– Продавать пора, – сипло сказал он, – его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.
   – Успею, – недовольно и громко отозвался хозяин. – Когда еще таких наживу.
   Боров ткнул его рылом в бок – Семенов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.
   – Отшельнички-шельмочки! – взвизгивал он сквозь смех. – В темноте… во тьме живут, а – вот они – чхо, чхо! Во-от они – а! Затворнички, угоднички мои-и…
   Свиньи отвратительно похожи одна на другую, – на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, – смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
   Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, – он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то – поднося ее близко к пастям, то – отнимая, и трясется в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но еще более жуткий, противный и – любопытный.
   Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
   – Сиделка в больнице, – неестественно громко заговорил он, – сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
   Пытаясь схватить борова за ухо, Семенов переспросил:
   – Не будет?
   – Нет.
   – Врет, поди, дура…
   – Может, и врет.
   Хозяин все ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее – он, видимо, устал.
   – Грудастая такая баба, пучеглазая, – вздохнув, вспоминает Егор.
   – Сиделка?
   – Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце – затмится в августе месяце совсем…[6]
   Семенов снова и недоверчиво переспрашивает:
   – Ну? Совсем?
   – Совсем. Только-де – это ненадолго, просто – тень пройдет.
   – Откуда – тень?
   – Не знаю. От бога, верно…
   Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
   – Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободеет. Раз! А бог – утверждается – светлый, – какая от него тень? Два! Кроме того – в небе везде пустота одна, – откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
   – Конечно, как баба…
   – То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
   – Позову, кого-нибудь из тех.
   – Позови. Да – гляди – не били бы зверей, а коли кто решится – бей его сам в мою голову…
   – Знаю…
   Хозяин идет по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
 
   На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
   – Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
   В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, – оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
   – Притвори дверь-то, Василий Семеныч, дует больно мне…
   – Что-о? Дует? – взвизгнул Семенов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с желтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет – с пяти часов утра и до восьми вечера – торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнем, а за спиной у него – дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, легкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
   Надев на голову пустой мешок, я пошел на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
   – Это все из-за тебя, черти бы те взяли…
   Из больших его глаз лились мутные, как пот, слезы.
   Я вышел на двор, убито думая:
   «Надо уходить отсюда…»
   Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, – он издевательски усмехнулся, отвечая:
   – Не уберется – назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…
   Сдернув мешок с головы, я заявил Семенову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчет.
   – Таскай, таскай, знай! – снова усмехнувшись, сказал он. – Куда пойдешь зимой-то? С голоду подохнешь…
   – Расчет!
   Его серый глаз налился кровью, зеленый злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
   – А в рожу – хочешь?
   Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивленно вскрикивал:
   – Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, черт…
   Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
   – Хозяина? Ты? Ты – кто такой, а? Да я… я – полицию вскричу! Я тебя…
   И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошел прочь, моргая правым глазом.
   Мое бешенство сгорело, точно солома, – было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубенкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
   Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы ее опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
   – Видел я, как ты его, – тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
   – Ну, – так что?
   Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
   – Слушай! – сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. – Я про это никому не скажу, и ты – не говори никому…
   – Я и не собираюсь.
   – То-то! Все-таки хозяин! Верно?
   – Ну?
   – Надо кого-нибудь слушать, а то – передеремся все!
   Он говорил внушительно и очень тихо, почти шепотом:
   – Надобно, чтобы уважение было…
   Не понимая его, я рассердился:
   – Поди-ка ты к черту…
   Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шепотом:
   – Егорки – не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках – воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти»,[7] – понимаешь?
   – Ничего не понимаю!
   – Вот этим ты на него и надави!
   – Чем?
   – Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
   Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твердую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
   – Ты – что?
   – Все равно уж, – сказал он, отмахнувшись от меня, и ушел в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
   Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нем и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, темную жизнь.
   Но мне все чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, – почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Все какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесет случайно ветер пшеничное зерно – росток его хиреет, пропадает.
   Шатунов сильно заинтересовал меня, – в нем почудилось мне что-то необычное…
   С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчета мне не давал, а я не настаивал на нем, – идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днем все интереснее.
   Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, – на мои вопросы он – потупив глаза, двигая скулами – отвечал что-то непонятное:
   – Конешно, если бы знать верные слова! Однакоже у каждого – своя душа…
   Было в нем что-то густо-темное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь – паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
 
Ой – да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе…[8]
 
   Шутливо спросишь его:
   – Сегодня только? А вчера по душе был?
   Не ответив, не взглянув – он тянет:
 
Выпил бы я браги, да – не хочется…
 
   – Да и нет ее, про тебя, браги-то…
   Точно глухой – он и бровью не поведет, продолжая уныло:
 
К милой бы пошел, – к милой ноги не ведут,
Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовет…
 
   Пашка Цыган не любит скучных песен.
   – Эй, волк! – сердито кричит он, оскалив зубы. – Опять завыл?
   А из темного угла ползут одно за другим панихидные слова:
 
Душенька моя не гораздо болит,
Ой, не гораздо болит – ночью спать не велит…
 
   – Ванок! – командует пекарь. – Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
   Поют похабную плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, – они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в темной стоячей воде илистого пруда.
   Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, – это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
   – Ну, я лядом с тобой тепель буду!
   – Ладно.
   – Давай – подлужимся!
   – Давай!
   Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
   – Мысы талаканов не едят?
   – Нет, а что?
   – Так я и знал!
   И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
   – Знаес, – видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, – убей глом – видел! Плоснулся ночью лаз, – а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя – глызет и глызет, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и еще два, а она – пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, – вот как немой Никандла, – так и говолят… узнать бы – про что они? Чай – интелесно? Спишь?
   – Нет! Говори, пожалуйста…
   – Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» – «Мы – делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они еще до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и – айда! Ты домовика – видал?
   – Нет еще…
   – А я – вида-ал…
   Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и – замолк до утра Бубенчик!
 
   Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, – он с угрюмой насмешливостью говорил:
   – Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!
   И долго сидел, молча раздувая щеки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:
   – Как, как?
   А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:
   – Стой! А где – бог?
   – Тут же…
   – Врешь! Где?
   – Библию знаете?
   – Ты мне зубов не заговаривай – где?
   – «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»[9]
   – Во-оды! – торжествуя, крикнул он. – А ты внушаешь – огонь был! Вот я еще спрошу попа, так ли это написано…
   Встал и, уходя, добавил угрюмо:
   – Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди – хорошо ли это будет тебе!..
   Качая головою, Пашка озабоченно сказал:
   – Поставит он тебе капкан!
   Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:
   – К хозяину!
   Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьезно посоветовал:
   – Возьми гилю фунта в тли!
   Я ушел под тихий смех мастерской.
   В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, еще двое хозяев-крендельщиков – Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:
   – А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчет звезд и солнышка, и как все это случилось.
   Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зеленый пылал веселым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, еще две рожи, одна – багровая, в рыжей щетине, другая – темная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонек лампады; в простенке между окон висела олеография: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжелый запах водки, соленых грибов, копченой рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.
   Я подвинулся вперед, – хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
   – Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…
   Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
   На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня – до сердца моего – спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землей между звезд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
   И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трех хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мертвые глаза, я тоже увлекся, забыв обо всем, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зеленый глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
   – Ну и звонит, дьявол!
   А Кувшинов сердито воскликнул:
   – Чумовой он, что ли?
   Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…
   Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
   – Ну, – будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень все хорошо. Теперича, расставив звезды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…
   Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.
   Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
   – Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
   А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
   – Охота связываться… Ежели у него селезенка разыгралась, – ему сам архиерей нипочем…
 
   Кормление свиней считалось обидным и тяжелым наказанием: йоркширы помещались в темном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним ведра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжелые любезности, не падая в грязь хлева.
   Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:
   – Эй, кацапы, гайда свиней загонять!
   Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась – к великому наслаждению хозяина – веселая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента