Страница:
А к концу второго курса всю нашу компанию совершенно справедливо выперли из института за пьянство и аморальное поведение, ну и загремел я в советскую армию, и не просто в армию, а в стройбат, на космодром Плесецк.
И нас там как-то однажды пригласили с ломами в командный пункт взломать бетонный пол для прокладки кабеля, и вот тут-то я наконец и увидел Компьютер, даже наверное Суперкомпьютер. Состоял он из длинных рядов железных шкафов, на которых мигали лампочки. А кнопочек никаких не было, а то бы мы их все сразу бы конечно нажали – какой с нас, со стройбата спрос, известно же, что в стройбате служат одни слабоумные.
В общем, Компьютер выглядел совсем не так, как следует. На самом деле он должен был представлять собой блестящий цилиндр с руками и круглой головой. В голове четыре лампочки: две в глазах, одна в носу и ещё одна на макушке. Та, которая на макушке, должна вращаться, как на милицейской машине. И ещё он должен разговаривать таким голосом, как в песне фашыстского ансамбля крафтверк: «Я твой слЮга, я твой работнЫк». А тут шкафы, хуйня какая-то.
Вообще ничего не нужно узнавать, как оно выглядит на самом деле, незачем это.
В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй – вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.
А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.
Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.
Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев – Одесса. В купе, как приличные люди.
Там, в нашем купе сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтём и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.
Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе, а на её место заступил Тракторист В Носках.
Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся и тогда их снова можно носить.
А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.
Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.
Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.
А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.
Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.
В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.
Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал – он же культурный человек, любит свой народ.
Но вот не понимает он: зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник – дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.
Стройбат
Станция Плесецк
Я
Спутник
Володя
Гауптвахта
Песня
Подарок
Крыса
И нас там как-то однажды пригласили с ломами в командный пункт взломать бетонный пол для прокладки кабеля, и вот тут-то я наконец и увидел Компьютер, даже наверное Суперкомпьютер. Состоял он из длинных рядов железных шкафов, на которых мигали лампочки. А кнопочек никаких не было, а то бы мы их все сразу бы конечно нажали – какой с нас, со стройбата спрос, известно же, что в стройбате служат одни слабоумные.
В общем, Компьютер выглядел совсем не так, как следует. На самом деле он должен был представлять собой блестящий цилиндр с руками и круглой головой. В голове четыре лампочки: две в глазах, одна в носу и ещё одна на макушке. Та, которая на макушке, должна вращаться, как на милицейской машине. И ещё он должен разговаривать таким голосом, как в песне фашыстского ансамбля крафтверк: «Я твой слЮга, я твой работнЫк». А тут шкафы, хуйня какая-то.
Вообще ничего не нужно узнавать, как оно выглядит на самом деле, незачем это.
* * *
Никогда не понимал и сейчас не понимаю людей, которые предпочитают купейные вагоны плацкартным.В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй – вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.
А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.
Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.
Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев – Одесса. В купе, как приличные люди.
Там, в нашем купе сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтём и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.
Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе, а на её место заступил Тракторист В Носках.
Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся и тогда их снова можно носить.
А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.
Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.
Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.
А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.
Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.
В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.
Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал – он же культурный человек, любит свой народ.
Но вот не понимает он: зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник – дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.
Стройбат
Станция Плесецк
На станции Плесецк я побывал ровно четыре раза и вряд ли когда-нибудь побываю на ней ещё. В первое моё посещение станция эта произвела на меня впечатление самое удручающее: было чёрное декабрьское утро, и нас, дрожащих от горя и дурных предчувствий юношей, высадили из поезда «Москва – Северодвинск» и выстроили на освещённом единственным фонарём перроне. Вид наш был ужасающ: некоторые были ещё пьяны, другие тяжело похмельны; одеты все были в самые невозможные обноски – говорили, что по приезде в часть одежду сжигают, а что получше забирают себе старослужащие (и это была чистая правда), так что все оделись во что не жалко. На мне, в частности, была школьных ещё времён болоньевая куртка, прожжённая в двух местах, штаны, в которых отец моего институтского приятеля задавал корм нутриям, рваные кеды и непременная лыжная шапочка с надписью «Sport» (по-простому «пидорка»). Все были клочковато выстрижены на призывном пункте электрической машинкой под ноль; в строю многие шатались и даже почти падали. Более всего мы напоминали ту роту дуболомов, на которую Урфину Джюсу не хватило живительного порошка. Работорговец на восточном базаре получил бы за всех нас оптом в лучшем случае одного хромого ишака, но покупатели (прапорщики из окрестных военно-строительных частей) не дали и того: просто разобрали нас по списку даром, не смотря даже в зубы и не щупая мускулов: в хорошем хозяйстве всякая тварь сгодится – не для работы, так на корм другим.
Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части – в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, – сказал он с удовлетворением. – Бухать есть?» Все развели руками – всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», – равнодушно сказал сержант и снова заснул.
Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.
Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.
Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».
Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.
Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27-го марта (весенний) и 27-го сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.
Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих «дедушек»:
Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части – в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, – сказал он с удовлетворением. – Бухать есть?» Все развели руками – всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», – равнодушно сказал сержант и снова заснул.
Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.
Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.
Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».
Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.
Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27-го марта (весенний) и 27-го сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.
Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих «дедушек»:
До первого приказа солдат назывался «духом» и не просто не имел никаких вообще прав, а имел скорее права отрицательные, затем, после первого приказа он становился «салагой» и после прихода нового пополнения приобретал право это пополнение всячески унижать, но на свой страх и риск (если получит отпор, то никто за него не вступится); после третьего приказа он становился «черпаком», никому уже кроме «дедов» не подотчётным, затем собственно «дедом», в каковом звании он обязан был поддерживать должную строгость среди всех позднее его призванных; и наконец, после приказа, касающегося непосредственно его самого, он становился «гражданским», над которым более не властны были никакие армейские или иные человеческие законы. К этому моменту он полностью утрачивал всякий интерес к военной службе и чаще всего бесцельно бродил по части в тапочках на босу ногу или же занимался приготовлениями к иной жизни, то есть к дембелю.
День прошёл и ночь короче.
Дедушкам спокойной ночи.
Пусть вам снится дом у речки,
Баба голая на печке,
Самогону целый таз
И Устинова приказ.
Я
Однажды, когда я лежал на кафельном полу в умывальной комнате и меня при этом пинали сапогами пять или шесть чечено-ингушских военных строителей, я вдруг задумался: а как же это я дошёл до жизни такой?
Пинали, впрочем, не очень сильно, больше для того, чтобы унизить, чем покалечить или убить – в дисбат никому не хотелось, даже самым гордым и смелым – о дисбате те, кто там выжили, отказывались даже рассказывать, а если настаивали, то плакали, как малые дети.
Путь мой к кафельному полу был долог и извилист.
Начинал я хорошо: когда нас, дрожащих от ледяной бани, уродов провели по казарме и под радостные крики «Вешайтесь, духи, вешайтесь сегодня! А то завтра выебем в жопу и повесим!» усадили в ленинской комнате писать диктант про устав караульной службы, я сказался неграмотным и стал рисовать в выданной для диктанта тетрадке человеческие рожи. Я всегда рисую рожи, если мне тоскливо и есть бумага и ручка. Когда я нарисовываю много рож, обязательно подходит кто-нибудь из-за спины и спрашивает: «А это кто?» «А хуй его знает», – отвечаю я всегда искренне.
Ну и тут, значит, сержант, который диктовал этот самый устав, вдруг внезапно отлучился покурить, и вместо него в ленинскую комнату вошли пять или шесть чечено-ингушских рядовых. «Встать!!!» – заорал из них самый главный (ефрейтор Исмаилов, через месяц получит пять лет дисбата). А мы, человек двадцать ещё пока не знаем, мы вообще ещё ничего не знаем, кто тут, где, почему, имеет он право, не имеет, вроде бы тоже такой же как мы рядовой, но орёт уверенно, значит наверное имеет право, хуй его знает, какие тут порядки, так что наверное надо встать, а с другой стороны…
В общем все встали.
«Сесть!!!» – заорал ефрейтор Исмаилов. Сели. Остальные воины пружинисто заняли ключевые позиции на случай бунта. Много-много лет спустя я очень хорошо понимал, как там оно было в Норд-Осте.
«Ты! – указал пальцем ефрейтор Исмаилов на самого левого человека в первом ряду. – Сюда!»
Встал человек, узбек или, может быть, туркмен. Вышел на середину. «Сел!!!» Сел. «Встал!!!» Встал. «Следующий!!!»
Ну в общем обычный обряд принуждения к покорности.
Я сидел в самом заднем ряду и думал: выебнусь или не выебнусь? Выебнусь или не выебнусь?
Тут очередь дошла до самого бодрого из всей нашей партии, на которого и была единственная надежда, что, может быть, хоть он скажет «а вот хуй вам». Но он чего – бодро вышел, бодро присел-встал и всё вполне эдак физкультурно. Помахал остальным ручкой, мол, пацаны, ничего страшного: сел-встал – и свободен.
И тут я понял, что пятый в очереди я. И за меня уже никто ничего не решит. Как же я это, блядь, ненавижу, когда решать. А я не буду садиться, и мне будет очень больно. Очень-очень. Я не крутой и не гордый, но просто не буду садиться и всё. И такая тоска.
Следующим впрочем был аульный казах Кокебасов. Он встал, вышел и неживым голосом сказал: «А я не сяду». Четыре сапога в одну секунду – два спереди по рёбрам, два сзади по почкам. Кокебасов рухнул, завыл и, размазывая слёзы, присел-встал.
Самый первый и самый главный урок: не уверен – не выёбывайся. Они чувствуют. Они не дураки, они звери, умные, между прочим.
«А это кто?» – спросили у меня за спиной. Я по-прежнему машинально рисовал в тетрадке рожи. «Да хуй его знает, – ответил я как всегда. – Так просто рожи».
Тут как раз на меня и указал палец: «Ты».
«Этот не пойдёт», – сказали у меня за спиной.
«Ты!» – палец моментально сместился на моего соседа справа.
И я так до сих пор и не знаю: заплакал бы я, если бы вышел, или нет.
Пинали, впрочем, не очень сильно, больше для того, чтобы унизить, чем покалечить или убить – в дисбат никому не хотелось, даже самым гордым и смелым – о дисбате те, кто там выжили, отказывались даже рассказывать, а если настаивали, то плакали, как малые дети.
Путь мой к кафельному полу был долог и извилист.
Начинал я хорошо: когда нас, дрожащих от ледяной бани, уродов провели по казарме и под радостные крики «Вешайтесь, духи, вешайтесь сегодня! А то завтра выебем в жопу и повесим!» усадили в ленинской комнате писать диктант про устав караульной службы, я сказался неграмотным и стал рисовать в выданной для диктанта тетрадке человеческие рожи. Я всегда рисую рожи, если мне тоскливо и есть бумага и ручка. Когда я нарисовываю много рож, обязательно подходит кто-нибудь из-за спины и спрашивает: «А это кто?» «А хуй его знает», – отвечаю я всегда искренне.
Ну и тут, значит, сержант, который диктовал этот самый устав, вдруг внезапно отлучился покурить, и вместо него в ленинскую комнату вошли пять или шесть чечено-ингушских рядовых. «Встать!!!» – заорал из них самый главный (ефрейтор Исмаилов, через месяц получит пять лет дисбата). А мы, человек двадцать ещё пока не знаем, мы вообще ещё ничего не знаем, кто тут, где, почему, имеет он право, не имеет, вроде бы тоже такой же как мы рядовой, но орёт уверенно, значит наверное имеет право, хуй его знает, какие тут порядки, так что наверное надо встать, а с другой стороны…
В общем все встали.
«Сесть!!!» – заорал ефрейтор Исмаилов. Сели. Остальные воины пружинисто заняли ключевые позиции на случай бунта. Много-много лет спустя я очень хорошо понимал, как там оно было в Норд-Осте.
«Ты! – указал пальцем ефрейтор Исмаилов на самого левого человека в первом ряду. – Сюда!»
Встал человек, узбек или, может быть, туркмен. Вышел на середину. «Сел!!!» Сел. «Встал!!!» Встал. «Следующий!!!»
Ну в общем обычный обряд принуждения к покорности.
Я сидел в самом заднем ряду и думал: выебнусь или не выебнусь? Выебнусь или не выебнусь?
Тут очередь дошла до самого бодрого из всей нашей партии, на которого и была единственная надежда, что, может быть, хоть он скажет «а вот хуй вам». Но он чего – бодро вышел, бодро присел-встал и всё вполне эдак физкультурно. Помахал остальным ручкой, мол, пацаны, ничего страшного: сел-встал – и свободен.
И тут я понял, что пятый в очереди я. И за меня уже никто ничего не решит. Как же я это, блядь, ненавижу, когда решать. А я не буду садиться, и мне будет очень больно. Очень-очень. Я не крутой и не гордый, но просто не буду садиться и всё. И такая тоска.
Следующим впрочем был аульный казах Кокебасов. Он встал, вышел и неживым голосом сказал: «А я не сяду». Четыре сапога в одну секунду – два спереди по рёбрам, два сзади по почкам. Кокебасов рухнул, завыл и, размазывая слёзы, присел-встал.
Самый первый и самый главный урок: не уверен – не выёбывайся. Они чувствуют. Они не дураки, они звери, умные, между прочим.
«А это кто?» – спросили у меня за спиной. Я по-прежнему машинально рисовал в тетрадке рожи. «Да хуй его знает, – ответил я как всегда. – Так просто рожи».
Тут как раз на меня и указал палец: «Ты».
«Этот не пойдёт», – сказали у меня за спиной.
«Ты!» – палец моментально сместился на моего соседа справа.
И я так до сих пор и не знаю: заплакал бы я, если бы вышел, или нет.
Спутник
Зато там же я увидел Спутник.
Мы слегка надколупнули пол, тут же страшно устали и пошли искать где бы тут поссать. Зашли в какое-то помещение – а ОН там стоит посередине. Страшно прекрасный, весь хрустальный, серебряный и перламутровый, трубочки, зеркала. Даже непонятно, как такую красоту можно запускать в космос – там же пылища, метеориты, космонавты насрали.
Тут вдруг прибежал какой-то майор и стал на нас орать про то, как мы тут оказались и какого хуя мы тут делаем. Видимо, этот Спутник был не предназначен для человеческих глаз, его наверное изготовили по заказу каких-нибудь бетельгейзианцев. Или, может быть, у этого Спутника, несмотря на прекрасный внешний вид, было какое-то постыдное предназначение, которое нам незачем знать.
Нас даже было собрались отвести на допрос в особый отдел, чтобы мы там под пытками сознались во всём. А потом, впрочем, посмотрели на нас внимательно и поняли, что ровно ничего кроме пожрать и поспать нас в этой жизни интересовать не может. Ну, может быть, ещё спиздить что-нибудь небольшое и блестящее. Так что обшарили у нас карманы, и прогнали нахуй, и даже пинка под жопу не дали – интеллигентные видимо были люди.
Мы слегка надколупнули пол, тут же страшно устали и пошли искать где бы тут поссать. Зашли в какое-то помещение – а ОН там стоит посередине. Страшно прекрасный, весь хрустальный, серебряный и перламутровый, трубочки, зеркала. Даже непонятно, как такую красоту можно запускать в космос – там же пылища, метеориты, космонавты насрали.
Тут вдруг прибежал какой-то майор и стал на нас орать про то, как мы тут оказались и какого хуя мы тут делаем. Видимо, этот Спутник был не предназначен для человеческих глаз, его наверное изготовили по заказу каких-нибудь бетельгейзианцев. Или, может быть, у этого Спутника, несмотря на прекрасный внешний вид, было какое-то постыдное предназначение, которое нам незачем знать.
Нас даже было собрались отвести на допрос в особый отдел, чтобы мы там под пытками сознались во всём. А потом, впрочем, посмотрели на нас внимательно и поняли, что ровно ничего кроме пожрать и поспать нас в этой жизни интересовать не может. Ну, может быть, ещё спиздить что-нибудь небольшое и блестящее. Так что обшарили у нас карманы, и прогнали нахуй, и даже пинка под жопу не дали – интеллигентные видимо были люди.
Володя
Вот, помню, был у нас в Советской Армии военный строитель Володя. Милый такой мальчик с персиковыми щеками – мечта седовласого педераста. В стройбат он попал со второго курса какого-то престижного московского института, откуда его выперли с большим скандалом, но о сути скандала Володя никогда не рассказывал и только густо краснел.
Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.
Более того, Володя был москвичом, а всякий служивший в армии хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.
И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе – послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).
Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объёмы выполненных работ. Это была очень хлебная и почётная должность, и как на неё мог попасть «дух», отслуживший два месяца, – это никакому человеческому объяснению не поддавалось.
Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.
Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему – всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой – на бетоне не до загадок.
Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни.
Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.
Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.
А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.
Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.
Более того, Володя был москвичом, а всякий служивший в армии хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.
И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе – послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).
Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объёмы выполненных работ. Это была очень хлебная и почётная должность, и как на неё мог попасть «дух», отслуживший два месяца, – это никакому человеческому объяснению не поддавалось.
Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.
Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему – всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой – на бетоне не до загадок.
Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни.
Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.
Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.
А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.
Гауптвахта
А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.
Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.
Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь – и тот был почётнее.
Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал он себя с достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.
Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.
Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила – был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.
В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.
А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии «Чёрная голова» или латышских стрелков.
Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.
На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.
После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.
После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.
После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так может и очухается.
Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью, не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.
Моя гуманная память по счастью сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.
Помню только, что, когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы я отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».
Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.
Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь – и тот был почётнее.
Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал он себя с достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.
Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.
Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила – был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.
В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.
А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии «Чёрная голова» или латышских стрелков.
Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.
На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.
После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.
После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.
После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так может и очухается.
Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью, не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.
Моя гуманная память по счастью сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.
Помню только, что, когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы я отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».
Песня
Наша рота располагалась ближе всех к столовой.
«Ррассия, любимая моя», – запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», – продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.
На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.
«Ррассия, любимая моя», – запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», – продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.
На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.
Подарок
В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я стоял дневальным по роте. В наряд меня отправил командир отделения Ваха Хамхоев, с которым у меня был затяжной конфликт, закончившийся в конце концов огромными пиздюлями. Мне, конечно, а не ему, но это ладно. Ну вот, значит, где-то уже после отбоя пидарашу я взлётку (то есть мою полы в коридоре для построений), и тут вызывают меня срочно в штаб. Ну, я оправляюсь, застёгиваю крючок на горле и иду в штаб получать очередной какой-нибудь пизды (просто так же в штаб не вызывают, тем более срочно). А там сидят нарядчики – Вова, Витя и Марк Цынман, довольные страшно. Налили мне чаю, даже с сахаром и вручили мне подарок: пачку сигарет дюбек, которую купили в складчину. Вот вам крест – это был самый прекрасный подарок, полученный за всю скучную мою и неказистую жизнь.
Крыса
В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.
Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне, ибо был по-настоящему взаимовыгоден.
Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.
Поэтому посылку с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.
Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел – ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так – без ненависти, а чтобы знала своё место.
Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.
И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что безусловно было оскорблением. Циничным и обдуманным.
Я пошёл к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».
У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, – возмутился я. – Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали – азарт называется.
Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне, ибо был по-настоящему взаимовыгоден.
Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.
Поэтому посылку с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.
Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел – ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так – без ненависти, а чтобы знала своё место.
Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.
И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что безусловно было оскорблением. Циничным и обдуманным.
Я пошёл к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».
У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, – возмутился я. – Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали – азарт называется.