Когда я начинаю размышлять, то словно засыпаю, иногда даже на ходу, и мои мысли мне словно бы снятся, а окружающая жизнь, которая какой-нибудь деталью вызывает поток этих мыслей, словно бы исчезает. Я уже оказывался из-за этого своего свойства в смешном положении, говорил в неподходящем месте какие-то слова вслух, как говорят во сне. Вот и сейчас что-то сказал вслух и проснулся оттого, что дети смеются. Колечка, то есть Сережа, смотрит на меня озорно. Я с подобным озорством знаком, когда глаза свечечками полыхают, открытыми жгущими огоньками. "Он,- думаю,- ниже меня ростом, может головой в зубы ударить, не из-за денег, как где-нибудь в Нью-Йорке, а бескорыстно, оттого, что просто ему не понравился. Если,- думаю,- сейчас закурить попросит, значит, решился ударить". И во мне вдруг ненависть поднялась, навеянная теоретическими размышлениями во сне. "Кажется,- думаю,- я его связкой ключей в рожу ударю". Сережа, кажется, эти мысли мои прочитал, они понятливые в таких делах. Если б их с десяток было, то, может быть, и кинулся вместе с ними просто так, ради удовольствия, а один на один не решился.
   - Давай,- говорит,- ребята, в сумасшедшую камни бросать.
   И побежали куда-то в сторону ватагой, малые сзади, а Сережа впереди. Мне б уйти от греха подалее, а я за ними. Протрезветь-то я протрезвел, но все-таки еще чувства после алкоголя обострены, как говорят, сам на рожон лезу. Пошел быстрым шагом и успел заметить, что они куда-то вниз бегут по пологому откосу, а потом уж на крики ориентировался. Слышу снизу веселые крики и смех. "Значит,- думаю,- детки уже камни бросают". Пошел совсем уж быстро, почти бегом,- действительно бросают, Сережа умело, а малые детки кое-как, их камни не долетают, потому что кидают издалека, видно, опасаются палки, с которой в отдалении женщина стоит. "Да ведь это та попрошайка из "Блинной",- думаю. Сережа на нее матом, а она ему по-своему отвечает.
   - Болтушка,- говорит,- пельмень свистящий.
   Так мне слова эти ее понравились, и Сережин подростковый мат тошнотворным показался. И младший братик Виталька-Феденька подражает, сюсюкает.
   - Сюка, сюка, блядская...
   У моих соседей в Москве мальчик тоже ругается, еще меньше Феденьки, лет пять ему. Захожу как-то к ним, а мальчик за шкафом играется, на плюшевого олимпийского мишку зонтиком замахивается.
   - Ах ты, падло,- говорит,- ах ты, падло.
   И смешно и противно. Шагнул я к Сереже.
   - Крест носишь,- говорю.
   - Ношу, - отвечает с вызовом,- потому что меня крестили.
   А я этот нелогично начатый диалог нелогично и продолжаю:
   - Пошел вон, говнюк, отсюда, а то рожу расквашу.
   Он на меня глянул, оценил.
   - Эх ты, говорит,- Гад Моисеевич, здоровый ты, думаешь? А знаешь, что силу можно кое-чем заменить? - И достает из кармана большой складной нож, открывает лезвие, прикладывает к вытянутым пальцам левой своей ладони - вот на четыре пальца с кончиком, как раз до сердца...
   Беда нам, интеллигентам, с нашей творческой фантазией, с делающим нас слабыми воображением. На редкость ясно представил я вдруг себе это лезвие у меня между ребер. "Пока "скорая помощь" появится,- думаю,- кровью истеку... Нужно тебе все это было перед самым отъездом..." Чувствую, под коленями слабею, и даже думаю: не побежать ли прочь, пока не ослабел совсем? Однако тут опять воображение помогло, на этот раз укрепило. Представил себе, как побегу позорно в своем модном столичном плаще, а этот, в курточке, маленький, за мной гнаться будет и, может быть, даже ударит ногой под зад под смех малых деток. Представил, как буду мучиться от этого своего позора. Хоть никто из знакомых не видит, знать не может, но я-то знать буду и, проснувшись ночами, буду мучиться. Представил себе этот ужас и не побежал, а даже тяжелую связку ключей достал в противовес ножу. Очень это страшно, скажу я вам, стоять так в одиночестве, непрофессионально против уличного ножа, но какое-то безумство храбрых вдруг мной овладело. Именно безумство. "Надо,- думаю,- стать боком и локтем прикрыть сердце, где-то это я читал в какой-то книжке..." Чем бы это все кончилось, не знаю, но вдруг, воспользовавшись нашим противостоянием, женщина приблизилась и Сережу палкой по руке да по спине несколько раз. Твердой рукой ударила, не по-женски как-то, умело. Сережа крикнул, нож выронил и побежал прочь со своей ватагой. "Опять символ,- думаю,- та, которую я хотел защитить, меня защитила. Помнит ли она меня в "Блинной", где я ее от столика прогнал? Будем надеяться, не помнит. Нищий ведь царственно безлико воспринимает толпу, его питающую. Видит только руки подающих, но не видит лиц. А руку мою она запомнить не могла, потому что я не подал". Думая таким образом, прихожу в себя от страха, от грозившей мне опасности.
   Оглядываюсь и как бы впервые замечаю окружающую местность. Совсем рядом дебаркадер, пристань, куда я с парохода высадился. Вон и речной вокзал далеко под небом, вон и березовый парк темнеет на обрыве. Это что ж, опять по лестнице вверх? Впрочем, и по откосу, оказывается, можно, но гораздо дольше идти придется. Вниз-то я быстро сошел, а наверх дольше придется. И только я так подумал, как усталость почувствовал, запестрело в глазах от хлопотливо проведенного дня, ноги ватные стали, спина свинцовая, сесть бы хоть ненадолго, посидеть... Да куда сядешь? Грязь, холод... Наверно, вся эта усталость у меня на лице была, потому что женщина говорит:
   - Пойдемте ко мне, посидите, отдохнете.
   Ответить на ее приглашение я не успел, потому что опять детки прибежали. Виталька-Феденька и девочки. Видно, Сережа послал ножик подобрать. Ножик Виталька-Феденька подобрал, а потом выстроились детки и закричали напевно, хоть и вразнобой знакомое мне с моих детских лет, передающееся из поколения в поколение бессмертное творение какого-то малолетнего Гомера: "Обезьяна без кармана потеряла кошелек, а милиция поймала, посадила на горшок".
   - Вот я вас,- крикнула женщина и схватила палку.
   Побежали детки прочь, затих вдали их смех. Затихло все.
   - Пойдемте ко мне,- опять предложила женщина.
   - А вы живете здесь? - спрашиваю.
   - Нет,- отвечает,- но я здесь устроилась.
   Пригляделся я к ней впервые повнимательней. Маленькая блондиночка, когда-то красивая, пожалуй, была. Пожалуй, и сейчас кое-что от красоты осталось, но замученная, бледная. "Что-то в ней от русалки,- думаю,- русалки ведь не речные нимфы, как иные предполагают, и названы они не от слова "русло", а от русый, то есть по-старославянски - светлый, ясный". Была она какая-то действительно светлая, ясная, и глаза, и волосы, и кожа - все почти одного цвета.
   Есть на Волге в самых верховых местах вода еще чистая, и старенькие речные колесные пароходики запасаются ею для питания паровых котлов, потому что она не образует накипи и не разъедает стенки котлов. Я с другом моим в свое время согласно старому волжскому атласу посетил самое верховье, откуда величайшая река Европы истекает. А истекает она из колодца среди торфяного болота. Над колодцем древняя часовня у деревни Верхне-Волгино. Вообще-то много там чистых ключей, колодцев, маленьких речек, и как-то весной мы попали на празднование русальной недели. Местные жители верят, что русалки это души детей, умерших без крещения. Впрочем, праздник этот не христианский, а давний, языческий, когда славяне все умирали без крещения и все их души становились русалками. Мне вдруг показалось, что женщина эта оттуда, с самого доимперского верховья, из коренных московитов, которые, подобно американским индейцам, чужаки на собственной земле, в чужой, монголо-татарской России. В этом она показалась мне близка, я тоже чувствовал себя родившимся без родины и имел в Москве не дом, а жилище. Может быть, поэтому у меня глаза взмокли и сердце засосало, когда я увидел жилище этой женщины на дебаркадере. А она себе устроила настоящее жилище под каким-то навесом, среди холода и грязи. Особенно меня поразили цветочки, которые она в стакане поставила у изголовья постели, состоящей из какого-то тряпья - на мешковине кофта, платок, еще что-то. Обыкновенные полевые цветочки, которые я видел во множестве растущими в запущенном березовом парке и на обочинах. Но среди них была одна белая роза, уже почти увядшая, очевидно, кем-то выброшенная и заботливо подобранная русалкой. Да, в ней было русалочье, что-то в ней мне показалось прекрасным, но безжизненным, бледным, грешным.
   - Садись сюда,- сказала она мне на "ты", видно, уже признав за своего и указав на какой-то ящик, который служил ей креслом,- а я здесь посижу.- И уселась на чемодан.
   Было с ней два чемодана, помятых и потертых, хорошей, кстати, кожи, но отслуживших свой срок, наверно, тоже кем-то выброшенных и ею подобранных.
   - Тебя как звать? - спросила она меня.
   "Что ответить,- подумал,- не знакомиться же все-таки всерьез. Все-таки всерьез - это нелепо и глупо". Есть такая пошловатая интеллигентская шуточка: "Зови меня просто Вася". Так и сказал - Вася. Думаю, глянет на меня, поймет, что шутка, шутливая игра. А она на меня глянула и ничего не поняла.
   - Васенька,- говорит,- имя какое хорошее у тебя. А меня Люба зовут. Знаешь такую песню...- И вдруг запела негромко хорошим голоском, но с простудной хрипотцой: - "Нет на свете краше нашей Любы, русы косы обвивают стан..." У меня тоже была коса до пояса... "Как кораллы, розовые губы, и в глазах бездонный океан. Люба-Любушка, Любушка-голубушка, сердце Любы-Любушки в любви..." Эх, Васенька, я когда молоденькая была, хорошо жила...
   - А тебе сейчас сколько, если не секрет? - спросил я умышленно фривольно, по-прежнему ведя свою шутливую линию, чтоб остановить, чтоб прервать нелепую душевную близость с нищей русалкой.
   - Я уже старуха, Васенька, мне сорок три года, а лучшие годики я потеряла, лучшие годики отсидела... Пятнадцать лет.
   "Обычная история,- подумал я,- обычная история наших дней, даже скучно, еще одна невинная жертва".
   - За что ж ты сидела, Люба? - спросил я, заранее готовясь услышать очередной рассказ о незаконных репрессиях.
   - Убила я, Васенька,- ответила Люба просто и коротко.
   От такого простого ответа мне даже не по себе стало. Нет, шутливого разговора не получалось. Я глянул на Любу впервые серьезно и с тревогой.
   - Кого ж ты убила?
   - Человека убила... Да ты, Васенька, не бойся,- сказала она, очевидно, заметив мое волнение и беспокойство,- я не разбойница. Я свекровь свою убила качалкой... Муж, Петя, меня обожал, на руках носил. На руки возьмет и носит. А свекор и свекровь... Не так свекор, как свекровь. Свекор под ее дудку плясал. Знаешь, как поется: "Свекор и свекровь лютые, золовки суетливые, деверья пересмешливые, да все не ласковые. Эх, да слезы горючи, как река, льются, не наполнишь ты синя моря слезами..." Вот так и я, Васенька, сколько переплакала... Один Петя меня любил, но он против всех, особенно против матери своей идти не мог...
   "Вариации на сюжет Островского,- подумалось мне,- из драмы "Гроза", здесь же, на волжских берегах, разыгравшейся... Много ли их, вариаций семейной жизни российской, темного омута, глуби глубин? Там самоубийца, тут убийца - лучи света в темном царстве".
   - Ты что задумался, Васенька? - прервала Люба мои размышления.- Осуждаешь меня?
   - Нет, почему ж,- видно, ты убила случайно.
   - Случайно, Васенька, случайно. Тесто катали, пироги к празднику... Начала свекровь опять мной понукать, не выдержала я. Не хотела, а вышло. Раз только ударила, да по виску. Целила по голове, а свекровь вывернулась как-то, и я по виску ей попала.
   - Родные у тебя есть? - спросил я, чтоб как-то поменять тему, тягостную и Любе и мне.
   - Родных у меня много... Отец, мать, братья, сестры... В Горьком живут и в Ленинграде.
   - Помогают они тебе?
   - Да, они жалеют меня, что я такая несчастная. - И тут улыбнулась впервые.
   До того говорила все серьезно, понуро, даже пела понуро, а тут улыбнулась. Когда улыбнулась, лицо осветилось, и я поверил, что когда-то молодой она была красива, даже очень красива. И сейчас еще у нее чудный овал лица, маленькие ушки, чуть кверху вздернутый правильной формы нос. И фигура у нее, кажется, еще сохранилась, в фигуре у нее осталось зовущее. Даже здесь, в грязи... Однако это не Смердящая Достоевского... Нет, скорей вспоминается Бодлер:
   Есть замах девственный,
   Как луч он чист и светел,
   Как тело детское.
   Высокий звук гобоя.
   И сеть торжественно-развратный аромат.
   Слиянье ладана и амбры и бензоя.
   В нем бесконечное доступно вдруг для нас.
   В нем лучших дум восторг
   И лучших чувств экстаз.
   Душевно возбужденный Бодлером, я ощущал, как в лице Любы, в ее фигуре, в ее движениях попранная красота, попранная женская сила пробивается сквозь грязь, сквозь гноище.
   - Когда я вышла из лагеря,- рассказывала Люба,- муж мой, Петя, ко мне... Нет, говорю, у тебя другая жена, дети... Пошла в колхоз... Там вышла за Ванечку. Он телят сторожит, тридцать рублей в месяц получает, мой Ванечка. Ой, Васенька, ты б Ванечку увидел, какой у меня Ванечка...
   Она все светлела, все светлела лицом, приглашая меня порадоваться за ее хорошего Ванечку. Я понял, что женская ее бодлеровская сила целомудренна и принадлежит только Ванечке.
   - Мой Ванечка как из песни.- И пропела: - "Но настанет время и для Любы, и кудрявый, ласковый такой поцелует Любушкины губы и обнимет ласковой рукой..." Я в лагере хорошие песни выучила, и все у меня по песне вышло,- продолжала охотно, радостно говорить Люба, видно, что про Ванечку любила говорить.- Вот еще есть такая песенка, называется "Ванечка, приходи".
   Ванечка, приходи ты ко мне вечерком,
   Темно будет, ко мне пробирайся тайком.
   Ты в окошко постучи, отца-матерь не буди.
   Сама отворю, да и поведу.
   Мне колечко принеси да гостинца захвати.
   Будем мы болтать да и пировать.
   Ты на мне за то женись или сразу отвяжись.
   Не обманывай да не забывай.
   Всем, что есть у меня, я тебя угощу,
   Никуда я тебя до зари не отпугну.
   Такой у меня Ванечка, так мы с ним любимся... Но деревенский он, а я городская. Я городскую жизнь люблю, да не хватает денег в город ездить. Один раз в месяц в город еду. Если б хоть два раза можно было бы. Раньше паспорта не было, совсем худо было, а теперь ничего... Вот только на обратный билет мне не хватает. Приехала, не удержалась, Ванечке красивый картуз купила ко дню рождения. Я знаешь, Васенька, у алкоголиков бутылки собираю... Их вон у меня сколько, смотри.
   Я глянул в угол за чемодан - действительно, в углу стояло много бутылок.
   - Их у меня уж сколько,- начала подсчитывать,- на семь восемьдесят бутылок уж собрала,- взяла газету, начала на ней писать карандашом, подсчитывать.Верно, семь восемьдесят. Если утром сдам бутылки, то уеду, а нет, еще сутки буду. Милиция приходила - сутки здесь оставаться разрешила... Вот только огольцы досаждают, камни бросают, дразнят. Спасибо, Васечка, ты мне помог.
   Говорила обо всем Люба спокойно, с достоинством, как об обыденных, простых вещах.
   - А сама, Люба, ты не пьешь? - спросил я, глядя, как она пересчитывает бутылки.
   - Нет, я не пью,- ответила она,- но с двенадцати лет курю. Если бы пила, то все б пропила...
   - А что ж у тебя есть пропивать? - не удержался я и тут же пожалел, что спросил, потому что Любу, кажется, мой вопрос задел.
   - У меня, Вася, многое есть... Вот смотри,- она завозилась с ржавыми замками чемодана, открыла,- ах, это не здесь, это в другом...
   Чемодан был набит нарезанным хлебом, кусками разного сорта.
   - Это не здесь,- повторила она, торопливо захлопывая чемодан, видно, устыдившись, что невольно показала мне хлебные куски.- Ты думаешь, Вася, я это на мусорнике собрала? Нет, у меня зубы слабые. Я мякоть выем, а корки посушу и Ванечке в деревню... Раньше я и по мусорникам,- добавила она, помолчав.Бывало всякое. - И снова замолчала.
   Молчал и я, вспомнив, как сегодня в блинной она собирала с тарелок недоеденный алкоголиками отвратительный макаронный гарнир, в котором торчали окурки, и ела его, вызывая у меня брезгливость. Жизнь,- думал я,- жизнь, да, жизнь...- И ничего не мог сейчас придумать, кроме этого тревожного слова, кроме этого терзающего сердце слова, кроме этого темного, холодного, как волжский омут, слова.- Вся беда в том,- думал я, отвернувшись, осторожно касаясь пальцем мокрых ресниц,- вся беда в том, что ближе всего к непонятному слову "жизнь" понятное, мелкое, шулерско-картежное слово - "удача"... У Шекспира в 124-м сонете... Да, это сонет 124-й:
   О, будь моя любовь - дитя удачи,
   Дочь времени, рожденная без прав,
   Судьба могла бы место ей назначить
   В своем венке иль в куче сорных трав.
   Эта женщина из сорных трав могла бы быть вплетена в лучший венок, если б гнусное, липкое, воровское слово "удача" не распорядилось бы по-иному ее судьбой.
   - Смотри, Вася,- говорила Люба, открывая другой чемодан,- у меня многое есть... Трусы, юбка...
   Сидела она в чулках и, заметив, что я обратил на это внимание, сказала:
   - Туфли у меня есть новые, но я много ходила, устала, пусть ноги отдохнут.
   Туфли же ее стояли неподалеку, рваные, со стоптанными почти до подошвы каблуками.
   Я дал ей два рубля. Она взяла их без всякого удивления, хоть, судя по всему, ей не очень подавали, и она к этому вроде бы не привыкла.
   - Пойду водички попью,- сказала Люба и, не поблагодарив, пошла.
   В ее отсутствие я опять оглядел Любин уют на дебаркадере и заметил на Любиной постели куклу, поношенную, потертую, наверно, тоже кем-то выброшенную и ею подобранную, как и иное ее имущество. Я взял куклу, поглядел в ее веселые рисованные глаза. Порванное кукольное платье было аккуратно зашито. "Может, все-таки сумасшедшая",- подумалось мне. В этот момент Люба вернулась и заметила куклу в моих руках.
   - Это Катенька,- сказала она, беря у меня куклу, прижимая ее к груди,- я с ней сплю, я так привыкла... У меня с Ванечкой детишек нету... В молодости с Петей у меня случился выкидыш, и вот теперь детишек нету.
   "Нет, не сумасшедшая,- подумал я,- просто потусторонняя. Русалка, выброшенная на берег". О себе она много рассказывала, а обо мне не спрашивала, кто я и откуда. Поэтому я решил хоть несколько слов сказать о себе, чтоб наша беседа не совсем уж выглядела односторонним допросом. Я сказал, что живу в Москве, приехал сюда по своим делам и жду теплохода на Астрахань, но из-за непогоды, как мне сказали, теплоход прибудет только вечером. Люба вполне удовлетворилась скупыми сведениями обо мне, не стала допытываться подробностей, лишь сказала:
   - Теплоход может и вечером не прийти. Тут, бывает, сутками пассажиры сидят в непогоду. Я тебе, Вася, вот какой совет хочу дать. Езжай-ка ты, Вася, рейсовым катером на другой, луговой берег, прямо к пристани Башмаковка... Есть еще Нижняя Башмаковка возле Астрахани, а это наша, Верхняя Башмаковка, деревня моя. Там ни каменных гряд, ни мелей, оттуда скорей уедешь.
   Такой совет меня обрадовал, поскольку я начал волноваться, поспею ли в Астрахань на свой самолет. Разумней всего было б вернуться назад в верховье, в Тверь-Калинин, откуда поездом до Москвы совсем не долго, но уж билет на самолет из Астрахани оплачен, да и вообще, раз задумал последнюю поездку по Волге, надо довести ее до конца.
   - Время которое, Вася? - спросила меня Люба. Я сказал.- Ну до катера можешь у меня еще маленько посидеть, еще не скоро. А мне уж пора перекусить. Уж червячок сосет.- Она раскрыла чемодан, наполненный резаными и рваными кусками черствого, невесть где ею подобранного хлеба, и начала есть, отрывая пальцами мякоть и посыпая ее серой, мокрой солью из тряпицы.
   - Я тебе, Вася, не предлагаю,- сказала она,- ты такой еды, думаю, не большой любитель.
   Сказала она это серьезно, но мне в этом серьезе ее почудилась и некая ирония - то ли в мой, то ли в свой адрес. Вообще была она гораздо смышленей, чем мне первоначально показалось, не так простодушна. Не все говорила, кое-что и затаивала. Мне вдруг показалось, что она меня запомнила, когда я в "Блинной" ее от столика прогнал, и под внешней кротостью душа ее была пропитана обидой, как бодлеровскими горькими осенними соками. И когда Люба так ела свой хлеб с солью, я понял: что бы я дальше ни видел и куда бы дальше ни ехал, никакого другого итога мне не найти. Вот он, итоговый символ всего мной виденного и прочувствованного. Вот она передо мной, Россия, вот она, нищенка-Россиюшка...
   Нет, не краснощекая стройная грудастая красавица в вышитом сарафане и кокошнике, которая на позолоченном блюде, застланном белоснежным вышитым полотенцем, подносит большой свежеиспеченный хрустящий хлебный каравай и белую чистую соль в хрустальной солонке,- бутафорская ряженая Россия. Вот если бы вместо красной девицы вышла встречать черные лимузины и международные самолеты Люба со своими черствыми нищими кусками хлеба и своей мокрой серой солью в тряпице. Нищая русалка, безгрешная убийца с кротким светлым взглядом и горькой осенней душой. Дочь времени, рожденная без прав. Такой мне захотелось ее запомнить, такой увезти с собой. Я поднялся с ящика.
   - Мне уж пора, Люба.
   - Вещи твои где?
   - Вещей у меня мало, саквояж один в камере хранения.
   - Ну и ладно,- сказала она, отложив недоеденный кусок хлеба,- спасибо, что зашел, Вася.- Точно она не валялась на грязном дебаркадере, а была у себя в уютном доме и я зашел к ней в гости.- Может, и адресок свой оставишь, Вася? сказала она и глянула непонятно - то ли наивно, то ли насмешливо.
   - Да, конечно,- сказал я,- адресок оставлю.- И, вырвав лист из карманного блокнота, быстро набросал адрес, конечно же, выдуманный, тем более что у меня и подлинного-то российского адреса скоро не станет. И фамилию себе придумал сатирическую: "Доедаев".
   Люба взяла лист, прочла.
   - Доедаев? Я такую фамилию слышала, парень у меня был в молодости знакомый, чубатый такой... Или Докучаев он был, уж не помню. Дай и мне чистый листик, Васенька, а то видишь, я на газетке пишу. Дай я и тебе напишу на память, авось когда свидимся, и авторучку дай, а то мой карандашик затупился.
   Она взяла у меня лист, авторучку и начала писать. Глянет на меня, улыбнется и пишет, улыбнется и пишет. Но в это время от пристани гудок послышался, сирена, и Люба заволновалась.
   - Ой, Вася, беги быстрей за вещами, катер уже с того берега пришел, через полчаса назад пойдет.
   Я схватил сложенную вдвое бумажку и побежал вверх по склону.
   - Вася,- закричала мне вслед Люба,- Вася, авторучку свою забыл.
   Я отбежал уже довольно далеко и не знал, что делать,- возвращаться - время потеряю, а авторучка была дорогая, американская.
   - Беги, беги, Вася,- крикнула Люба, видя, что я колеблюсь,- я принесу... Я тебя проводить приду...
   4
   Времени у меня оставалось действительно мало после того, как, взмокнув от крутого подъема, я добрался наконец до речного вокзала и получил в камере хранения саквояж. Минут пятнадцать до отхода катера оставалось. Я ужасно суетлив, когда опаздываю, хочу все сделать быстрей, а получается медленней. Сначала долго не мог найти багажную квитанцию, шарил быстрыми угловатыми движениями по всем карманам, а квитанция спокойно лежала в верхнем пиджачном. Уж очередь багажная на меня роптать стала, уж какой-то доброхот, впрочем, тоже спешащий, хотел меня в сторону отодвинуть, и даже видавший виды с закаленным сердцем служащий багажного отделения, глянув на мое лицо, сказал мне:
   - Вы не нервничайте, спокойно ищите.
   Как только он сказал, я сразу и нашел, получил саквояж. Идти к пристани уж некогда было - побежал, но с кем-то столкнулся, от толчка саквояж раскрылся, и оттуда выпали спортивные мои кеды, зубная щетка, порошок от клопов, на случай ночевки в местных гостиницах, и томик сонетов Шекспира, который в отличие от прочего набора книг, в основном случайного, брался мной всегда в дорогу. Когда я подбирал все и запихивал в саквояж, ко мне вдруг подошла девочка и начала о чем-то говорить. Я сначала от нервной суеты не понял, какая девочка, о чем она говорит, но, когда девочка протянула мне мою дорогую американскую авторучку, я понял - это Люба передала. А потом и девочку узнал, одна из рыженьких, которая в Любу камни бросала.
   - Люба передать просила,- сказала девочка,- жалко, что мы в нее камни бросали. Мы думали, она сумасшедшая, а она хорошая.