медленно голосом двигай, не спеши, пожалуйста, не спеши, я долго хочу, вот так, вот так, — про твоего сына и про мою кошку, пожалуйста, быстрее, — про деревянных лошадок, про самолеты, про смерть в огне, — сильнее, пожалуйста же, — про больницу, врачей, детские муки, — можешь даже больно мне сделать, — например, если про зайчика или про старые мои стихи, — это нестрашно, ты только не останавливайся, как с тобой смеяться легко, пожалуйста, войди глубже, — скажи мне: у тебя топят хорошо, скажи: снег какой рассыпчатый лежит, скажи: можно, я к тебе зайду еще как-нибудь… — и вот тогда, тогда это произойдет, — я растворюсь в голосе твоем, перестану понимать, думать, заботиться о крепком чае и мягком слове, — ничего не помню, ничего не помню, ничего не помню… Ох. Спасибо тебе, сердце мое, спасибо тебе. Тебе удобно на этом стуле сидеть? Нет, мне на подоконнике как раз тепло, батарея же. Мы можем чай в спальню перенести и перейти туда разговаривать, хочешь, нет? Только отдышаться мне дай. Подожди, помолчи, не двигай моим сердцем, пожалуйста… Kак хорошо, что ты пришел, мне тепло теперь. Знаешь, мне уже спать, наверное, пора, завтра новости писать… Послушай, хрен с ним, с моим курсом, я перенесу его, ты можешь в понедельник? В семь — можешь? Хорошо. Приходи и вылюби меня. Вылюби меня и уходи.
* * *
   Вижу тебя, вижу тебя, сиротку. Толстый шарфик твой, холодную папироску. Клекот любовный оказывается неуместен: ветер подземки разносит звуки по разным станциям, в трепете рвущимся с длинных скрипучих веток. Вижу тебя, вижу, как ты вполне пристроен, вполне окучен: руки подвязаны проводками к компьютеру, телефону, холодильнику, кофеварке. Почва, в которой растут побеги твои, взрыхлена тщательно языками заботливых взрослых, быстро и часто говорящими: "мы вас любим, родные", — продезинфицирована, как надо, детским «Орбитом», удобрена, как положено, маслом "Джонсон и Джонсон". Червячки все заморены — не подгрызут кору усталого мозга, в мыслях не оставят белесой кладки. Вижу тебя, вижу, как у тебя всё в порядке, как в твоем доме колосятся любовь и деньги, как по весне зарастают трещины в штукатурке, как возникают завязи нового шкафа, потом дивана. Вижу, как ты вспахиваешь лоно своей жены, как его засеваешь, как в темноте под душем щупаешь корку, перебираешь шрамы, вспоминаешь, как вытекала по пальцам густая смола, как на ветру темнела; думаешь: сколько смоле ни течь, а корни, видно, могучи, — гнуло, да не сломало. Шерстка от полотенца садится на мытые волосы красной мошкой. Только от этого и бывает мокрой теперь подушка. Снятся взрослые люди, все с клешнями, один ты почему-то мягкий, липкие пальчики держат сырую муху, мама говорит: как же тебе не стыдно?
   Вижу, вижу тебя, железное дерево, вижу тебя, сиротку, крошку, потерянную детку, неопалимый кустик, плачущую березку, заломанную рябинку. Пальчики прилипают — не решусь никак семечком унестись на балкон к соседке, не соберусь вьюном уползти от греха подальше. Всё топчу вкруг тебя траву, подбираю дичку.
* * *
   У меня в семье о заболевших сразу начинают говорить — «он», «она». Все понимают, кто это — «он», «она». "Как он?" — "Он лучше. Она с ним в больнице сидит".
* * *
   Веточкой перешибем бревно, веник переломим пальчиками, и всё произойдет, — нет, не спрашивайте меня, как, тут какой-то такой момент, видимо, его надо пропустить, не задумываясь, ну, скажем, закрыть глаза и открыть, — и у нас появится жизнь, где-нибудь в двухкомнатной квартире, старой и обшарпанной, но единственной, единственной, — скажем, на Молодежной, в Выхино, в Теплом стане, достаточно далеко, чтобы нас не трогали и мы к ним не бегали, — и всё. И всё. Я, вы не заметите, даже, как, — я решу все ваши проблемы — присутствием своим и слиянием ваших огромных миров в полость моего маленького, полупустого, — и всё, и всё. Всё станет единственно правильным, от бога положенным, — мои губы будут соединять ваши губы, мои болезни будут разрешать ваши ссоры, мои под щечку подложенные ладошки будут согревать ваши подушки, — правда, — будет покой, и застывшее время, и игра в снежки в субботу в розовом утреннем парке, и какао, разлитый по ковру, где мы — уже — смеемся — уже — срываем дыхание — любим — любим. Я буду, правда, я буду хорошо учиться, читать книжки, никогда не ложиться после девяти и никогда без вас, и никогда не засыпать первой, я обещаю. Я буду младше вас на пять лет — на десять лет — на столько лет, на сколько вы захотите, мы свезем в дом все мои игрушки и твои игрушки и твои книжки и твои книжки и твои машинки и твоих кукол — у тебя ведь есть куклы? — нет кукол, ты никогда их не любила, как я сразу не поняла, — хорошо, и твоих плюшевых зверюшек, мы наклеим в ванной переводные картинки, а на шкаф повесим портрет девушки с рыбьим позвоночником и фотографию с большой коровой и что-нибудь еще, нет, не на шкаф, магнитиками приклеим на холодильник, на кухне будем жить большую часть времени, я научусь, правда. И будем жить утром и днем и вечером, но по ночам я с каменным от ужаса сердцем буду подниматься на локте и видеть вас, спящих, — видеть тебя, спящую, поворачиваться, — и видеть тебя, спящего, и думать: господи, дело идет к концу, дело идет к концу, к смерти моей, к смерти, — но через что именно, как? — и мучиться, не понимая. С каменным от ужаса сердцем я буду продираться сквозь наше счастье, и когда ты — и ты — вы скажете мне, что ты ждешь ребенка — тут-то я и умру немедленно и навсегда, то есть захлопаю в ладоши и запрыгаю, и заплачу от счастья, и буду целовать вас, но ее — тебя — особенно осторожно, и мы отметим — и мы с тобой напьемся — а ты не будешь, тебе уже будет вредно, и мы будем подчеркивать это, тая — тая, и с этого вечера ты будешь спать посередине, а я с краю. Сначала я буду спать с краю, и мы будем с тобой осторожны, так осторожны, как будто ты — наш ребенок, а не я — ваш ребенок, и ласки наши обретут привкус молока и меда, твоего еще не появившегося молока и меда, которым будут пахнуть волосы вашей дочки. И месяцев через пять — четыре — три — я отлягу на раскладушку, просто тебе будет тесно, тебе будет надо вставать часто, тебе будет по ночам жарко, — лапа моя, ну что ты, глупости какие, как будто это что-то значит! конечно, а мы попросим Леню, он съездит к родителям за раскладушкой, — это же не значит, ничего не значит? — совершенно. Правда, через месяц—два—три — нам придется вынести раскладушку туда, за стенку, вынести меня с раскладушкой, и я, вместо того, чтобы впиться в дверной проем ногтями, сесть на корточки, не даваться, плакать, — я, конечно, помогу выносить раскладушку, она легкая, почему же у меня так подкашиваются ноги? — нет, ничего не изменилось, просто надо ставить кроватку, пора ставить кроватку, и с этого момента вы будете целовать меня бегло, волосы ерошить нежно и уходить на работу, изменится всё — но как-то само собой, как-то случайно, — мы ведь никогда не заговорим об этом? — да нет, ведь само собой же, — и не пройдет двадцати лет, как ваша, наша, ваша, ваша девочка скажет, куря на балконе квартирки где-нибудь в Праге, в Будапеште, Вене, скажет вдруг, глядя на снег в утреннем розовом парке, скажет своему мужчине, сама не понимая, зачем? почему? вдруг? — скажет: Лия, я тебе говорила о ней, помнишь, женщина, которая живет в квартире с моими родителями? — мне стало казаться, что она всегда была чуть-чуть влюблена в моего отца, — но нет, с чего бы.

ЭКУМЕНИЗМ

   Повстречала девчонка бога.
А. Галич

1.
   Говорит — хуйня, говорит — ля-ля-тополя, говорит — да мы их съедим и высрем, не бойся, милая, это моя земля, здесь никто не скажет тебе, куда повернуть руля. Говорит — не бойся, милая, я не приду сегодня, спокойно спи, я тут видел зайчика, вошку, мертвую девочку, живого мальчика, и теперь у меня в груди нарывает слезами ком, я, пожалуй, сегодня полежу в постели, отопьюсь чайком. Говорит — смотри, вот возникает между зажатых пальцев бумажечка с адреском, говорит: сходит туда, поживи у них, отлежись, отпейся чайком, говорит: ты не понимаешь, у них большие книжки, надежные провода, старший сын по ночам всё гулче кашляет, всё чаще звонит сюда, всё настойчивей просит: "Я устал, устал, забери меня навсегда". Говорит: а куда мне его? У меня уже миллионы других детей, у меня есть паства, я не могу, я один на всех, говорит: у меня уже вышли и рыбины, и хлеба, посмотри на себя — вы же ходите подо мной, как последняя голытьба, я ничего почти уже вам не даю, только кровь вашу пью. Говорит: у меня уже не хватает любви, ты знаешь, не рассказывай никому, я и сам не верю, что сейчас это говорю, я, наверное, как кто-то там, не ведаю, что творю, только я тебе говорю: я уже не могу тянуть вас всех на себе, я уже, наверное, пятые сутки совсем не сплю, не смотрю на прихожан с креста, ничего не слышу, ходит тут одна, у нее умирает дочь, а я чувствую, что послал бы ее куда подальше, сказал бы: иди к чертям, нынче у них прием, может, они тебе скажут чего, а я, прости, совсем не могу помочь, у меня в груди нарывает слезами ком, я нынче вишу ничком. Говорит: я вашим всегда говорю: хуйня, говорю — ля-ля-тополя, потому что чувствую, как вам нынче не по себе, как вы все боитесь, что я уже не держу руля, что я не совсем в себе, вполне не в себе. Говорит: а на самом деле это хуйня, ля-ля-тополя, всё, конечно, в полном окей, это моя земля, я сейчас отплАчусь, доползу до руля, поведу рукой, наведу покой, только ты, — говорит, — не уходи, не оставляй меня одного, это ничего? Говорит: вчера вспоминал, как мама смотрит испуганно и спрашивает: ты сыт? сын мой, тебе тепло? Я же видел, она боится меня, она не хочет, чтоб я был мной, она хочет сына — как котенка: тискать, прижимать к груди, говорить ему: дурачок, волноваться за любой пустячок. Я знаю, они говорят вам напыщенные слова, но лично я не думаю, что мама еще жива. Говорит: короче, возьми бумажку, съезди к ним, отдохни, поговори с ними о том и о сем, на сына взгляни. Может, он тебе приглянется, может, получится что-нибудь хоть на годик, хоть на пару месяцев, хоть на один денек; ради меня, — говорит, — просто чтобы я мог передохнуть, не думать о нем, не слышать, как он просится: "Забери меня навсегда", как он делается настойчивей с каждым днем. Говорит: можешь сказать, что я послал тебя, но лучше не говори. Он обидеться может, что я сам к нему не пришел.