Страница:
Последнее Офштейн сказал с жаргонным акцентом, очень смешно и засмеялся.
- Ха-ха-ха! -услышал Аркадий Лукьянович и свой вольтеровский смех международного агента-интеллигента, плетущего в подпольной котельной заговор международной интеллигенции.
- Когда я смеюсь над смешным, утирал глаза Офштейн, то, как сказал Маркс, это значит, что я отношусь к нему серьезно.
- Главная беда народников, по-моему, сказал Аркадий Лукьянович, в том, что, идя в народ, они хотели не научиться крестьянскому, а разучиться всему некрестьянскому. Впрочем, думаю, если бывший приват-доцент видел вдруг несущую на коромысле вёдра бывшую выпускницу института благородных девиц, он вполне мог сказать: "Мадам, силь ву пле, эк вас, мадам, скособочило".
И опять смех заговорщиков. Так смеются близкие друзья или влюбленные. Так смеялись он и Оля, когда вместе еще планировали общую жизнь, общий заговор против остального мира.
"Никаких воспоминаний об Оле", восстала левая нога, возразила болью, давно не напоминавшей. Аркадий Лукьянович поморщился.
- Что, болит нога? -спросил Офштейн. Я вам сейчас дам таблеточку, успокоит.
Он поднялся, ладный в своей чистой спецовке, подошел к аптечке, взял таблеточку и налил воды в чистый стакан.
В этот момент в дверь застучали.
- Вот ваш милиционер идет. Пора расставаться. Если не возражаете, обменяемся телефонами.
Однако это был не Токарь, всерьез застрявший на пустынном холодном шоссе, а коллега Офштейна, истопник.
- Здравствуй, Нюма, сказал он, входя и неся на лице визитную карточку - алкоголик.
- Здравствуй, Степан, ответил Офштейн.
- О, воскликнул Степан, здесь пьют!
- Воду.
- Какая вода! Это ты мне говоришь! Я же своих за километр вижу. Я же их по лицу узнаю. А у этих непьющих такие лица ехидные. И так они нам, пьющим, завидуют. Верно, товарищ?
- У товарища лицо не пьяное, а больное, сказал Офштейн.
- Другое дело. Раз больной, никаких претензий. Ну, а по профессии кто будет товарищ не пьяный, а больной? -спросил Степан, по-прежнему обращаясь к Офштейну, видно, стесняясь прямо заговорить с незнакомым и явно не местным человеком.
- По профессии я математик, ответил Аркадий Лукьянович.
- Тогда вообще все правильно, сказал Степан, что я, математики не помню, что ли? Корень петрушки двух чисел... Да... Плюс выдающееся произведение первого числа на второе. Или тело Архимеда, погруженное в жидкость... Проблема только, в какую... Вот нас после работы оставляют слушать лекции о пользе безалкогольной жидкости.
- Не беспокойся, Степан, сказал Офштейн, был "Союз за освобождение рабочего класса", будет "Союз по освобождению рабочих от кваса". Ха-ха!.. Хи-хи!.. Ты чего пришел?
- Знаешь ведь, за сигаретами. Сегодня меня к следователю вызывают по делу Коли Диденко. Нервничать буду, так хоть твоих приличных покурю, из столицы. А то местные горло дерут, да и нервы горло давят, так что ни слова не скажу. А не скажу, кашлять буду, следователь подумает, запираюсь. Это все Петьки Воронова дела, передовика-профсоюзника.
- Бывшего, сказал Офштейн, Воронов тоже в бунт подался,
в недовольство... Ты на кого котельную-то оставил?
- На практиканта из ремеслухи...
Степан снял трубку настенного телефона.
- Алле... Сашок? Как делы? Приходил? Ты сказал, что меня нет?л10
- Тута ты, с шумом распахнув дверь, сказал одутловатый детина с темной повязкой на левом глазу, чего ты бегаешь от меня, Мирончук? Совесть рабочая у тебя есть?
- Поздоровался бы, Воронов, сказал Степан, вот кочегара Офштейна еще сегодня не видел. И вот товарищ из Москвы.
- Ах, из Москвы... Ну что там? На Мавзолее высоко стоят, от народа далеко. А в Польше, например, я по телевизору видел, правительство прямо руки протягивает, достает народ.
- Мало ли что! -возразил Степан. В Америке правительство вообще среди народа ходит. Но это не значит, что так правильно. Верно, Нюма?
- Мое дело вопиющее, товарищ москвич, обратился к Аркадию Лукьяновичу Воронов. Вот вы человек свежий, не местный, посудите сами. Я бригадир передовой бригады экскаваторщиков треста "Облстроймеханизация". Фамилия моя Воронов Петр Васильевич. Работал я на строительстве теплоцентрали.
- Той самой канавы, куда вы, Аркадий Лукьянович, свалились, вставил Офштейн.
- А вы не всовывайтесь! -повернул волчью голову в сторону Офштейна Воронов и обнажил желтые клыки. Здесь пока не кнессет, а советская котельня. Так вот, пришел я после смены мыться. Баня на территории завода. Кочегар Диденко. Дал ему три рубля, чтоб он пустил горячую воду. Помылся, прихожу, в кармане брюк нет тридцати рублей. Я к Диденко, поскольку больше никого не было. А он лом схватил и слева по голове. Глаз левый выбил, мог убить. Не знал я, что он уже три раза сидел. Знал бы, плюнул бы на тридцать рублей. Теперь у него восемь лет строгого режима, а у меня вставной глаз. Да и то пользоваться глазом не могу, все более распалялся Воронов, нигде порядка нет. У меня правый глаз голубой, а московский завод протезирования прислал мне левый глаз черный. Такого при Сталине не было, чтоб над рабочим человеком издевались. Если б Сталина не отравили, мы б уже имели бесплатный хлеб и колбасу.
- А я-то здесь при чем? -сказал Степан. Я, что ли, эту бесплатную сталинскую колбасу у тебя отнял или черный глаз прислал? Чего ты за мной бегаешь, меня в свои доносы вставляешь?
- Как при чем? Я дело на пересмотр подал. Его расстрелять мало. Он общественную опасность представляет. Он тебе, Мирончук, ножом угрожал в бараках у стрелочников? Угрожал, свидетели есть. Вот ты и подтвердить должен. А как же? У меня мать престарелая, мне ей помогать надо. С чего? С пенсии?
- Молись, сказал Степан, может, Бог поможет.
- Бог, насмешливо сказал Воронов, он поможет, Бог. Мать моя старая, она молится. Я говорю, тебе Бог копейку хоть даст, молись не молись. Она отвечает: ты мой Бог. А на какие средства я буду Богом? Мне обязаны платить как за производственную травму.
- Избит на производстве, сказал Офштейн.
- А вы не вмешивайтесь! -побагровев от злости и горя, крикнул Воронов. Дайте русским людям меж собой поговорить...
Эти слова, видно, оскорбили и привели Офштейна в растерянность. Во всяком случае, его прочный скептицизм исчез. Очевидно, брал верх инстинкт безоружного рода его, не боявшегося силы чужих мыслей, но боявшегося силы чужих кулаков.
- Ничего ты не сделаешь, Воронов, сказал Степан.
- Что?
- Зачтокал... Ты, Воронов, пойми, у тебя глаз один, тебе его беречь надо.
Так они ворковали на басах, пока не отворилась дверь и вошел участковый.
Офштейн явно обрадовался, как радовались его предки, когда во время погромной атмосферы соизволила являться власть. И действительно, Воронов мигом присмирел, подобрел и сказал:
- Я, товарищ лейтенант, пришел с Мирончуком поговорить по поводу свидетельских показаний.
- Ладно, это потом, сказал Токарь, такси вам нашел, товарищ доцент. До самой Москвы.
Токарь помог Аркадию Лукьяновичу подняться, и догадливый Воронов быстро подал костыль.
- Товарищ доцент, шепнул Воронов, помогая вместе с Токарем преодолеть Аркадию Лукьяновичу ступеньки, может, там в Москве позвоните на завод протезирования? Отсюда звонить сложно. Скажите, если надо, я на примерку глаза приеду... Напомните, глаз голубой, фамилия -Воронов.
И уже на улице, когда Воронов торопливо писал на бумажке, Аркадий Лукьянович вспомнил, что попрощался с Офштейном лишь кивком головы, который, однако, можно было принять и за обычное движение, которым длинноволосый поправляет упавшие на лоб волосы. А телефонами так и не обменялся. Забыл. Забыл ли? Что-то повеяло, чем-то подуло, и вот Аркадий Лукьянович в компании профсоюзника-антисемита Воронова и участкового милиционера Токаря, власти нашей советской в миниатюре со всем ее добром и злом. А человек, с которым еще недавно так радостно беседовал, с которым чувствовал такое родство, общую духовную расу, общие, приятные сердцу парадоксы, этот человек брошен, отстранен торопливо и мимоходом. И Офштейн это понял. И Аркадий Лукьянович сам это понял. "Так-то, Аркаша, правнук, внук, сын русских демократов. Вот цена нашего ума, наших духовных разговоров, нашей чести... Впрочем, какая честь может быть у дворни?"
У дворовой интеллигенции. Главное, чтоб на конюшне не выпороли, вот о чем думаем днем и ночью. Как же тут не забыться хоть иногда в умном, оппозиционном разговоре, как в пьянстве от постылой своей жизни забывается Степан? Ах, как мерзко, как больно... Вырвать бы все с корнем... У л9.5чисел, как у петрушки, есть корень... Ха-ха-ха... Степан это верно подметил... А что подумал обо мне Степан? Да и во что верит Степан, кроме водки? Вот старый вопрос русского интеллигента. Только заданный с позиций морально-политических. А с позиций религиозно-философских тот же вопрос выглядит по-иному: есть ли у человека душа? Раз она болит, значит, пока еще все-таки не заменена рефлексами головного мозга. Значит, еще можно исправить, вернуться. Куда? Куда может вернуться базаровская лягушка? А тем более лягушка Ивана Михайловича Сеченова, знаменитого русского физиолога-демократа, последователя Белинского и Чернышевского.
Когда на обнаженный мозг лягушки накладывают кристаллы поваренной соли (сыпать соль на раны), рефлексы замедляются, когда на лапку капают серной кислотой, они усиливаются. Так, через прогрессивное зверство, было доказано Сеченовым отсутствие в человеке "Божественной души".
"Но, если я иду в компании материалистов Петра Воронова и Анатолия Токаря, что ж это так ноет? Левая лапка? От перелома ли, от серной кислоты ли? Болезнь развивается скачкообразно".
- Потерпите, сказал Токарь, глядя сочувственно на искаженное лицо Аркадия Лукьяновича, сейчас дойдем. Такси, вот оно. Вплотную к котельной не доехать, застрянет.
Наконец мягкое сиденье, о котором мечтал уже давно, которое унеслось из-под него на станции В., наконец комфорт и вежливый коротконосый таксист за рулем.
- Ну как? -спросил Токарь.
- Сразу лучше, улыбнулся Аркадий Лукьянович.
Много ли надо человеку? Мягко, удобно, тепло. Сейчас понесемся со скоростью сто километров в час, и эпизод с Офштейном будет уменьшаться и уменьшаться, несясь назад по одной из параллельных линий в бесконечность. А в бесконечности он столкнется со второй параллельной линией, пискнет, как комар, и исчезнет. Ведь сам Офштейн исповедует скепсис и цинизм, как сладкую приправу, вот он и стал жертвой собственной философии, вольтерианства, своего серьезного смеха.
Так успокаивал себя Аркадий Лукьянович, так он привел в норму свои сердце и дыхание, так ублажил он, устроил удобно свою покалеченную ногу.
- Поехали? -услужливо спросил шофер.
- Минутку, сказал Токарь, наклоняя свое румяное лицо диакона-комсомольца, я просить вас хочу, Аркадий Лукьянович. Я, как уже говорил, учусь заочно. Не могли бы вы просмотреть мои контрольные работы? Мне, конечно, неудобно затруднять...
- Обязательно, сказал Аркадий Лукьянович, я вам очень обязан... Вы, можно сказать, мой спаситель...
- Это мой долг, Аркадий Лукьянович...
И два расплывшихся лица за стеклом, и такая же улыбка на лице у Аркадия Лукьяновича. Такая улыбка, мечта фоторепортера. Там, в газетной глубинке, могут быть проблемы острые, трудности роста социалистической страны, но на первой полосе только улыбка, эталон революционного оптимизма, а также призрак благонадежности. Улыбка, которая объединяет, которую можно снять с одного лица и надеть на другое. Не важно, что у Воронова желтые клыки, у Токаря три выбитых передних заменены стальными, а у Аркадия Лукьяновича зубы разъедены лимоном и коньячком. Небесная улыбка коммунизма может рекламировать лучшие сорта зубной пасты. И Аркадий Лукьянович ехал, растягивая благонадежно губы согласно рекламным образцам, пока однообразные дорожные впечатления не заставили его начать читать учебное сочинение Анатолия Ефремовича Токаря на тему: "Коммунизм -это молодость мира". Тогда губы Аркадия Лукьяновича сами по себе взбунтовались, изогнулись змеями и опять приняли форму вольтерианскую, как в подпольной котельной. Но этого никто не видел, тем более Аркадий Лукьянович хихикал себе в носовой платок. А шофер внимательно смотрел в ветровое стекло на смертельно опасное, мокрое шоссе.
Заметив во вступительном слове, что "у нас нет такого пессимизма, как у героев Ремарка", Анатолий Токарь перешел к анализу истории.
"Человек при рабовладельческом строе был приравнен к слону. У него не было имени. Но вот вспышки разума все чаще и чаще мелькают во мраке средневековья. Пока это мыслители, художники, поэты. Капитализм, засучив рукава, вцепился в штурвал истории. И... революция! Да здравствует человек труда! Война прервала наш мирный труд, но враг жестоко поплатился за это. И снова труд.
Взлетели в воздух первые космонавты -это люди труда. Оросили безводные пески Кара-Кума -это люди труда. Схватили за руку маньяков, размахивающих атомными и водородными бомбами, это люди труда!"
Смешно... Но чем же, кроме церемониальной внешней стороны, отличаются труды наших диалектиков с академического Олимпа? По крайней мере в Токаре-милиционере есть гордость первобытного дикаря-охотника, ежесуточно отдающего свои физические силы, которые так же эксплуатируются Центром и которыми Центр живет. И потому его наскальный марксизм не имеет прямого отношения к его труду, а является забавой и ритуалом при свете костра. "Не вникая", милиционер Токарь находится в состоянии умственного равновесия, а значит, способен и на доброе. Но что поддерживает платежную силу академика-олимпийца?
В отличие от улитки, будучи существом высшего порядка, он знает, что тело его мягко и съедобно, а живет он лишь идеологическим панцирем своим, с которым сросся, в котором ест и спит.
Если милиционер Токарь чувствует себя охотником, то академики и прочие творческие личности с Олимпа постоянно чувствуют себя дичью. Чувство это верно, ибо особенно в тот период, когда улыбка коммунизма пахла "Герцеговиной Флор", сталинским табачком, их после народной каши ели особенно много в качестве деликатеса. Оттого затейливы их панцири, разнообразна и умела их мимикрия, естественна и убедительна их марксистская диалектика. Убедительна для тех, кто сеет, пашет, строит, блюдет. Для кого "вникать" профессионально вредно, и потому он считает марксизм частью окружающей природы, в которой не сомневаются и которую не замечают.
Так мыслил Аркадий Лукьянович с сочинением милиционера Токаря на коленях.
Вообще, подобно многим в его среде, Аркадию Лукьяновичу нравились благородные мысли, не требующие благородных поступков. А чтоб выглядеть справедливым, особенно нравилось ему благородное самоунижение, также не требующее публичного изменения и отречения. И потому в этом самоунижении можно было говорить вещи лишь отчасти справедливые, а значит, односторонние.
Конечно, интеллигенция вырождается и демонстрирует далеко не лучшие качества. Но можно ли упрекать крепостного за то, что он перестал принадлежать себе и прикреплен к земле для удовлетворения экономических нужд государства? Причем, если крепостной землепашец есть один из способов земледелия, пусть не самый прогрессивный, то крепостной интеллигент попросту вреден государству, и пользоваться его трудом можно в той же степени, как и топить печи ассигнациями или выжигать вековые леса ради самоварного угля.
И сам Аркадий Лукьянович и многие его коллеги в науке и культуре были людьми, любящими свое призвание, талантами, готовыми без остатка посвятить себя поискам тайн бытия, впечатлениям жизни, ее неясным звукам, ее святым слезам, ее усталому смеху. Но вместо этого они удовлетворяли лишь мелкие нужды государства по отысканию игольного ушка в космосе, чтоб протащить через него ядерного "верблюда", напугав тем самым и себя, и весь мир. Труд этот, помимо всего прочего, скучен и утомителен. Потому все менее чуток к неизведанному становится интеллигент, все менее его томят творческие желания и все более он впадает в болезненную усталость, все реже хочется быть наедине со своими мыслями, и тянет либо в сон, либо в коллектив с его мышиными усилиями по созданию тех самых ядерных "верблюдов" в космосе и идеологических "слонов" на Земле.
Так, усталый от мыслей, задремал Аркадий Лукьянович наедине с собой, а коротконосый шофер смотрел только на шоссе.
Пустынно было шоссе в этот ранний ненастный час, и крайне увеличившийся из-за слякоти тормозной путь требовал незначительной скорости. Однако коротконосый, видно, торопился и летел над землей. Все было тихо и пустынно вокруг, кроме промелькнувшего у обочины пьяного.
О пьяном не стоило бы уже и говорить, как о надоевших пеньках, по-заячьи скакавших через вырубленные участки пришоссейного леса. Однако этот лежал в холодной грязи, обхватив обеими руками нечесаную голову, точно кричал безмолвно: "Боже мой!" А рядом лежала его шапка, как лежит она перед нищим. "Боже мой!" -просьба это или просто вздох? Да и услышит ли его Бог, подаст ли? И что он просит, этот Человек России, этот "икс", часть "кучи", комок, валяющийся в ненастье в среднерусском поле? Может, он просит вместо болезни, которую растравит, лежа в грязи, вместо мучительного кашля и сильного исхудания простой, ясной смерти?
Туберкулез в народе называют чахоткой, потому что человек чахнет днями, ночами, месяцами. Может, он просит у Бога вместо этого мгновенной смерти, чему способствовали бы переутомление, голод, непосильный труд, через которые прошел этот человек за тот исторически короткий период развития страны, летопись которой скорей напоминает историю болезни? А может, он просит солнечного света, который убивает не окрепшие еще бактерии? Или хотя бы стакан горячей кипяченой воды, также, согласно медицине, способный в начальной стадии простуды воздействовать на туберкулезные палочки?
Но не получить ему солнечного света с обложенных серым налетом больных небес. И некому подать стакан кипятка. Пустынная местность. Все разумное укрылось под крышами и за стенами.
Однако вот впереди показался самосвал. Виляет самосвал, заносит его кузов то влево, то вправо, а такси с коротконосым шофером не сбавляет хода. Неужели ошибся Бог или секретарствующий ангел, неужели перепутал он мольбу о смерти?
Аркадий Лукьянович умирать не хочет, несмотря на болезнь и на сломанную ногу. В его костях еще достаточно органических веществ, еще далеко до старческой хрупкости скелета. Шины на мягких прокладках, а если надо, так и гипс, поправлят дело. Такие упругие ноги еще долго могут идти, еще впереди полным-полно всякого, еще не прожита судьба. Еще будет Госпремия, университетская медаль, член-корреспондентство. Никуда от него не делась и его миловидная умная жена, которая в научно-общественной карьере даже успешней мужа. Есть интересные друзья, дорогие сердцу книги, радостные праздничные застолья, пряно пахнущие йодом крымские волны. Есть все, чего лишен брошенный у обочины в пустынном поле "икс", естественно просящий смерти. Но у Бога и ангелов Его своя справедливость. Летит обтекаемое такси, детище горьковского автозавода, горьковский буревестник смерти, чтоб, врезавшись в кузов самосвала, стать "кучей", "хуа", бесформенной древнеегипетской гробницей для Аркадия Лукьяновича.
Сам же Аркадий Лукьянович как личность в таком важнейшем событии своей биографии, как собственная смерть, не участвовал. Он был сейчас далеко от места своей гибели, спокойно и даже весело беседуя за самоваром с престарелым отцом своим Лукьяном Юрьевичем, пенсионером-бухгалтером. Здесь же сидела Клавдия, тоже пенсионер-бухгалтер, с которой отец жил последние двенадцать лет, после смерти матери Аркадия Лукьяновича. Нельзя сказать, что отношения между отцом и сыном были слишком хороши, но все-таки они не были прерваны, и Аркадий Лукьянович даже собирался поехать проведать отца на запад СССР, и поехал бы, если бы не данная поездка в Центральную Россию.
Они сидели за самоваром, и мягкий пасхальный апрель Украины, откуда выходцами была обрусевшая семья Сорокопутов, украинский апрель, в отличие от апреля среднерусского, полон был запахов цветущей вишни. Впрочем, цветущая вишня не пахнет, но она так красива, что все весеннее и пахнущее как бы отдает ей свои ароматы, как свет отдает свой блеск самому по себе блеклому бриллианту. Аркадий Лукьянович, отец и Клавдия пили чай с цветочным медом и смеялись потому, что отец в который раз рассказывал, как, взбунтовавшись против политических взглядов Юрия Николаевича, четырнадцатилетним якобинцем удрал из Брюсселя в Женеву, где было много русской революционной молодежи и жила его двоюродная сестра. Как они голодали в Женеве, поскольку средства производства находились в руках буржуазии. И как питались хлебом с улитками, которые заменяли им мясо и которых они собирали с кустов и отмачивали в уксусе.
Было удобно сидеть, было вкусно пить чай с медом, была сердечная близость между отцом и сыном, и смерть казалась делом невообразимым, а бессмертие делом вполне реальным. То, что такси несется по скользкому шоссе и остаются доли секунды до вечной жизни или вечной пустоты в зависимости от убеждений, в той ситуации за самоваром казалось такой же нелепостью, как тут же, за столом, превратиться в соляной столб или дать общую формулу решения уравнений пятой степени, хоть уже более столетия известно, что это невозможно. Многие некомпетентные люди считают математику наукой сухого рассудка, а между тем она полна чудес и откровений, особенно для тех, кто доверил ей себя. И за доли секунды до скрежета, до удара такси встало как вкопанное.
Только высшие силы могли так нажать на тормоза. Унесся вперед гибельный кузов самосвала, растаял, исчез. Аркадий Лукьянович даже не проснулся.
"Я пошутил", шепнул ему на ухо Ангел смерти, и Аркадий Лукьянович, не совсем поняв, о чем речь, улыбнулся в ответ.
Ангел смерти торопился, ибо далеко отсюда умирал пенсионер, бывший бухгалтер райпотребсоюза, уроженец города Брюсселя Лукьян Юрьевич Сорокопут.
Он лежал на старомодной никелированной кровати с шишечками, а рядом сидела Клавдия, держа его невесомую руку. Пока он мог говорить, просил все время, а когда уж не мог, то просил глазами не отдавать его в больницу, куда еще вчера, когда стало худо, хотели забрать. Однако к вечеру стало совсем худо, и Клавдия, вопреки его просьбам, вызвала неотложную помощь, поскольку "скорая" уже приезжала и вряд ли приняла бы опять вызов. В городе болело и умирало достаточно молодых, а здесь был засидевшийся глубокий старик.
С неотложкой приехали студентка-практикантка Ягодкина и пожилая медсестра.
- Зачем кислород тратить? -сказала Ягодкина. Он в беспамятстве и сейчас умрет, а кислород только увеличит страдание старика и нам прибавит работы.
Но медсестра сказала:
- Сердце еще живет. Пусть и человек поживет хотя бы двадцать минут.
И вложила в белые губы живительную резину.
Если б она знала, как радостно встрепенулся Лукьян Юрьевич, как жаждал он прибавить к своей долгой жизни эти дарованные горздравом двадцать минут. Как наполнилась его душа живой радостью бытия и слух его, который заменял ему теперь все органы чувств, через барабанную перепонку, через слуховые косточки, через волокна, напоминающие струны рояля, услышал первый для себя, далекий, неземной тон "до". Тот же самый тон начал звучать внутри его, и он откликался на каждую струну, на каждый звук определенной высоты. Так музыкальными аккордами душа начинает разговор с Богом о своем скором взлете.
Ну, а что же делать тем, кто сторонник учения материалистического, отвергающего душу? Ведь еще в 1863 году была напечатана в петербургском журнале статья Сеченова "Рефлексы головного мозга", в которой высмеивалась попытка, как сказано, "философов-идеалистов и церковников, самым серьезным образом обсуждавших вопрос о том, где в организме находится вместилище души. Души как чего-то нематериального, не подчиняющегося законам природы".
Вспомним, что все это профессор Сеченов доказывал на базаровской лягушке, которая является чем-то средним между обезьяной и лопухом. Лягушка так же прыгуча, как обезьяна, и так же зелена, как лопух, даже напоминая его, когда, подобрав лапки, сидит неподвижно. Гуманисты же, естествоиспытатели, так обожествили человека, что страдания братьев меньших во имя человека казались им и кажутся их потомкам ныне делом вполне нормальным. Впрочем, некоторые естествоиспытатели пошли и дальше, выводя новую усовершенствованную расу и ставя опыты на "унтерменшах".
Учитывая все сказанное, мы не можем, конечно, объявить себя последователями Базарова и Сеченова, но и с наивными идеалистами нам тоже не по пути. Мы не можем признать в изуверах разного калибра, разных верований и разного происхождения присутствие Божественной души только потому, что они имеют человекообразный облик. Если опираться на тот же промежуток бытия между обезьяной и лопухом, то можно сказать, что есть немало человекообразных, которых душа покидает еще при жизни, и они существуют условными рефлексами. Мертвые уши их не слышат игры на Божьем рояле, и потому жизнь их физиологична, а смерть бесплодна. Последний их выход пуст, как холодный ветер из погасшего очага. Что же касается души, то она, конечно, более всего связана с органами дыхания. Недаром в русском языке слова "дыхание" и "душа" созвучны, а удар в "солнечное сплетение", под диафрагму, парализующий дыхание, называется в народе "под душу".
- Ха-ха-ха! -услышал Аркадий Лукьянович и свой вольтеровский смех международного агента-интеллигента, плетущего в подпольной котельной заговор международной интеллигенции.
- Когда я смеюсь над смешным, утирал глаза Офштейн, то, как сказал Маркс, это значит, что я отношусь к нему серьезно.
- Главная беда народников, по-моему, сказал Аркадий Лукьянович, в том, что, идя в народ, они хотели не научиться крестьянскому, а разучиться всему некрестьянскому. Впрочем, думаю, если бывший приват-доцент видел вдруг несущую на коромысле вёдра бывшую выпускницу института благородных девиц, он вполне мог сказать: "Мадам, силь ву пле, эк вас, мадам, скособочило".
И опять смех заговорщиков. Так смеются близкие друзья или влюбленные. Так смеялись он и Оля, когда вместе еще планировали общую жизнь, общий заговор против остального мира.
"Никаких воспоминаний об Оле", восстала левая нога, возразила болью, давно не напоминавшей. Аркадий Лукьянович поморщился.
- Что, болит нога? -спросил Офштейн. Я вам сейчас дам таблеточку, успокоит.
Он поднялся, ладный в своей чистой спецовке, подошел к аптечке, взял таблеточку и налил воды в чистый стакан.
В этот момент в дверь застучали.
- Вот ваш милиционер идет. Пора расставаться. Если не возражаете, обменяемся телефонами.
Однако это был не Токарь, всерьез застрявший на пустынном холодном шоссе, а коллега Офштейна, истопник.
- Здравствуй, Нюма, сказал он, входя и неся на лице визитную карточку - алкоголик.
- Здравствуй, Степан, ответил Офштейн.
- О, воскликнул Степан, здесь пьют!
- Воду.
- Какая вода! Это ты мне говоришь! Я же своих за километр вижу. Я же их по лицу узнаю. А у этих непьющих такие лица ехидные. И так они нам, пьющим, завидуют. Верно, товарищ?
- У товарища лицо не пьяное, а больное, сказал Офштейн.
- Другое дело. Раз больной, никаких претензий. Ну, а по профессии кто будет товарищ не пьяный, а больной? -спросил Степан, по-прежнему обращаясь к Офштейну, видно, стесняясь прямо заговорить с незнакомым и явно не местным человеком.
- По профессии я математик, ответил Аркадий Лукьянович.
- Тогда вообще все правильно, сказал Степан, что я, математики не помню, что ли? Корень петрушки двух чисел... Да... Плюс выдающееся произведение первого числа на второе. Или тело Архимеда, погруженное в жидкость... Проблема только, в какую... Вот нас после работы оставляют слушать лекции о пользе безалкогольной жидкости.
- Не беспокойся, Степан, сказал Офштейн, был "Союз за освобождение рабочего класса", будет "Союз по освобождению рабочих от кваса". Ха-ха!.. Хи-хи!.. Ты чего пришел?
- Знаешь ведь, за сигаретами. Сегодня меня к следователю вызывают по делу Коли Диденко. Нервничать буду, так хоть твоих приличных покурю, из столицы. А то местные горло дерут, да и нервы горло давят, так что ни слова не скажу. А не скажу, кашлять буду, следователь подумает, запираюсь. Это все Петьки Воронова дела, передовика-профсоюзника.
- Бывшего, сказал Офштейн, Воронов тоже в бунт подался,
в недовольство... Ты на кого котельную-то оставил?
- На практиканта из ремеслухи...
Степан снял трубку настенного телефона.
- Алле... Сашок? Как делы? Приходил? Ты сказал, что меня нет?л10
- Тута ты, с шумом распахнув дверь, сказал одутловатый детина с темной повязкой на левом глазу, чего ты бегаешь от меня, Мирончук? Совесть рабочая у тебя есть?
- Поздоровался бы, Воронов, сказал Степан, вот кочегара Офштейна еще сегодня не видел. И вот товарищ из Москвы.
- Ах, из Москвы... Ну что там? На Мавзолее высоко стоят, от народа далеко. А в Польше, например, я по телевизору видел, правительство прямо руки протягивает, достает народ.
- Мало ли что! -возразил Степан. В Америке правительство вообще среди народа ходит. Но это не значит, что так правильно. Верно, Нюма?
- Мое дело вопиющее, товарищ москвич, обратился к Аркадию Лукьяновичу Воронов. Вот вы человек свежий, не местный, посудите сами. Я бригадир передовой бригады экскаваторщиков треста "Облстроймеханизация". Фамилия моя Воронов Петр Васильевич. Работал я на строительстве теплоцентрали.
- Той самой канавы, куда вы, Аркадий Лукьянович, свалились, вставил Офштейн.
- А вы не всовывайтесь! -повернул волчью голову в сторону Офштейна Воронов и обнажил желтые клыки. Здесь пока не кнессет, а советская котельня. Так вот, пришел я после смены мыться. Баня на территории завода. Кочегар Диденко. Дал ему три рубля, чтоб он пустил горячую воду. Помылся, прихожу, в кармане брюк нет тридцати рублей. Я к Диденко, поскольку больше никого не было. А он лом схватил и слева по голове. Глаз левый выбил, мог убить. Не знал я, что он уже три раза сидел. Знал бы, плюнул бы на тридцать рублей. Теперь у него восемь лет строгого режима, а у меня вставной глаз. Да и то пользоваться глазом не могу, все более распалялся Воронов, нигде порядка нет. У меня правый глаз голубой, а московский завод протезирования прислал мне левый глаз черный. Такого при Сталине не было, чтоб над рабочим человеком издевались. Если б Сталина не отравили, мы б уже имели бесплатный хлеб и колбасу.
- А я-то здесь при чем? -сказал Степан. Я, что ли, эту бесплатную сталинскую колбасу у тебя отнял или черный глаз прислал? Чего ты за мной бегаешь, меня в свои доносы вставляешь?
- Как при чем? Я дело на пересмотр подал. Его расстрелять мало. Он общественную опасность представляет. Он тебе, Мирончук, ножом угрожал в бараках у стрелочников? Угрожал, свидетели есть. Вот ты и подтвердить должен. А как же? У меня мать престарелая, мне ей помогать надо. С чего? С пенсии?
- Молись, сказал Степан, может, Бог поможет.
- Бог, насмешливо сказал Воронов, он поможет, Бог. Мать моя старая, она молится. Я говорю, тебе Бог копейку хоть даст, молись не молись. Она отвечает: ты мой Бог. А на какие средства я буду Богом? Мне обязаны платить как за производственную травму.
- Избит на производстве, сказал Офштейн.
- А вы не вмешивайтесь! -побагровев от злости и горя, крикнул Воронов. Дайте русским людям меж собой поговорить...
Эти слова, видно, оскорбили и привели Офштейна в растерянность. Во всяком случае, его прочный скептицизм исчез. Очевидно, брал верх инстинкт безоружного рода его, не боявшегося силы чужих мыслей, но боявшегося силы чужих кулаков.
- Ничего ты не сделаешь, Воронов, сказал Степан.
- Что?
- Зачтокал... Ты, Воронов, пойми, у тебя глаз один, тебе его беречь надо.
Так они ворковали на басах, пока не отворилась дверь и вошел участковый.
Офштейн явно обрадовался, как радовались его предки, когда во время погромной атмосферы соизволила являться власть. И действительно, Воронов мигом присмирел, подобрел и сказал:
- Я, товарищ лейтенант, пришел с Мирончуком поговорить по поводу свидетельских показаний.
- Ладно, это потом, сказал Токарь, такси вам нашел, товарищ доцент. До самой Москвы.
Токарь помог Аркадию Лукьяновичу подняться, и догадливый Воронов быстро подал костыль.
- Товарищ доцент, шепнул Воронов, помогая вместе с Токарем преодолеть Аркадию Лукьяновичу ступеньки, может, там в Москве позвоните на завод протезирования? Отсюда звонить сложно. Скажите, если надо, я на примерку глаза приеду... Напомните, глаз голубой, фамилия -Воронов.
И уже на улице, когда Воронов торопливо писал на бумажке, Аркадий Лукьянович вспомнил, что попрощался с Офштейном лишь кивком головы, который, однако, можно было принять и за обычное движение, которым длинноволосый поправляет упавшие на лоб волосы. А телефонами так и не обменялся. Забыл. Забыл ли? Что-то повеяло, чем-то подуло, и вот Аркадий Лукьянович в компании профсоюзника-антисемита Воронова и участкового милиционера Токаря, власти нашей советской в миниатюре со всем ее добром и злом. А человек, с которым еще недавно так радостно беседовал, с которым чувствовал такое родство, общую духовную расу, общие, приятные сердцу парадоксы, этот человек брошен, отстранен торопливо и мимоходом. И Офштейн это понял. И Аркадий Лукьянович сам это понял. "Так-то, Аркаша, правнук, внук, сын русских демократов. Вот цена нашего ума, наших духовных разговоров, нашей чести... Впрочем, какая честь может быть у дворни?"
У дворовой интеллигенции. Главное, чтоб на конюшне не выпороли, вот о чем думаем днем и ночью. Как же тут не забыться хоть иногда в умном, оппозиционном разговоре, как в пьянстве от постылой своей жизни забывается Степан? Ах, как мерзко, как больно... Вырвать бы все с корнем... У л9.5чисел, как у петрушки, есть корень... Ха-ха-ха... Степан это верно подметил... А что подумал обо мне Степан? Да и во что верит Степан, кроме водки? Вот старый вопрос русского интеллигента. Только заданный с позиций морально-политических. А с позиций религиозно-философских тот же вопрос выглядит по-иному: есть ли у человека душа? Раз она болит, значит, пока еще все-таки не заменена рефлексами головного мозга. Значит, еще можно исправить, вернуться. Куда? Куда может вернуться базаровская лягушка? А тем более лягушка Ивана Михайловича Сеченова, знаменитого русского физиолога-демократа, последователя Белинского и Чернышевского.
Когда на обнаженный мозг лягушки накладывают кристаллы поваренной соли (сыпать соль на раны), рефлексы замедляются, когда на лапку капают серной кислотой, они усиливаются. Так, через прогрессивное зверство, было доказано Сеченовым отсутствие в человеке "Божественной души".
"Но, если я иду в компании материалистов Петра Воронова и Анатолия Токаря, что ж это так ноет? Левая лапка? От перелома ли, от серной кислоты ли? Болезнь развивается скачкообразно".
- Потерпите, сказал Токарь, глядя сочувственно на искаженное лицо Аркадия Лукьяновича, сейчас дойдем. Такси, вот оно. Вплотную к котельной не доехать, застрянет.
Наконец мягкое сиденье, о котором мечтал уже давно, которое унеслось из-под него на станции В., наконец комфорт и вежливый коротконосый таксист за рулем.
- Ну как? -спросил Токарь.
- Сразу лучше, улыбнулся Аркадий Лукьянович.
Много ли надо человеку? Мягко, удобно, тепло. Сейчас понесемся со скоростью сто километров в час, и эпизод с Офштейном будет уменьшаться и уменьшаться, несясь назад по одной из параллельных линий в бесконечность. А в бесконечности он столкнется со второй параллельной линией, пискнет, как комар, и исчезнет. Ведь сам Офштейн исповедует скепсис и цинизм, как сладкую приправу, вот он и стал жертвой собственной философии, вольтерианства, своего серьезного смеха.
Так успокаивал себя Аркадий Лукьянович, так он привел в норму свои сердце и дыхание, так ублажил он, устроил удобно свою покалеченную ногу.
- Поехали? -услужливо спросил шофер.
- Минутку, сказал Токарь, наклоняя свое румяное лицо диакона-комсомольца, я просить вас хочу, Аркадий Лукьянович. Я, как уже говорил, учусь заочно. Не могли бы вы просмотреть мои контрольные работы? Мне, конечно, неудобно затруднять...
- Обязательно, сказал Аркадий Лукьянович, я вам очень обязан... Вы, можно сказать, мой спаситель...
- Это мой долг, Аркадий Лукьянович...
И два расплывшихся лица за стеклом, и такая же улыбка на лице у Аркадия Лукьяновича. Такая улыбка, мечта фоторепортера. Там, в газетной глубинке, могут быть проблемы острые, трудности роста социалистической страны, но на первой полосе только улыбка, эталон революционного оптимизма, а также призрак благонадежности. Улыбка, которая объединяет, которую можно снять с одного лица и надеть на другое. Не важно, что у Воронова желтые клыки, у Токаря три выбитых передних заменены стальными, а у Аркадия Лукьяновича зубы разъедены лимоном и коньячком. Небесная улыбка коммунизма может рекламировать лучшие сорта зубной пасты. И Аркадий Лукьянович ехал, растягивая благонадежно губы согласно рекламным образцам, пока однообразные дорожные впечатления не заставили его начать читать учебное сочинение Анатолия Ефремовича Токаря на тему: "Коммунизм -это молодость мира". Тогда губы Аркадия Лукьяновича сами по себе взбунтовались, изогнулись змеями и опять приняли форму вольтерианскую, как в подпольной котельной. Но этого никто не видел, тем более Аркадий Лукьянович хихикал себе в носовой платок. А шофер внимательно смотрел в ветровое стекло на смертельно опасное, мокрое шоссе.
Заметив во вступительном слове, что "у нас нет такого пессимизма, как у героев Ремарка", Анатолий Токарь перешел к анализу истории.
"Человек при рабовладельческом строе был приравнен к слону. У него не было имени. Но вот вспышки разума все чаще и чаще мелькают во мраке средневековья. Пока это мыслители, художники, поэты. Капитализм, засучив рукава, вцепился в штурвал истории. И... революция! Да здравствует человек труда! Война прервала наш мирный труд, но враг жестоко поплатился за это. И снова труд.
Взлетели в воздух первые космонавты -это люди труда. Оросили безводные пески Кара-Кума -это люди труда. Схватили за руку маньяков, размахивающих атомными и водородными бомбами, это люди труда!"
Смешно... Но чем же, кроме церемониальной внешней стороны, отличаются труды наших диалектиков с академического Олимпа? По крайней мере в Токаре-милиционере есть гордость первобытного дикаря-охотника, ежесуточно отдающего свои физические силы, которые так же эксплуатируются Центром и которыми Центр живет. И потому его наскальный марксизм не имеет прямого отношения к его труду, а является забавой и ритуалом при свете костра. "Не вникая", милиционер Токарь находится в состоянии умственного равновесия, а значит, способен и на доброе. Но что поддерживает платежную силу академика-олимпийца?
В отличие от улитки, будучи существом высшего порядка, он знает, что тело его мягко и съедобно, а живет он лишь идеологическим панцирем своим, с которым сросся, в котором ест и спит.
Если милиционер Токарь чувствует себя охотником, то академики и прочие творческие личности с Олимпа постоянно чувствуют себя дичью. Чувство это верно, ибо особенно в тот период, когда улыбка коммунизма пахла "Герцеговиной Флор", сталинским табачком, их после народной каши ели особенно много в качестве деликатеса. Оттого затейливы их панцири, разнообразна и умела их мимикрия, естественна и убедительна их марксистская диалектика. Убедительна для тех, кто сеет, пашет, строит, блюдет. Для кого "вникать" профессионально вредно, и потому он считает марксизм частью окружающей природы, в которой не сомневаются и которую не замечают.
Так мыслил Аркадий Лукьянович с сочинением милиционера Токаря на коленях.
Вообще, подобно многим в его среде, Аркадию Лукьяновичу нравились благородные мысли, не требующие благородных поступков. А чтоб выглядеть справедливым, особенно нравилось ему благородное самоунижение, также не требующее публичного изменения и отречения. И потому в этом самоунижении можно было говорить вещи лишь отчасти справедливые, а значит, односторонние.
Конечно, интеллигенция вырождается и демонстрирует далеко не лучшие качества. Но можно ли упрекать крепостного за то, что он перестал принадлежать себе и прикреплен к земле для удовлетворения экономических нужд государства? Причем, если крепостной землепашец есть один из способов земледелия, пусть не самый прогрессивный, то крепостной интеллигент попросту вреден государству, и пользоваться его трудом можно в той же степени, как и топить печи ассигнациями или выжигать вековые леса ради самоварного угля.
И сам Аркадий Лукьянович и многие его коллеги в науке и культуре были людьми, любящими свое призвание, талантами, готовыми без остатка посвятить себя поискам тайн бытия, впечатлениям жизни, ее неясным звукам, ее святым слезам, ее усталому смеху. Но вместо этого они удовлетворяли лишь мелкие нужды государства по отысканию игольного ушка в космосе, чтоб протащить через него ядерного "верблюда", напугав тем самым и себя, и весь мир. Труд этот, помимо всего прочего, скучен и утомителен. Потому все менее чуток к неизведанному становится интеллигент, все менее его томят творческие желания и все более он впадает в болезненную усталость, все реже хочется быть наедине со своими мыслями, и тянет либо в сон, либо в коллектив с его мышиными усилиями по созданию тех самых ядерных "верблюдов" в космосе и идеологических "слонов" на Земле.
Так, усталый от мыслей, задремал Аркадий Лукьянович наедине с собой, а коротконосый шофер смотрел только на шоссе.
Пустынно было шоссе в этот ранний ненастный час, и крайне увеличившийся из-за слякоти тормозной путь требовал незначительной скорости. Однако коротконосый, видно, торопился и летел над землей. Все было тихо и пустынно вокруг, кроме промелькнувшего у обочины пьяного.
О пьяном не стоило бы уже и говорить, как о надоевших пеньках, по-заячьи скакавших через вырубленные участки пришоссейного леса. Однако этот лежал в холодной грязи, обхватив обеими руками нечесаную голову, точно кричал безмолвно: "Боже мой!" А рядом лежала его шапка, как лежит она перед нищим. "Боже мой!" -просьба это или просто вздох? Да и услышит ли его Бог, подаст ли? И что он просит, этот Человек России, этот "икс", часть "кучи", комок, валяющийся в ненастье в среднерусском поле? Может, он просит вместо болезни, которую растравит, лежа в грязи, вместо мучительного кашля и сильного исхудания простой, ясной смерти?
Туберкулез в народе называют чахоткой, потому что человек чахнет днями, ночами, месяцами. Может, он просит у Бога вместо этого мгновенной смерти, чему способствовали бы переутомление, голод, непосильный труд, через которые прошел этот человек за тот исторически короткий период развития страны, летопись которой скорей напоминает историю болезни? А может, он просит солнечного света, который убивает не окрепшие еще бактерии? Или хотя бы стакан горячей кипяченой воды, также, согласно медицине, способный в начальной стадии простуды воздействовать на туберкулезные палочки?
Но не получить ему солнечного света с обложенных серым налетом больных небес. И некому подать стакан кипятка. Пустынная местность. Все разумное укрылось под крышами и за стенами.
Однако вот впереди показался самосвал. Виляет самосвал, заносит его кузов то влево, то вправо, а такси с коротконосым шофером не сбавляет хода. Неужели ошибся Бог или секретарствующий ангел, неужели перепутал он мольбу о смерти?
Аркадий Лукьянович умирать не хочет, несмотря на болезнь и на сломанную ногу. В его костях еще достаточно органических веществ, еще далеко до старческой хрупкости скелета. Шины на мягких прокладках, а если надо, так и гипс, поправлят дело. Такие упругие ноги еще долго могут идти, еще впереди полным-полно всякого, еще не прожита судьба. Еще будет Госпремия, университетская медаль, член-корреспондентство. Никуда от него не делась и его миловидная умная жена, которая в научно-общественной карьере даже успешней мужа. Есть интересные друзья, дорогие сердцу книги, радостные праздничные застолья, пряно пахнущие йодом крымские волны. Есть все, чего лишен брошенный у обочины в пустынном поле "икс", естественно просящий смерти. Но у Бога и ангелов Его своя справедливость. Летит обтекаемое такси, детище горьковского автозавода, горьковский буревестник смерти, чтоб, врезавшись в кузов самосвала, стать "кучей", "хуа", бесформенной древнеегипетской гробницей для Аркадия Лукьяновича.
Сам же Аркадий Лукьянович как личность в таком важнейшем событии своей биографии, как собственная смерть, не участвовал. Он был сейчас далеко от места своей гибели, спокойно и даже весело беседуя за самоваром с престарелым отцом своим Лукьяном Юрьевичем, пенсионером-бухгалтером. Здесь же сидела Клавдия, тоже пенсионер-бухгалтер, с которой отец жил последние двенадцать лет, после смерти матери Аркадия Лукьяновича. Нельзя сказать, что отношения между отцом и сыном были слишком хороши, но все-таки они не были прерваны, и Аркадий Лукьянович даже собирался поехать проведать отца на запад СССР, и поехал бы, если бы не данная поездка в Центральную Россию.
Они сидели за самоваром, и мягкий пасхальный апрель Украины, откуда выходцами была обрусевшая семья Сорокопутов, украинский апрель, в отличие от апреля среднерусского, полон был запахов цветущей вишни. Впрочем, цветущая вишня не пахнет, но она так красива, что все весеннее и пахнущее как бы отдает ей свои ароматы, как свет отдает свой блеск самому по себе блеклому бриллианту. Аркадий Лукьянович, отец и Клавдия пили чай с цветочным медом и смеялись потому, что отец в который раз рассказывал, как, взбунтовавшись против политических взглядов Юрия Николаевича, четырнадцатилетним якобинцем удрал из Брюсселя в Женеву, где было много русской революционной молодежи и жила его двоюродная сестра. Как они голодали в Женеве, поскольку средства производства находились в руках буржуазии. И как питались хлебом с улитками, которые заменяли им мясо и которых они собирали с кустов и отмачивали в уксусе.
Было удобно сидеть, было вкусно пить чай с медом, была сердечная близость между отцом и сыном, и смерть казалась делом невообразимым, а бессмертие делом вполне реальным. То, что такси несется по скользкому шоссе и остаются доли секунды до вечной жизни или вечной пустоты в зависимости от убеждений, в той ситуации за самоваром казалось такой же нелепостью, как тут же, за столом, превратиться в соляной столб или дать общую формулу решения уравнений пятой степени, хоть уже более столетия известно, что это невозможно. Многие некомпетентные люди считают математику наукой сухого рассудка, а между тем она полна чудес и откровений, особенно для тех, кто доверил ей себя. И за доли секунды до скрежета, до удара такси встало как вкопанное.
Только высшие силы могли так нажать на тормоза. Унесся вперед гибельный кузов самосвала, растаял, исчез. Аркадий Лукьянович даже не проснулся.
"Я пошутил", шепнул ему на ухо Ангел смерти, и Аркадий Лукьянович, не совсем поняв, о чем речь, улыбнулся в ответ.
Ангел смерти торопился, ибо далеко отсюда умирал пенсионер, бывший бухгалтер райпотребсоюза, уроженец города Брюсселя Лукьян Юрьевич Сорокопут.
Он лежал на старомодной никелированной кровати с шишечками, а рядом сидела Клавдия, держа его невесомую руку. Пока он мог говорить, просил все время, а когда уж не мог, то просил глазами не отдавать его в больницу, куда еще вчера, когда стало худо, хотели забрать. Однако к вечеру стало совсем худо, и Клавдия, вопреки его просьбам, вызвала неотложную помощь, поскольку "скорая" уже приезжала и вряд ли приняла бы опять вызов. В городе болело и умирало достаточно молодых, а здесь был засидевшийся глубокий старик.
С неотложкой приехали студентка-практикантка Ягодкина и пожилая медсестра.
- Зачем кислород тратить? -сказала Ягодкина. Он в беспамятстве и сейчас умрет, а кислород только увеличит страдание старика и нам прибавит работы.
Но медсестра сказала:
- Сердце еще живет. Пусть и человек поживет хотя бы двадцать минут.
И вложила в белые губы живительную резину.
Если б она знала, как радостно встрепенулся Лукьян Юрьевич, как жаждал он прибавить к своей долгой жизни эти дарованные горздравом двадцать минут. Как наполнилась его душа живой радостью бытия и слух его, который заменял ему теперь все органы чувств, через барабанную перепонку, через слуховые косточки, через волокна, напоминающие струны рояля, услышал первый для себя, далекий, неземной тон "до". Тот же самый тон начал звучать внутри его, и он откликался на каждую струну, на каждый звук определенной высоты. Так музыкальными аккордами душа начинает разговор с Богом о своем скором взлете.
Ну, а что же делать тем, кто сторонник учения материалистического, отвергающего душу? Ведь еще в 1863 году была напечатана в петербургском журнале статья Сеченова "Рефлексы головного мозга", в которой высмеивалась попытка, как сказано, "философов-идеалистов и церковников, самым серьезным образом обсуждавших вопрос о том, где в организме находится вместилище души. Души как чего-то нематериального, не подчиняющегося законам природы".
Вспомним, что все это профессор Сеченов доказывал на базаровской лягушке, которая является чем-то средним между обезьяной и лопухом. Лягушка так же прыгуча, как обезьяна, и так же зелена, как лопух, даже напоминая его, когда, подобрав лапки, сидит неподвижно. Гуманисты же, естествоиспытатели, так обожествили человека, что страдания братьев меньших во имя человека казались им и кажутся их потомкам ныне делом вполне нормальным. Впрочем, некоторые естествоиспытатели пошли и дальше, выводя новую усовершенствованную расу и ставя опыты на "унтерменшах".
Учитывая все сказанное, мы не можем, конечно, объявить себя последователями Базарова и Сеченова, но и с наивными идеалистами нам тоже не по пути. Мы не можем признать в изуверах разного калибра, разных верований и разного происхождения присутствие Божественной души только потому, что они имеют человекообразный облик. Если опираться на тот же промежуток бытия между обезьяной и лопухом, то можно сказать, что есть немало человекообразных, которых душа покидает еще при жизни, и они существуют условными рефлексами. Мертвые уши их не слышат игры на Божьем рояле, и потому жизнь их физиологична, а смерть бесплодна. Последний их выход пуст, как холодный ветер из погасшего очага. Что же касается души, то она, конечно, более всего связана с органами дыхания. Недаром в русском языке слова "дыхание" и "душа" созвучны, а удар в "солнечное сплетение", под диафрагму, парализующий дыхание, называется в народе "под душу".