Странное впечатление производили его слова: "Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо". И - вслед за этим тотчас же: "Пострадать бы". Пострадать - это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренно рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический. Мученичество, вероятно, может несколько оправдать, что ли, смерть, сделать ее более понятной, приемлемой,- с внешней, с формальной стороны. Но - никогда ему не было хорошо, никогда и нигде, я уверен: ни "в книгах премудрости", ни "на хребте коня", ни "на груди женщины" он не испытывал полностью наслаждений "земного рая". Он слишком рассудочен для этого и слишком знает жизнь, людей. Вот еще его слова:
   "Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И всё оттого, что никогда не жил - не умею жить - для себя, для души, а живу напоказ, для людей".
   А. П. Чехов сказал мне, уходя от него: "Не верю я, что он не был счастлив". А я - верю. Не был. Но - неправда, что он жил "напоказ". Да, он отдавал людям, как нищим, лишнее свое; ему нравилось заставлять их, вообще - "заставлять" читать, гулять, есть только овощи, любить мужика и верить в непогрешимость рассудочно-религиозных домыслов Льва Толстого. Надо сунуть людям что-нибудь, что или удовлетворит, или займет их,- и ушли бы они прочь! Оставили бы человека в привычном, мучительном, а иногда и уютном одиночестве пред бездонным омутом вопроса о "главном".
   Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского,- люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. Когда я писал Луку в "На дне", я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют "всякие ответы", но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтоб они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей - милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:
   "Отстаньте! Любите бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте бога, любите дальнего и - отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот - обречен смерти!"
   Увы, это так, надолго - так! И не могло и не может быть иначе, ибо замаялись люди, измучены, разъединены страшно и все окованы одиночеством, которое высасывает душу. Если б Л. Н. примирился с церковью - это не удивило бы меня нимало. Здесь была бы своя логика: все люди - одинаково ничтожны, даже если они и епископы. Собственно - примирения тут и не было бы, для него лично этот акт только логический шаг: "Прощаю ненавидящих мя". Христианский поступок, а под ним скрыта легонькая, острая усмешечка, ее можно понять как возмездие умного человека - глупцам.
   Я всё не то пишу, не так, не о том. У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот - пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают "творить легенду",- жили-были лентяи да бездельники, а нажили святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства - пусты, а души лучших - полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно,- житие блаженного и святого, он же тем велик и свят, что - человек он,- безумно и мучительно красивый человек, человек всего человечества. Я тут противоречу себе в чем-то, но - это неважно. Он человек, взыскующий бога не для себя, а для людей, дабы он его, человека, оставил в покое пустыни, избранной им. Он дал нам евангелие, а чтоб мы забыли о противоречиях во Христе,- упростил образ его, сгладил в нем воинствующее начало и выдвинул покорное "воле пославшего". Несомненно, что евангелие Толстого легче приемлемо, ибо оно более "по недугу" русского народа. Надо же было дать что-нибудь этому народу, ибо он жалуется, стоном сотрясает землю и отвлекает от "главного". А "Война и мир" и всё прочее этой линии - не умиротворит скорбь и отчаяние серой русской земли.
   О "В. и М." он сам говорил: "Без ложной скромности - это как Илиада". М. И. Чайковский слышал из его уст точно такую же оценку "Детства", "Отрочества".
   Сейчас были журналисты из Неаполя,- один из них уже примчался из Рима. Просят сказать им, что я думаю о "бегстве" Толстого,- так и говорят "бегство". Я отказался беседовать с ними. Вы понимаете, конечно, что душа моя в тревоге яростной,- я не хочу видеть Толстого святым; да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас. Пушкин и он - нет ничего величественнее и дороже нам...
   Умер Лев Толстой.
   Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано скончался.
   Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел,мучительно хочется говорить о нем. Представляю его в гробу,- лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его - всем чужая - обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены отработали урок свой каторжный.
   Вспоминаю его острые глаза,- они видели всё насквозь,- и движения пальцев, всегда будто лепивших что-то из воздуха, его беседы, шутки, мужицкие любимые слова и какой-то неопределенный голос его. И вижу, как много жизни обнял этот человек, какой он, не по-человечьи, умный и жуткий.
   Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками,- между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль, в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни - огромные, в трещинах, и окиданы пахучими водорослями,- накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том - когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море - часть его души, и всё вокруг - от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он - его сосредоточенная воля - призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что - возможно! - встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль:
   "Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!"
   Тогда я осторожно, чтоб галька под ногами не скрипела, ушел назад, не желая мешать его думам. А вот теперь - чувствую себя сиротой, пишу и плачу,- никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю - любил ли его, да разве это важно - любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал всё новое и тотчас высасывал смысл всего.
   - Здравствуйте!
   Я всегда переводил это слово так: "Здравствуйте - удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки - здравствуйте!"
   Выйдет он - маленький. И все сразу станут меньше его. Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека "по платью" - древняя, холопья привычка! - начинали струить то пахучее "прямодушие", которое точнее именуется амикошонством.
   "Ах, родный ты наш! Вот какой ты! Наконец-то сподобился я лицезреть величайшего сына земли родной моей. Здравствуй вовеки и прими поклон мой!"
   Это - московско-русское, простое и задушевное, а вот еще русское, "свободомысленное":
   "Лев Николаевич! Будучи не согласен с вашими религиозно-философскими взглядами, но глубоко почитая в лице вашем великого художника..."
   И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ,- тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились да попискивали.
   Пришлось мне с одним из "прямодушных" русских людей - москвичом возвращаться из Ясной Поляны в Москву,- так он долго отдышаться не мог, всё улыбался жалобно и растерянно твердил:
   - Н-ну,- баня. Вот строг... фу!
   И, между прочим, воскликнул с явным сожалением:
   - А ведь я думал - он и в самом деле анархист. Все твердят - анархист, анархист, я и поверил...
   Этот человек был богатый, крупный фабрикант, он обладал большим животом, жирным лицом мясного цвета,- зачем ему понадобилось, чтоб Толстой был анархистом? Одна из "глубоких тайн" русской души.
   Если Л. Н. хотел нравиться, он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Сидят у него разные люди: великий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты, штундист Пацук, какой-то музыкант, немец, управляющий графини Клейнмихель, поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао-тце, а мне кажется, что он какой-то необыкновенный человек-оркестр, обладающий способностью играть сразу на нескольких инструментах - на медной трубе, на барабане, гармонике и флейте. Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы посмотреть еще раз и - не увижу больше никогда.
   Приходили журналисты, утверждают, что в Риме получена телеграмма, "опровергающая слух о смерти Льва Толстого". Суетились, болтали, многословно выражая сочувствие России. Русские газеты не оставляют места для сомнений.
   Солгать пред ним невозможно было даже из жалости, он и опасно больной не возбуждал ее. Это пошлость - жалеть людей таких, как он. Их следует беречь, лелеять, а не осыпать словесной пылью каких-то затертых, бездушных слов.
   Он спрашивал:
   - Не нравлюсь я вам?
   Надо было говорить: "Да, не нравитесь".
   - Не любите вы меня? - "Да, сегодня я вас не люблю".
   В вопросах он был беспощаден, в ответах - сдержан, как и надлежит мудрому.
   Изумительно красиво рассказывал о прошлом и лучше всего о Тургеневе. О Фете - с добродушной усмешкой и всегда что-нибудь смешное; о Некрасове холодно, скептически, но обо всех писателях так, словно это были дети его, а он, отец, знает все недостатки их и - нате! - подчеркивает плохое прежде хорошего. И каждый раз, когда он говорил о ком-либо дурно, мне казалось, что это он слушателям милостыню подает на бедность их; слушать суждения его было неловко, под остренькой улыбочкой невольно опускались глаза - и ничего не оставалось в памяти.
   Однажды он ожесточенно доказывал, что Г. И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было И он же при мне говорил А. П. Чехову:
   - Вот - писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот - проще, искреннее. Если б он в бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь.
   - А как же вы говорили - тульский писатель и - таланта нет?
   Спрятал глаза под мохнатыми бровями и ответил:
   - Он писал плохо. Что у него за язык? Больше знаков препинания, чем слов. Талант - это любовь. Кто любит, тот и талантлив. Смотрите на влюбленных,- все талантливы!
   О Достоевском он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая.
   - Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это - главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти. Рассердится - на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал - плохо, он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Бу-ташевича и других. Потом - ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю - почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и всё - не так было, всё проще, понятнее. А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель,- вы читали его?
   - Да. Очень люблю, особенно - язык.
   - Язык он знал чудесно, до фокусов. Странно, что вы его любите, вы какой-то не русский, у вас не русские мысли,- ничего, не обидно, что я так говорю? Я. - старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне всё кажется, что она - не русская. Стали писать какие-то особенные стихи,- я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы,- он обратился к Чехову,- вы русский! Да, очень, очень русский.
   И, ласково улыбаясь, обнял А. П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
   Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А. П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А. П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
   - Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто - чудесный!
   Как-то вечером, в сумерках, жмурясь, двигая бровями, он читал вариант той сцены из "Отца Сергия", где рассказано, как женщина идет соблазнять отшельника, прочитал до конца, приподнял голову и, закрыв глаза, четко выговорил:
   - Хорошо написал старик, хорошо!
   Вышло у него это изумительно просто, восхищение красотой было так искренно, что я вовек не забуду восторга, испытанного мною тогда,восторга, который я не мог, не умел выразить, но и подавить его мне стоило огромного усилия. Даже сердце остановилось, а потом всё вокруг стало живительно свежо и ново.
   Надо было видеть, как он говорит, чтоб понять особенную, невыразимую красоту его речи, как будто неправильной, изобильной повторениями одних и тех же слов, насыщенной деревенской простотой. Сила слов его была не только в интонации, не в трепете лица, а в игре и блеске глаз, самых красноречивых, какие я видел когда-либо. У Л. Н. была тысяча глаз в одной паре.
   Сулер, Чехов, Сергей Львович и еще кто-то, сидя в парке, говорили о женщинах, он долго слушал безмолвно и вдруг сказал:
   - А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду,- скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь - возьми-ка меня тогда! - И его взгляд вспыхнул так озорно-жутко, что все замолчали на минуту.
   В нем, как я думаю, жило дерзкое и пытливое озорство Васьки Буслаева и часть упрямой души протопопа Аввакума, а где-то наверху или сбоку таился чаадаев-ский скептицизм. Проповедовало и терзало душу художника Аввакумово начало, низвергал Шекспира и Данте - озорник новгородский, а чаадаевское усмехалось над этими забавами души да - кстати - и над муками ее.
   А науку и государственность поражал древний русский человек, доведенный до пассивного анархизма бесплодностью множества усилий своих построить жизнь более человечно.
   Это - удивительно! Но черту Буслаева постиг в Толстом силою какой-то таинственной интуиции Олаф Гульбрансон, карикатурист "Симплициссимуса"; всмотритесь в его рисунок, сколько в нем меткого сходства с действительным Аьвом Толстым и сколько на этом лице со скрытыми, спрятанными глазами дерзкого ума, для которого нет святынь неприкосновенных и который не верит "ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай".
   Стоит предо мной этот старый кудесник, всем чужой, одиноко изъездивший все пустыни мысли в поисках всеобъемлющей правды и не нашедший ее для себя, смотрю я на него, и - хоть велика скорбь утраты, но гордость тем, что я видел этого человека, облегчает боль и горе.
   Странно было видеть Л. Н. среди "толстовцев"; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга - кто лучше подвыл? Мне всегда казалось, что и яснополянский дом и дворец графини Паниной эти люди насквозь пропитывали духом лицемерия, трусости, мелкого торгашества и ожидания наследства. В "толстовцах" есть что-то общее с теми странниками, которые, расхаживая по глухим углам России, носят с собой собачьи кости, выдавая их за частицы мощей, да торгуют "египетской тьмой" и "слезками" богородицы. Помню, как один из таких апостолов в Ясной Поляне отказывался есть яйца, чтобы не обидеть кур, а на станции Тула аппетитно кушал мясо и говорил:
   - Преувеличивает старичок!
   Почти все они любят вздыхать, целоваться, у всех потные руки без костей и фальшивые глаза. В то же время это практичные люди, они весьма ловко устраивают свои земные дела.
   Л. Н., конечно, хорошо понимал истинную цену "толстовцев", понимал это и Сулержицкий, которого он нежно любил и о ком говорил всегда с юношеским жаром, с восхищением. Как-то в Ясной некто красноречиво рассказывал о том, как ему хорошо жить и как стала чиста душа его, прияв учение Толстого. Л. Н. наклонился ко мне и сказал тихонько:
   - Всё врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное...
   Многие старались делать ему приятное, но я не наблюдал, чтоб это делали хорошо и умело. Он почти никогда не говорил со мною на обычные свои темы - о всепрощении, любви к ближнему, о Евангелии и буддизме, очевидно, сразу поняв, что всё это было бы "не в коня корм". Я глубоко ценил это.
   Когда он хотел, то становился как-то особенно красиво деликатен, чуток и мягок, речь его была обаятельно проста, изящна, а иногда слушать его было тяжко и неприятно. Мне всегда не нравились его суждения о женщинах,- в этом он был чрезмерно "простонароден", и что-то деланное звучало в его словах, что-то неискреннее, а в то же время - очень личное. Словно его однажды оскорбили и он не может ни забыть, ни простить. В вечер первого моего знакомства с ним он увел меня к себе в кабинет,- это было в Хамовниках,усадил против себя и стал говорить о "Вареньке Олесовой", о "Двадцать шесть и одна". Я был подавлен его тоном, даже растерялся - так обнаженно и резко говорил он, доказывая, что здоровой девушке не свойственна стыдливость.
   - Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали. Разум ее боится еще неизвестного, непонятного ему это и называют: целомудрие, стыдливость. Но плоть ее уже знает, что непонятное - неизбежно, законно и требует исполнения закона, вопреки разуму. У вас же эта Варенька Олесова написана здоровой, а чувствует худосочно,- это неправда!
   Потом он начал говорить о девушке из "Двадцати шести", произнося одно за другим "неприличные" слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял "отреченные" слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь. Я не возражал ему; вдруг он стал внимателен, ласков и начал выспрашивать меня, как я жил, учился, что читал.
   - Говорят, вы очень начитанный,- правда? Что, Короленко - музыкант?
   - Кажется, нет. Не знаю.
   - Не знаете? Вам нравятся его рассказы?
   - Да, очень.
   - Это - по контрасту. Он - лирик, а у вас нет этого. Вы читали Вельтмана?
   - Да.
   - Не правда ли - хороший писатель, бойкий, точный, без преувеличений. Он иногда лучше Гоголя. Он знал Бальзака. А Гоголь подражал Марлинскому.
   Когда я сказал, что Гоголь, вероятно, подчинялся влиянию Гофмана, Стерна и, может быть, Диккенса,- он, взглянув на меня, спросил:
   - Вы это прочитали где-нибудь? Нет? Это неверно. Гоголь едва ли знал Диккенса. А вы действительно Много читали,- смотрите, это вредно! Кольцов погубил себя этим.
   Провожая, он обнял меня, поцеловал и сказал:
   - Вы - настоящий мужик! Вам будет трудно среди писателей, но вы ничего не бойтесь, говорите всегда так, как чувствуете, выйдет грубо - ничего! Умные люди поймут.
   Эта первая встреча вызвала у меня впечатление двойственное: я был и рад и гордился тем, что видел Толстого, но его беседа со мной несколько напоминала экзамен, и как будто я видел не автора "Казаков", "Холстомера", "Войны", а барина, который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то "народном стиле", языком площади и улицы, а это опрокидывало мое представление о нем,- представление, с которым я сжился и оно было дорого мне.
   Второй раз я видел его в Ясной. Был осенний хмурый день, моросил дождь, а он, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботики настоящие мокро-ступы,- повел меня гулять в березовую рощу. Молодо прыгает через канавы, лужи, отряхает капли дождя с веток на голову себе и превосходно рассказывает, как Шеншин объяснял ему Шопенгауэра в этой роще. И ласковой рукою любовно гладит сыроватые атласные стволы берез.
   - Недавно прочитал где-то стихи:
   Грибы сошли, но крепко пахнет
   В оврагах сыростью грибной...
   - очень хорошо, очень верно!
   Вдруг под ноги нам подкатился заяц. Л. Н. подскочил, заершился весь, лицо вспыхнуло румянцем и, этаким старым зверобоем, как гикнет. А потом взглянул на меня с невыразимой улыбочкой и засмеялся умным, человечьим смешком. Удивительно хорош был в эту минуту!
   В другой раз там же, в парке, он смотрел на коршуна,- коршун реял над скотным двором, сделает круг и остановится в воздухе, чуть покачиваясь на крыльях, не решаясь: бить, али еще рано? Л. Н. вытянулся весь, прикрыл глаза ладонью и трепетно шепчет:
   - Злодей на кур целит наших. Вот - вот... вот сейчас... ох, боится! Кучер там, что ли? Надо позвать кучера...
   И - позвал. Когда он крикнул, коршун испугался, взмыл, метнулся в сторону,- исчез. Л. Н. вздохнул и сказал с явным укором себе:
   - Не надо бы кричать, он бы и так ударил...
   Однажды, рассказывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В. В. Флеровского-Берви.
   - Вы знали его? - оживленно спросил Л. Н.- Расскажите, какой он.
   Я стал рассказывать о том, как Флеровский - высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами,- надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, варенного в красном вине, вооруженный огромным холщовым зонтом, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как однажды на узкой тропе встретился нам буйвол и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоброму животному раскрытым зонтом, пятясь задом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах Л. Н. слезы, это смутило меня, я замолчал.
   - Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он - самый зрелый, самый умный, у него в "Азбуке" очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация - варварская, а культура дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование лживая выдумка, которой хотят оправдать зло. Вы, конечно, не согласны с этим? А вот Додэ - согласен, помните, каков у него Поль Астье?
   - А как же согласовать с теорией Флеровского хотя бы роль норманнов в истории Европы?
   - Норманны - это другое!
   Если он не хотел отвечать, то всегда говорил: "Это другое".
   Мне всегда казалось - и думаю, я не ошибаюсь - Л. Н. не очень любил говорить о литературе, но живо интересовался личностью литератора. Вопросы: "знаете вы его? какой он? где родился?" - я слышал очень часто. И почти всегда его суждения приоткрывали человека с какой-то особенной стороны.
   По поводу В. Г. Короленко он сказал задумчиво:
   - Не великоросс, поэтому должен видеть нашу жизнь вернее и лучше, чем видим мы сами.
   О Чехове, которого ласково и нежно любил:
   - Ему мешает медицина, не будь он врачом,- писал бы еще лучше.
   О ком-то из молодых:
   - Притворяется англичанином, что всего хуже удается москвичу.
   Мне он не однажды говорил:
   - Вы - сочинитель. Все эти ваши Кувалды - выдуманы.
   Я заметил, что Кувалда - живой человек.
   - Расскажите, где вы его видели.
   Его очень насмешила сцена в камере казанского мирового судьи Колонтаева, где я впервые увидел человека, описанного мною под именем Кувалды.
   - Белая кость! - говорил он, смеясь и отирая слезы.- Да, да - белая кость! Но - какой милый, какой забавный! А рассказываете вы лучше, чем пишете. Нет, вы - романтик, сочинитель, уж сознайтесь!
   Я сказал, что, вероятно, все писатели несколько сочиняют, изображая людей такими, какими хотели бы видеть их в жизни; сказал также, что люблю людей активных, которые желают противиться злу жизни всеми способами, даже и насилием.
   - А насилие - главное зло! - воскликнул он, взяв меня под руку.- Как же вы выйдете из этого противоречия, сочинитель? Вот у вас "Мой спутник" это не сочинено, это хорошо, потому что не выдумано. А когда выдумываете у вас рыцари родятся, всё Амадисы и Зигфриды...