Страница:
– Только почаще, Яков Васильич!
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
– Режь поперек! – кричал дядя Яков, притопывая.
И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки:
– Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, – он бы другой огонь зажег! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?
– Нет.
– Ну? Бывало, он да бабушка, – стой-ко, погоди!
Он поднялся на ноги, высокий, изможденный, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить ее необычно густым голосом:
– Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь!
– Что ты, свет, что ты, сударь, Григорий Иваныч? – посмеиваясь и поеживаясь, говорила бабушка. – Куда уж мне плясать! Людей смешить только…
Но все стали просить ее, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжелую голову, и пошла по кухне, вскрикивая:
– А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
– Не стучи, Иван! – сказал мастер, усмехаясь; Цыганок послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким приятным голосом:
А нянька Евгенья гудела, как труба:
– А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, – уж и не помню чья, как звали, – так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, – вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
– Певцы да плясуны – первые люди на миру! – строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему:
– Тебе бы в трактирах плясать, – с ума свел бы ты людей!..
– Мне голос иметь хочется! – жаловался Цыганок. – Ежели бы голос бог дал, десять лет я бы попел, а после – хоть в монахи!
Все пили водку, особенно много – Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала:
– Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь!
Он отвечал солидно:
– Пускай! Мне глаза больше не надобны, – всё видел я…
Пил он, не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:
– Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…
Бабушка вздыхала, поддакивая:
– Да, господне дитя…
Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дергать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
– Что это такое, что? – выл он, обливаясь слезами. – Зачем это?
Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
– Негодяй и подлец, разбитая душа!
Григорий рычал:
– Ага-а! То-то вот!..
А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
– Полно, Яша, господь знает, чему учит!
Выпивши, она становилась еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:
– Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы глядите, как хорошо-то всё!
Это был крик ее сердца, лозунг всей жизни.
Меня очень поразили слезы и крики беззаботного дяди. Я спросил бабушку, отчего он плакал и ругал и бил себя.
– Всё бы тебе знать! – неохотно, против обыкновения, сказала она. – Погоди, рано тебе торкаться в эти дела…
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал:
– Отстань, отойди! Вот я тебя в котел спущу, выкрашу!
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок.
Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану:
– Дров! Али не видишь?
А когда Цыганок выбежал на двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
– Подь сюда!
Посадил на колени и, уткнувшись теплой, мягкой бородой в щеку мне, памятно рассказал:
– Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, – понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадешь!
С Григорием – просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит всё насквозь.
– Как забил? – говорит он, не торопясь. – А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает.
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнем, грея руки, мастер продолжает внушительно:
– Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет – она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько:
– Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он это любит.
Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
– Нет, это всё без толку! Тебе – не легче, а мне – гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
– Ты ведь не хотел?
– Не хотел, да вот сунул… Так уж, как-то, незаметно…
Вскоре я узнал про Цыганка нечто, еще больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь.
Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластену, надевал короткий, до колен, полушубок, тяжелую шапку и, туго подпоясавшись зеленым кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лед на стеклах, заглядывали на улицу.
– Не едет?
– Нет!
Больше всех волновалась бабушка.
– Эхма, – говорила она сыновьям и деду, – погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, – накажет вас господь!
Дедушка хмуро ворчал:
– Ну, ладно. Последний раз это…
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
– Всего купил, как сказано было? – спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
– Всё как надо, – весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
– Не бей голиц, за них деньги даны, – строго кричал дед. – Сдача есть?
– Нету.
Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко:
– Опять что-то много ты привез. Гляди, однако, – не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого.
И уходил быстро, сморщив лицо.
Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели:
– Ну, ловко отобрал!
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыгана:
– Тебе отец сколько дал?
– Пять целковых.
– А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил?
– Четыре с гривной.
– Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги ро́стят?
Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо.
– Ты нам, Ванька, по косушке поставь, – лениво говорил он.
Бабушка распрягала коня.
– Что, дитятко? Что, котенок? Пошалить охота? Ну, побалуй, богова забава!
Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал ее белыми зубами за плечо, срывал шелковую головку с волос, заглядывал в лицо ей веселым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал.
– Хлебца просишь?
Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест.
Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней.
– Уж так, бабаня, хорош мерин, так умен…
– Поди прочь, не верти хвостом! – крикнула бабушка, притопнув ногою. – Знаешь, что не люблю я тебя в этот день.
Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.
– Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, – невесело говорила она. – Любит воровать, баловник! Раз попробовал, – ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал – под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Махнув рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя в открытую табакерку, прибавила ворчливо:
– Тут, Леня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку на воровстве, – забьют до смерти…
И еще, помолчав, она тихонько сказала:
– Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет…
На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
– А то тебя будут бить до смерти…
– Не достигнут, – вывернусь: я ловкий, конь резвый! – сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. – Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Он вдруг взял меня на руки, потряс тихонько.
– Легкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты еще, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то не любишь?
– Не знаю.
– А я всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит!
– А меня?
– Ты – не Каширин, ты – Пешко́в, другая кровь, другое племя…
И вдруг, стиснув меня крепко, он почти застонал:
– Эх, кабы голос мне певучий, ух ты, господи! Вот ожег бы я народ… Иди, брат, работать надо…
Он спустил меня на пол, всыпал в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище черной материи.
Вскоре он погиб.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, – тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Его купил дядя Яков, чтоб поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти ее.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Дядья, в одинаковых черных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжелый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги.
– Не сдюжишь? – спросил Григорий.
– Не знаю. Тяжело будто…
Дядя Михаил сердито закричал:
– Отворяй ворота, слепой чёрт!
А дядя Яков сказал:
– Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя!
Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану:
– Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом!
– Плешивая дура! – крикнул дядя Михаил с улицы.
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил:
– Может, сегодня дедушка не посечет тебя, – ласково глядит он…
В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил:
– Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнется, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты еще не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житье трудное. Отец твой, Максим Савватеич, козырь был, он всё понимал, – за то дедушка и не любил его, не признавал…
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, – сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с большими ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и всё учит меня:
– Гляди всем прямо в глаза; собака на тебя бросится, и ей тоже, – отстанет…
Тяжелые очки надавили ему переносье, конец носа налился синей кровью и похож на бабушкин.
– Стой-ко? – вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая – на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в черный потолок; темные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неуклюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие.
Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, цапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти.
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери.
– Споткнулся он, – каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали.
– Упал, а его и придавило, – в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест.
– Вы его и задавили, – глухо сказал Григорий.
– Да, – как же…
– Вы!
Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него.
– Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, – шептал дядя Яков, – а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж… Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот…
Нянька снова прикрепляла свечу к руке Цыгана, капала на ладонь ему воском и слезами.
Григорий громко и грубо сказал:
– Да ты в головах к полу прилепи, чуваша!
– И то.
– Шапку-то сними с него!
Нянька стянула с головы Ивана шапку; он тупо стукнулся затылком. Теперь голова его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже с одной стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнет, поднимется, сядет на полу и, сплюнув, скажет:
– Ф-фу, жарынь…
Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые полосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
Нянька, стоя на коленях, плакала, пришёптывая:
– Голубчик ты мой, ястребенок утешный…
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол, дед закричал:
– Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток…
На пол валилась одежда, мешая мне видеть Ивана; я вылез, попал под ноги деда. Он отшвырнул меня прочь, грозя дядьям маленьким красным кулаком:
– Волки!
И сел на скамью, упершись в нее руками, сухо всхлипывая, говоря скрипучим голосом:
– Знаю я, – он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, – говорю, – поделаешь? Кони – чужие, вожжи – гнилые. Мать, не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать?
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся, в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко:
– Вон, окаянные!
Все, кроме деда, высыпались из кухни.
…Цыганка похоронили незаметно, непамятно.
IV
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
– Режь поперек! – кричал дядя Яков, притопывая.
И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки:
Людей за столом подергивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо мое, сказал прямо в ухо, обращаясь, словно к взрослому:
Эхма! Кабы не было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и от детей!
– Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, – он бы другой огонь зажег! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?
– Нет.
– Ну? Бывало, он да бабушка, – стой-ко, погоди!
Он поднялся на ноги, высокий, изможденный, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить ее необычно густым голосом:
– Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь!
– Что ты, свет, что ты, сударь, Григорий Иваныч? – посмеиваясь и поеживаясь, говорила бабушка. – Куда уж мне плясать! Людей смешить только…
Но все стали просить ее, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжелую голову, и пошла по кухне, вскрикивая:
– А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
– Не стучи, Иван! – сказал мастер, усмехаясь; Цыганок послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким приятным голосом:
Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, – и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее – так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
Всю неделю, до субботы,
Плела девка кружева,
Истомилася работой, —
Эх, просто чуть жива!
А нянька Евгенья гудела, как труба:
Кончив плясать, бабушка села на свое место к самовару; все хвалили ее, а она, поправляя волосы, говорила:
В воскресенье от обедни
До полуночи плясала,
Ушла с улицы последней,
Жаль, – праздника мало!
– А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, – уж и не помню чья, как звали, – так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, – вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
– Певцы да плясуны – первые люди на миру! – строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему:
– Тебе бы в трактирах плясать, – с ума свел бы ты людей!..
– Мне голос иметь хочется! – жаловался Цыганок. – Ежели бы голос бог дал, десять лет я бы попел, а после – хоть в монахи!
Все пили водку, особенно много – Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала:
– Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь!
Он отвечал солидно:
– Пускай! Мне глаза больше не надобны, – всё видел я…
Пил он, не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:
– Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…
Бабушка вздыхала, поддакивая:
– Да, господне дитя…
Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дергать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
– Что это такое, что? – выл он, обливаясь слезами. – Зачем это?
Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
– Негодяй и подлец, разбитая душа!
Григорий рычал:
– Ага-а! То-то вот!..
А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
– Полно, Яша, господь знает, чему учит!
Выпивши, она становилась еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:
– Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы глядите, как хорошо-то всё!
Это был крик ее сердца, лозунг всей жизни.
Меня очень поразили слезы и крики беззаботного дяди. Я спросил бабушку, отчего он плакал и ругал и бил себя.
– Всё бы тебе знать! – неохотно, против обыкновения, сказала она. – Погоди, рано тебе торкаться в эти дела…
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал:
– Отстань, отойди! Вот я тебя в котел спущу, выкрашу!
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок.
Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану:
– Дров! Али не видишь?
А когда Цыганок выбежал на двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
– Подь сюда!
Посадил на колени и, уткнувшись теплой, мягкой бородой в щеку мне, памятно рассказал:
– Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, – понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадешь!
С Григорием – просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит всё насквозь.
– Как забил? – говорит он, не торопясь. – А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает.
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнем, грея руки, мастер продолжает внушительно:
– Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет – она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько:
– Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он это любит.
Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
– Нет, это всё без толку! Тебе – не легче, а мне – гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
– Ты ведь не хотел?
– Не хотел, да вот сунул… Так уж, как-то, незаметно…
Вскоре я узнал про Цыганка нечто, еще больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь.
Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластену, надевал короткий, до колен, полушубок, тяжелую шапку и, туго подпоясавшись зеленым кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лед на стеклах, заглядывали на улицу.
– Не едет?
– Нет!
Больше всех волновалась бабушка.
– Эхма, – говорила она сыновьям и деду, – погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, – накажет вас господь!
Дедушка хмуро ворчал:
– Ну, ладно. Последний раз это…
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
– Всего купил, как сказано было? – спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
– Всё как надо, – весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
– Не бей голиц, за них деньги даны, – строго кричал дед. – Сдача есть?
– Нету.
Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко:
– Опять что-то много ты привез. Гляди, однако, – не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого.
И уходил быстро, сморщив лицо.
Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели:
– Ну, ловко отобрал!
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыгана:
– Тебе отец сколько дал?
– Пять целковых.
– А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил?
– Четыре с гривной.
– Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги ро́стят?
Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо.
– Ты нам, Ванька, по косушке поставь, – лениво говорил он.
Бабушка распрягала коня.
– Что, дитятко? Что, котенок? Пошалить охота? Ну, побалуй, богова забава!
Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал ее белыми зубами за плечо, срывал шелковую головку с волос, заглядывал в лицо ей веселым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал.
– Хлебца просишь?
Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест.
Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней.
– Уж так, бабаня, хорош мерин, так умен…
– Поди прочь, не верти хвостом! – крикнула бабушка, притопнув ногою. – Знаешь, что не люблю я тебя в этот день.
Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.
– Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, – невесело говорила она. – Любит воровать, баловник! Раз попробовал, – ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал – под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Махнув рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя в открытую табакерку, прибавила ворчливо:
– Тут, Леня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку на воровстве, – забьют до смерти…
И еще, помолчав, она тихонько сказала:
– Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет…
На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
– А то тебя будут бить до смерти…
– Не достигнут, – вывернусь: я ловкий, конь резвый! – сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. – Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Он вдруг взял меня на руки, потряс тихонько.
– Легкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты еще, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то не любишь?
– Не знаю.
– А я всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит!
– А меня?
– Ты – не Каширин, ты – Пешко́в, другая кровь, другое племя…
И вдруг, стиснув меня крепко, он почти застонал:
– Эх, кабы голос мне певучий, ух ты, господи! Вот ожег бы я народ… Иди, брат, работать надо…
Он спустил меня на пол, всыпал в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище черной материи.
Вскоре он погиб.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, – тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Его купил дядя Яков, чтоб поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти ее.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Дядья, в одинаковых черных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжелый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги.
– Не сдюжишь? – спросил Григорий.
– Не знаю. Тяжело будто…
Дядя Михаил сердито закричал:
– Отворяй ворота, слепой чёрт!
А дядя Яков сказал:
– Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя!
Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану:
– Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом!
– Плешивая дура! – крикнул дядя Михаил с улицы.
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил:
– Может, сегодня дедушка не посечет тебя, – ласково глядит он…
В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил:
– Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнется, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты еще не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житье трудное. Отец твой, Максим Савватеич, козырь был, он всё понимал, – за то дедушка и не любил его, не признавал…
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, – сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с большими ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и всё учит меня:
– Гляди всем прямо в глаза; собака на тебя бросится, и ей тоже, – отстанет…
Тяжелые очки надавили ему переносье, конец носа налился синей кровью и похож на бабушкин.
– Стой-ко? – вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая – на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в черный потолок; темные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неуклюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие.
Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, цапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти.
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери.
– Споткнулся он, – каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали.
– Упал, а его и придавило, – в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест.
– Вы его и задавили, – глухо сказал Григорий.
– Да, – как же…
– Вы!
Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него.
– Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, – шептал дядя Яков, – а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж… Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот…
Нянька снова прикрепляла свечу к руке Цыгана, капала на ладонь ему воском и слезами.
Григорий громко и грубо сказал:
– Да ты в головах к полу прилепи, чуваша!
– И то.
– Шапку-то сними с него!
Нянька стянула с головы Ивана шапку; он тупо стукнулся затылком. Теперь голова его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже с одной стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнет, поднимется, сядет на полу и, сплюнув, скажет:
– Ф-фу, жарынь…
Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые полосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
Нянька, стоя на коленях, плакала, пришёптывая:
– Голубчик ты мой, ястребенок утешный…
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол, дед закричал:
– Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток…
На пол валилась одежда, мешая мне видеть Ивана; я вылез, попал под ноги деда. Он отшвырнул меня прочь, грозя дядьям маленьким красным кулаком:
– Волки!
И сел на скамью, упершись в нее руками, сухо всхлипывая, говоря скрипучим голосом:
– Знаю я, – он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, – говорю, – поделаешь? Кони – чужие, вожжи – гнилые. Мать, не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать?
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся, в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко:
– Вон, окаянные!
Все, кроме деда, высыпались из кухни.
…Цыганка похоронили незаметно, непамятно.
IV
Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжелым одеялом, и слушаю, как бабушка молится богу, стоя на коленях, прижав одну руку ко груди, другою неторопливо и нечасто крестясь.
На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь узорные – во льду – стекла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и зажигая темные глаза фосфорическим огнем. Шелковая головка, прикрыв волосы бабушки, блестит, точно кованая, темное платье шевелится, струится с плеч, расстилаясь по полу.
Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на сундук в углу и подойдет к постели, а я притворюсь, что крепко уснул.
– Ведь врешь, поди, разбойник, не спишь? – тихонько говорит она. – Не спишь, мол, голуба́ душа? Ну-ко, давай одеяло!
Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит:
– А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял!
Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дергает его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет:
– Что, редькин сын? Съел комара?
Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится.
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит:
– Ты, господи, сам знаешь, – всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное; что будет – неведомо. А отец, – он Якова больше любит. Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик, – ты бы, господи, вразумил его.
Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:
– Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!
Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:
– Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, – глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, – по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замерзла.
– Что еще? – вслух вспоминает она, приморщив брови. – Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, – ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.
И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:
– Всё ты, родимый, знаешь, всё тебе, батюшка, ведомо.
Мне очень нравился бабушкин бог, такой близкий ей, и я часто просил ее:
– Расскажи про бога!
Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
– Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим. А около господа ангелы летают во множестве, – как снег идет али пчелы роятся, – али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин, – каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так всё, про всех, и всем он воздает по делам, – кому горем, кому радостью. И так всё это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!
И сама она улыбается, покачивая головою.
– Ты это видела?
– Не видала, а знаю! – отвечает она задумчиво.
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь узорные – во льду – стекла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и зажигая темные глаза фосфорическим огнем. Шелковая головка, прикрыв волосы бабушки, блестит, точно кованая, темное платье шевелится, струится с плеч, расстилаясь по полу.
Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на сундук в углу и подойдет к постели, а я притворюсь, что крепко уснул.
– Ведь врешь, поди, разбойник, не спишь? – тихонько говорит она. – Не спишь, мол, голуба́ душа? Ну-ко, давай одеяло!
Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит:
– А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял!
Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дергает его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет:
– Что, редькин сын? Съел комара?
Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится.
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит:
– Ты, господи, сам знаешь, – всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное; что будет – неведомо. А отец, – он Якова больше любит. Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик, – ты бы, господи, вразумил его.
Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:
– Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!
Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:
– Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, – глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, – по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замерзла.
– Что еще? – вслух вспоминает она, приморщив брови. – Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, – ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.
И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:
– Всё ты, родимый, знаешь, всё тебе, батюшка, ведомо.
Мне очень нравился бабушкин бог, такой близкий ей, и я часто просил ее:
– Расскажи про бога!
Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
– Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим. А около господа ангелы летают во множестве, – как снег идет али пчелы роятся, – али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин, – каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так всё, про всех, и всем он воздает по делам, – кому горем, кому радостью. И так всё это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!
И сама она улыбается, покачивая головою.
– Ты это видела?
– Не видала, а знаю! – отвечает она задумчиво.
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.