– Догадливi люди! – похваливали «чоловiки» цыган, отходя от них.
– Деготь московский, атличный, фабричный, аккуратный, аппаратный, пахучий, тягучий! Шесть копеек кварта, пятнадцать четверть! – возглашает черниговец, восседающий на телеге. Телега, бочка и сам торговец – все это черно и жирно от дегтя и всё двигается одной сплошной массой, распространяя вокруг себя характерный аромат.
– А, мабудь, и по пьять за кварту продадите? – справляется у дегтярника «чоловiк» в необычайно широких штанах и в соломенной шляпе на голове.
– Тпру-у! По пять не могу, хозяину на шесть копеек присягал…
– А, мабудь, можно по пьять?
– Никак…
– Эге… Зовсiм не можно?
– Слушай, дядько, продам тебе по пять, не говори только никому… Не скажешь?
– Ни, не скажу…
– Ну, давай баклажку.
– На що?
– А на деготь!
– Та менi того вашего дегтя не треба, бо я вже купив… И теж по шiсть копiек и теж у вас… Я спросив вас за тим, що, мабудь, вы теперь дешевше виддаете цей деготь.
Дегтярник молча отвертывается, трогает лошадь и едет между возов, возглашая о своем товаре… «Чоловiк» провожает его взглядом и говорит другому, раскинувшемуся на возу:
– Коли б я не куповал кварты дегтя утром, была бы в мене копiйка лишня у кишень…
– Эге ж… Жарко!
– Як у пекли…
– Хиба ж твой батько писав тобi з пекла, як там жарко? – спрашивают с воза.
Томящий зной всё усиливается. Запах дегтя, навоза и пота висит в воздухе вместе с тонкой пеленой едкой пыли. Всюду у возов стоят и лежат волы, жуют, не уставая, сено и смотрят в землю большими добрыми глазами. Кажется, что они думают: у них такие осмысленные морды и в глазах светится спокойная, привычная печаль. Мычат коровы и телята, блеют овцы, раздается звон кос, пробуемых покупателями. «Чоловiки», приехавшие продавать скот или руно, лежат под возами, скрываясь от солнца и ожидая покупателей. «Чоловiки» покупающие расхаживают между возами, высматривая скот и шагая через ноги продавцов, разбросанные на земле. У каждого покупателя в руке кнут, и, подходя к волам, покупатель считает нужным вытянуть смиренную скотину по боку кнутом. Волы медленно поднимаются на ноги, если они лежали, и тяжело двигаются от удара, если стояли на ногах.
– Скiльки за цю пару просите? – спрашивает покупатель пространство…
Из-под воза раздается неторопливый ответ:
– Девяносто рублiв…
– И то гроши! – говорит покупатель и отходит или спрашивает:
– А чего ж бы вам, дядько, цiлу сотнягу не просить?
– Та вже менi бiльш того, скiльки треба, – не треба грошей. А коли вы вже такий добрый, то давайте и усю сотню – я вiзьму…
– Спасибо вам… А скiльки ж бы дiлом узяли?
– Та вже так, щоб не довго балакать, возьму я с вас… девяносто рублiв…
Начинается торг. «Чоловiки» не торопятся, – это совсем не в их характере, – и продавец вылезает из-под воза не ранее того, как убедится, что покупатель серьезный. Понемногу горячатся и вот уже бьют друг друга по рукам, молятся по десяти раз и более, расходятся, снова сходятся. Всё делается медленно, но основательно, вдумчиво. Ядреной и крутой ругани великоруссов, от которой дух в груди спирает и глаза на лоб лезут, не слышно, – ее заменяет меткий юмор, щедро украшающий речи. Не слышно и великорусского «тыканья». Сивый дiд, у которого безусый хлопец торгует пару молоденьких бычков, так, например, отчитывает покупателя:
– Здается менi, что вы, хлопче, раненько маткину цицьку на люльку змiняли, бо разума у рiчах ваших не бачу я…
– Та як же, дiду! Воны и некрасиви – ось роги якие…
– А хиба ж вы рогами пахати будете? Так купуйте ж собi козлiв: у них рога красивейши…
Сыны Израиля вертятся меж возов, как вьюны. Они обо всем спрашивают, всё щупают и всё покупают. «Чоловiки» говорят им «ты» и смотрят за ними во все глаза. Паны встречаются с «чоловiками» с чувством собственного достоинства, и в разговоре с паном у хохла сквозь внешнюю почтительность пробивается не одна нотка пренебрежения. Видно, что пан давно уже определен как «ненужна козявка у пчелином рои».
У одного из возов корова, привязанная к нему, вдруг зашаталась и в корчах повалилась на землю. «Жiнка», продававшая ее, соскочила с воза и закрутилась вокруг больного животного, как в вихре. Испуг, граничащий с ужасом, выразился на лице бедной женщины, сразу лишившейся надежды продать свою скотину.
– Ой, господи! Ой, добри люде! Ратуйте – що воно таке? Що воно? Ой, мати пречистая!
Сразу выросла толпа и принялась горячо обсуждать несчастие. Делали предположения, отчего именно заболела корова и как всего лучше лечить ее. Явился какой-то древний старик, весь, точно плесенью, покрытый лохмотьями, и начал отчитывать корову, творя шепотом молитву. Толпа поснимала шапки и молча ждала результатов моления, изредка крестясь. А корова билась на земле в судорогах, пыталась встать и снова грузно падала. Она тяжело вздыхала, и много боли было в ее кротких глазах. Потом ее хозяин, сняв с головы шапку, стал ею растирать хребет животного, трижды обвел шапкой вокруг рогов, трижды вокруг шеи и столько же вокруг хвоста. И это не помогло. Принесли бутылку дегтя и вылили в глотку животного, потом угостили его скипидаром, наконец явился коновал, угрюмый мужик, с разнообразными инструментами у пояса. Он важно осмотрел корову и пробил ей каким-то ржавым гвоздем вену на шее. Тонкими струйками хлынула густая, черная кровь. Какой-то моралист нашелся в толпе. Он посмотрел на корову и ее хозяина, убитого горем, и сказал:
– От це вам, дядько, божие наказание… Здаетца менi, що хотели вы утаиты, яка вона ваша корова… И открыв господь людям вашую думку… От як!
Хохол посмотрел на него и грустно покачал головой.
– Бог мою думку знае… – вздохнул он.
А рядом с этой сценой разыгрывается другая. «Жiнка», размахивая руками, как поломанная мельница крыльями, бранит своего «чоловiка». Он сидит на земле, упираясь в нее руками, и блаженно улыбается. Нос у него красный, сияющий, шапка на затылке, ворот рубахи развязался, и солнце бьет ему прямо в грудь и лицо.
– Голодранец ты! Хиба ж мордi твоiй не стыдно? Э-э, шибеник! Визьму кнут, та як учну стегать…
– Оле-ена! Утыхо-о-омырся-а! – тянет «чоловiк», подмигивая жiнке. – Слухай… Я и тобi пивкварты купив.
– О-о! – стонет жiнка. – Бесстыжи очи!
Наклонясь к мужу, она с великим трудом приподнимает его с земли и старается засунуть это расслабленное хмелем тело под воз. «Чоловiк» стукается головой о колесо и предупреждает жену:
– У карманi штанiв скляница… то як бы и… и вона не побилась… э?
Через минуту они оба дружелюбно распивают «пивкварты», и добрая, хотя строгая, супруга уже обложила своего благоверного сеном и одеждой так, что он мог свалиться в любую сторону без риска удариться своей головой о колесо.
Молоденький еврей с ящиком на груди ходит и кричит:
– Роменский табак! Панский табак! Крепчайший табак! Черт курил – дымом жiнку уморил.
– От це добрый табачино, коли з его жiнки мрут! – замечает какой-то Солопий Черевик.
В центре ярмарки два длинных ряда палаток образуют широкую улицу, сплошь набитую народом. Под одним из полотняных навесов приютился еврей с рулеткой. Его окружает плотная толпа преимущественно молодежи, и из нее то и дело раздаются то угрюмые, то возбужденные голоса:
– Красна! Черна! Чет!
В стороне бледный и встревоженный парубок уговаривает другого:
– Онисиме! Дай же менi карбованец! Бо я, мабудь, и ворочу мои гроши… О, не грать бы менi в ту бiсову штуку… Вертыться, вертыться – та и выверне твои карманцi…
Остробородый ярославец торгует гребешками, ножичками, книжками, мылом…
– Паж-жалуйте-с! Заграничные товары! Столичные книги! Благовонные мыла! Небесные духи! Молодой юноша! – позвольте вам предложить книжечку для приятного чтения-с? Не угодно ли подробно рассмотреть, очень занимательная история – смерть господина Ивана Ильича, сочинение графа Толстого. При сем же веселая комедия – «Плоды просвещения». Очень тонко осмеяны господа столичные и русские мужики. Продаю за двадцать копеек-с! Графское сочинение – за двугривенный, дешевле никто не продаст! А вот еще не пожелаете ли – «Князь Серебряный»? Про царя Ивана Грозного… по случаю того, как эта книжечка уже читана, – за тридцать пять копеек отдам! Стихи поэта Пушкина-с – по пятачку и по три копейки книжка… Прекрасные стихи самого веселого содержания… «Андрей Бесстрашный, русская повесть»… цена три копейки. «Япанча, татарский наездник, взятие города Казани». О разведении кур – не желаете ли просветиться? Пять копеек цена… Машинка для усов – извольте-с! «Житие иже во святых отца нашего»… Красавица! Купите зеркальце? Душистое мыло есть… Чего-с? За Ивана Ильича гривенник? Напечатано на книжке – двадцать. За гривенник могу продать вот-с «Еврейские рассказы»… Тетка! Ты так гребень сломаешь… Почтенный! купите бритву? «Загробная жизнь, или О том, что ждет душу нашу по смерти»… Весьма полезно знать – цена полтина! Не желаете? «Болезни домашних животных» – полюбопытствуйте! «Веретагианская кухня»… А то вот часики продаю: серебро – как золото, ход самый правильный, цена дешевая… Почтеннейший – мыльца для дочки не желаете ли приобрести?.. Последнее слово, милый: за Ивана Ильича – восемнадцать копеек…
Ни одной секунды не молчит этот сухой и поджарый ярославец, продающий сразу двум десяткам покупателей. Его звонкий голос издали влечет к нему народ, и около его лавочки тесная толпа. Одни покупают, другие просто смотрят на продавца и слушают его бойкую, рассыпчатую речь. Здоровенный усатый хохол долго таращил на ярославца большие выпуклые глаза и вдруг расхохотался.
– Чого вы, пане, регочете? – спросил его сосед.
– Та ось вiн, цей москаль, нехай ему, бiсову сыну, гадюка у глотку влiзе… Вин зовсим як та молотилка роботае. Доброму чоловiку у мисяць стильки не сказати, як вин у час каже…
А у возов с глиняной посудой на Опошни, – посудой, замечательной по рисункам, но грубоватой по исполнению, – торгуют хохлы. Здесь не торопятся. Вот какая-то разомлевшая от жары женщина с зонтиком в руках подходит, берет макитру – подобие великорусской корчаги – и, рассмотрев ее, спрашивает:
– Скильки грошей?
– За що? – осведомляется продавец, возлежащий под возом на брюхе.
– А за макитру…
– Тридцать пьять копiек…
– О, лишечко! та то дуже дорого!
– Хиба ж?
– А звисно! Вон она неровна та корява…
– А що ж вы, пани, с цей макитры стрелять хочеге чи що? Зачим ей буты ровной? Не ружье вона, а макитра.
– Та воно вiрно… Ще и не гладка вона та и тускла яка-то…
– Так же то зеркало гладко та блестяще, зеркало, а не макитра…
– Вона и дребезжит…
– О? То значится – в ней дирка е.
– То-то е дирка…
– Так вже свiт устроен, пани, что у ним усе диряво… Вон и у вас, пани, хусточка з диркой…
Пани краснеет и оправляет платок на груди…
– А вы, пани, подивiтеся, може и знайдете крепку макитру.
Пани смотрит макитры, а продавец, неподвижно лежа под возом, смотрит на нее…
– Будьте милостивы, скажить менi – от така хороша? – показывает пани выбранную посудину.
– Це? Зо всих наилучша…
Начинают торговаться. Это длится долго, часто прерываясь паузами, во время которых женщина выдумывает всё новые и новые недостатки макитры, а торговец наслаждается покоем в тени воза. Бойчее торгуют «жiнки». Они продают какое-то розовое питье, вишни и тарань. Этой рыбы целые вороха лежат на земле, и, так как ее здесь очень любят, она покупается хорошо. Звонкие голоса женщин так и режут уши.
– Рыба черноморска, керченска, вкусна та солена!
– А вот ще наилучша рыба!
Вечереет. Солнце уже низко над лугами, и пыль, тучей стоящая над ярмаркой, кажется розовой в лучах заката. Гонят скотину на Псел, раздается мычание, суровые окрики, кое-где налаживаются песни. Веселые звуки сопилки несутся со стороны погоста. Там, у земляного вала, ограждающего ниву опочивших, собралась толпа хлопцев и, не обращая никакого внимания на «дiдовi могилы», собираются «танцювати» в виду их.
Тополя на погосте тихо качают вершинами, точно протестуя против нарушения мира и тишины в месте упокоения.
Теперь уже все звуки разрознены и ясно слышны, они не сливаются в тот гул, что оглушал и опьянял в течение дня. Вот раздается торжественная музыка. Около слепого, играющего на фисгармонике, толпа молчаливых людей стоит без шапок и благоговейно слушает музыку.
– Господа сим восхва-а-лим и возблагодарим творца на-а-шего, – поет слепой, аккомпанируя себе на звучном инструменте. Густые и успокаивающие ноты печально вьются в воздухе над головами молитвенно настроенных людей, покрытых потом и пылью. Иные шепчут что-то – видно, как шевелятся их губы, иные вздыхают… Большинство немо, неподвижно и глубоко серьезно.
А со стороны погоста несется удалая песня, исполняемая могучим хором молодых голосов: «Гей-гей!» – гремит припев.
Слышно, что эта песня складывалась в широкой степи, верхом на конях, во время похода, старыми свободолюбивыми «лыцарями», проливавшими свою бурную и горячую кровь «за вiру християнську та вольностi козачи»…
– Пойте славу бога нашег-о-о… яко он творец мира и прибежище челове-е-ков, в нем же обрящем упокоение… – поет и играет слепой.
Ночь идет.
Кое-где уже вспыхнули огоньки костров, и вокруг них видны фигуры людей, красноватые в блеске огня. Приятной свежестью веет с лугов, где Псел, темный, красивый и быстрый, стремительно спешит к Днепру и с ним – в море. Вспыхивают звезды…
Ночь идет.
Бывшие люди
I
– Деготь московский, атличный, фабричный, аккуратный, аппаратный, пахучий, тягучий! Шесть копеек кварта, пятнадцать четверть! – возглашает черниговец, восседающий на телеге. Телега, бочка и сам торговец – все это черно и жирно от дегтя и всё двигается одной сплошной массой, распространяя вокруг себя характерный аромат.
– А, мабудь, и по пьять за кварту продадите? – справляется у дегтярника «чоловiк» в необычайно широких штанах и в соломенной шляпе на голове.
– Тпру-у! По пять не могу, хозяину на шесть копеек присягал…
– А, мабудь, можно по пьять?
– Никак…
– Эге… Зовсiм не можно?
– Слушай, дядько, продам тебе по пять, не говори только никому… Не скажешь?
– Ни, не скажу…
– Ну, давай баклажку.
– На що?
– А на деготь!
– Та менi того вашего дегтя не треба, бо я вже купив… И теж по шiсть копiек и теж у вас… Я спросив вас за тим, що, мабудь, вы теперь дешевше виддаете цей деготь.
Дегтярник молча отвертывается, трогает лошадь и едет между возов, возглашая о своем товаре… «Чоловiк» провожает его взглядом и говорит другому, раскинувшемуся на возу:
– Коли б я не куповал кварты дегтя утром, была бы в мене копiйка лишня у кишень…
– Эге ж… Жарко!
– Як у пекли…
– Хиба ж твой батько писав тобi з пекла, як там жарко? – спрашивают с воза.
Томящий зной всё усиливается. Запах дегтя, навоза и пота висит в воздухе вместе с тонкой пеленой едкой пыли. Всюду у возов стоят и лежат волы, жуют, не уставая, сено и смотрят в землю большими добрыми глазами. Кажется, что они думают: у них такие осмысленные морды и в глазах светится спокойная, привычная печаль. Мычат коровы и телята, блеют овцы, раздается звон кос, пробуемых покупателями. «Чоловiки», приехавшие продавать скот или руно, лежат под возами, скрываясь от солнца и ожидая покупателей. «Чоловiки» покупающие расхаживают между возами, высматривая скот и шагая через ноги продавцов, разбросанные на земле. У каждого покупателя в руке кнут, и, подходя к волам, покупатель считает нужным вытянуть смиренную скотину по боку кнутом. Волы медленно поднимаются на ноги, если они лежали, и тяжело двигаются от удара, если стояли на ногах.
– Скiльки за цю пару просите? – спрашивает покупатель пространство…
Из-под воза раздается неторопливый ответ:
– Девяносто рублiв…
– И то гроши! – говорит покупатель и отходит или спрашивает:
– А чего ж бы вам, дядько, цiлу сотнягу не просить?
– Та вже менi бiльш того, скiльки треба, – не треба грошей. А коли вы вже такий добрый, то давайте и усю сотню – я вiзьму…
– Спасибо вам… А скiльки ж бы дiлом узяли?
– Та вже так, щоб не довго балакать, возьму я с вас… девяносто рублiв…
Начинается торг. «Чоловiки» не торопятся, – это совсем не в их характере, – и продавец вылезает из-под воза не ранее того, как убедится, что покупатель серьезный. Понемногу горячатся и вот уже бьют друг друга по рукам, молятся по десяти раз и более, расходятся, снова сходятся. Всё делается медленно, но основательно, вдумчиво. Ядреной и крутой ругани великоруссов, от которой дух в груди спирает и глаза на лоб лезут, не слышно, – ее заменяет меткий юмор, щедро украшающий речи. Не слышно и великорусского «тыканья». Сивый дiд, у которого безусый хлопец торгует пару молоденьких бычков, так, например, отчитывает покупателя:
– Здается менi, что вы, хлопче, раненько маткину цицьку на люльку змiняли, бо разума у рiчах ваших не бачу я…
– Та як же, дiду! Воны и некрасиви – ось роги якие…
– А хиба ж вы рогами пахати будете? Так купуйте ж собi козлiв: у них рога красивейши…
Сыны Израиля вертятся меж возов, как вьюны. Они обо всем спрашивают, всё щупают и всё покупают. «Чоловiки» говорят им «ты» и смотрят за ними во все глаза. Паны встречаются с «чоловiками» с чувством собственного достоинства, и в разговоре с паном у хохла сквозь внешнюю почтительность пробивается не одна нотка пренебрежения. Видно, что пан давно уже определен как «ненужна козявка у пчелином рои».
У одного из возов корова, привязанная к нему, вдруг зашаталась и в корчах повалилась на землю. «Жiнка», продававшая ее, соскочила с воза и закрутилась вокруг больного животного, как в вихре. Испуг, граничащий с ужасом, выразился на лице бедной женщины, сразу лишившейся надежды продать свою скотину.
– Ой, господи! Ой, добри люде! Ратуйте – що воно таке? Що воно? Ой, мати пречистая!
Сразу выросла толпа и принялась горячо обсуждать несчастие. Делали предположения, отчего именно заболела корова и как всего лучше лечить ее. Явился какой-то древний старик, весь, точно плесенью, покрытый лохмотьями, и начал отчитывать корову, творя шепотом молитву. Толпа поснимала шапки и молча ждала результатов моления, изредка крестясь. А корова билась на земле в судорогах, пыталась встать и снова грузно падала. Она тяжело вздыхала, и много боли было в ее кротких глазах. Потом ее хозяин, сняв с головы шапку, стал ею растирать хребет животного, трижды обвел шапкой вокруг рогов, трижды вокруг шеи и столько же вокруг хвоста. И это не помогло. Принесли бутылку дегтя и вылили в глотку животного, потом угостили его скипидаром, наконец явился коновал, угрюмый мужик, с разнообразными инструментами у пояса. Он важно осмотрел корову и пробил ей каким-то ржавым гвоздем вену на шее. Тонкими струйками хлынула густая, черная кровь. Какой-то моралист нашелся в толпе. Он посмотрел на корову и ее хозяина, убитого горем, и сказал:
– От це вам, дядько, божие наказание… Здаетца менi, що хотели вы утаиты, яка вона ваша корова… И открыв господь людям вашую думку… От як!
Хохол посмотрел на него и грустно покачал головой.
– Бог мою думку знае… – вздохнул он.
А рядом с этой сценой разыгрывается другая. «Жiнка», размахивая руками, как поломанная мельница крыльями, бранит своего «чоловiка». Он сидит на земле, упираясь в нее руками, и блаженно улыбается. Нос у него красный, сияющий, шапка на затылке, ворот рубахи развязался, и солнце бьет ему прямо в грудь и лицо.
– Голодранец ты! Хиба ж мордi твоiй не стыдно? Э-э, шибеник! Визьму кнут, та як учну стегать…
– Оле-ена! Утыхо-о-омырся-а! – тянет «чоловiк», подмигивая жiнке. – Слухай… Я и тобi пивкварты купив.
– О-о! – стонет жiнка. – Бесстыжи очи!
Наклонясь к мужу, она с великим трудом приподнимает его с земли и старается засунуть это расслабленное хмелем тело под воз. «Чоловiк» стукается головой о колесо и предупреждает жену:
– У карманi штанiв скляница… то як бы и… и вона не побилась… э?
Через минуту они оба дружелюбно распивают «пивкварты», и добрая, хотя строгая, супруга уже обложила своего благоверного сеном и одеждой так, что он мог свалиться в любую сторону без риска удариться своей головой о колесо.
Молоденький еврей с ящиком на груди ходит и кричит:
– Роменский табак! Панский табак! Крепчайший табак! Черт курил – дымом жiнку уморил.
– От це добрый табачино, коли з его жiнки мрут! – замечает какой-то Солопий Черевик.
В центре ярмарки два длинных ряда палаток образуют широкую улицу, сплошь набитую народом. Под одним из полотняных навесов приютился еврей с рулеткой. Его окружает плотная толпа преимущественно молодежи, и из нее то и дело раздаются то угрюмые, то возбужденные голоса:
– Красна! Черна! Чет!
В стороне бледный и встревоженный парубок уговаривает другого:
– Онисиме! Дай же менi карбованец! Бо я, мабудь, и ворочу мои гроши… О, не грать бы менi в ту бiсову штуку… Вертыться, вертыться – та и выверне твои карманцi…
Остробородый ярославец торгует гребешками, ножичками, книжками, мылом…
– Паж-жалуйте-с! Заграничные товары! Столичные книги! Благовонные мыла! Небесные духи! Молодой юноша! – позвольте вам предложить книжечку для приятного чтения-с? Не угодно ли подробно рассмотреть, очень занимательная история – смерть господина Ивана Ильича, сочинение графа Толстого. При сем же веселая комедия – «Плоды просвещения». Очень тонко осмеяны господа столичные и русские мужики. Продаю за двадцать копеек-с! Графское сочинение – за двугривенный, дешевле никто не продаст! А вот еще не пожелаете ли – «Князь Серебряный»? Про царя Ивана Грозного… по случаю того, как эта книжечка уже читана, – за тридцать пять копеек отдам! Стихи поэта Пушкина-с – по пятачку и по три копейки книжка… Прекрасные стихи самого веселого содержания… «Андрей Бесстрашный, русская повесть»… цена три копейки. «Япанча, татарский наездник, взятие города Казани». О разведении кур – не желаете ли просветиться? Пять копеек цена… Машинка для усов – извольте-с! «Житие иже во святых отца нашего»… Красавица! Купите зеркальце? Душистое мыло есть… Чего-с? За Ивана Ильича гривенник? Напечатано на книжке – двадцать. За гривенник могу продать вот-с «Еврейские рассказы»… Тетка! Ты так гребень сломаешь… Почтенный! купите бритву? «Загробная жизнь, или О том, что ждет душу нашу по смерти»… Весьма полезно знать – цена полтина! Не желаете? «Болезни домашних животных» – полюбопытствуйте! «Веретагианская кухня»… А то вот часики продаю: серебро – как золото, ход самый правильный, цена дешевая… Почтеннейший – мыльца для дочки не желаете ли приобрести?.. Последнее слово, милый: за Ивана Ильича – восемнадцать копеек…
Ни одной секунды не молчит этот сухой и поджарый ярославец, продающий сразу двум десяткам покупателей. Его звонкий голос издали влечет к нему народ, и около его лавочки тесная толпа. Одни покупают, другие просто смотрят на продавца и слушают его бойкую, рассыпчатую речь. Здоровенный усатый хохол долго таращил на ярославца большие выпуклые глаза и вдруг расхохотался.
– Чого вы, пане, регочете? – спросил его сосед.
– Та ось вiн, цей москаль, нехай ему, бiсову сыну, гадюка у глотку влiзе… Вин зовсим як та молотилка роботае. Доброму чоловiку у мисяць стильки не сказати, як вин у час каже…
А у возов с глиняной посудой на Опошни, – посудой, замечательной по рисункам, но грубоватой по исполнению, – торгуют хохлы. Здесь не торопятся. Вот какая-то разомлевшая от жары женщина с зонтиком в руках подходит, берет макитру – подобие великорусской корчаги – и, рассмотрев ее, спрашивает:
– Скильки грошей?
– За що? – осведомляется продавец, возлежащий под возом на брюхе.
– А за макитру…
– Тридцать пьять копiек…
– О, лишечко! та то дуже дорого!
– Хиба ж?
– А звисно! Вон она неровна та корява…
– А що ж вы, пани, с цей макитры стрелять хочеге чи що? Зачим ей буты ровной? Не ружье вона, а макитра.
– Та воно вiрно… Ще и не гладка вона та и тускла яка-то…
– Так же то зеркало гладко та блестяще, зеркало, а не макитра…
– Вона и дребезжит…
– О? То значится – в ней дирка е.
– То-то е дирка…
– Так вже свiт устроен, пани, что у ним усе диряво… Вон и у вас, пани, хусточка з диркой…
Пани краснеет и оправляет платок на груди…
– А вы, пани, подивiтеся, може и знайдете крепку макитру.
Пани смотрит макитры, а продавец, неподвижно лежа под возом, смотрит на нее…
– Будьте милостивы, скажить менi – от така хороша? – показывает пани выбранную посудину.
– Це? Зо всих наилучша…
Начинают торговаться. Это длится долго, часто прерываясь паузами, во время которых женщина выдумывает всё новые и новые недостатки макитры, а торговец наслаждается покоем в тени воза. Бойчее торгуют «жiнки». Они продают какое-то розовое питье, вишни и тарань. Этой рыбы целые вороха лежат на земле, и, так как ее здесь очень любят, она покупается хорошо. Звонкие голоса женщин так и режут уши.
– Рыба черноморска, керченска, вкусна та солена!
– А вот ще наилучша рыба!
Вечереет. Солнце уже низко над лугами, и пыль, тучей стоящая над ярмаркой, кажется розовой в лучах заката. Гонят скотину на Псел, раздается мычание, суровые окрики, кое-где налаживаются песни. Веселые звуки сопилки несутся со стороны погоста. Там, у земляного вала, ограждающего ниву опочивших, собралась толпа хлопцев и, не обращая никакого внимания на «дiдовi могилы», собираются «танцювати» в виду их.
Тополя на погосте тихо качают вершинами, точно протестуя против нарушения мира и тишины в месте упокоения.
– распевают двое пьяных, идя к погосту. Они толкают друг друга плечами и качаются на ногах, как надломленные. У обоих блаженные красные лица, оба они охрипли от усилий петь согласно: один сдвинул шапку на ухо, а другой держит ее в руке и дирижирует ею, не замечая, что из нее вылезли и болтаются в воздухе какие-то тряпки и куски пеньки. От погоста навстречу им несется дробный топот ног, с жаром выбивающих гопака, и задорные звуки сопилки. Тени от возов становятся всё длиннее. Жара спадает. С лугов тянет запахом свежескошенного сена. Солнце село, и на небе задумчиво замерли легкие облака, еще розовые от заката. Шум понемногу стихает; люди, изморенные хлопотами и зноем дня, вкладываются спать на воздухе и под возами. Тяжело дышат волы, пережевывая сено; фыркают лошади.
А тепери я велыка,
Треб-ба менi чоловiка…
Теперь уже все звуки разрознены и ясно слышны, они не сливаются в тот гул, что оглушал и опьянял в течение дня. Вот раздается торжественная музыка. Около слепого, играющего на фисгармонике, толпа молчаливых людей стоит без шапок и благоговейно слушает музыку.
– Господа сим восхва-а-лим и возблагодарим творца на-а-шего, – поет слепой, аккомпанируя себе на звучном инструменте. Густые и успокаивающие ноты печально вьются в воздухе над головами молитвенно настроенных людей, покрытых потом и пылью. Иные шепчут что-то – видно, как шевелятся их губы, иные вздыхают… Большинство немо, неподвижно и глубоко серьезно.
А со стороны погоста несется удалая песня, исполняемая могучим хором молодых голосов: «Гей-гей!» – гремит припев.
Слышно, что эта песня складывалась в широкой степи, верхом на конях, во время похода, старыми свободолюбивыми «лыцарями», проливавшими свою бурную и горячую кровь «за вiру християнську та вольностi козачи»…
– Пойте славу бога нашег-о-о… яко он творец мира и прибежище челове-е-ков, в нем же обрящем упокоение… – поет и играет слепой.
Ночь идет.
Кое-где уже вспыхнули огоньки костров, и вокруг них видны фигуры людей, красноватые в блеске огня. Приятной свежестью веет с лугов, где Псел, темный, красивый и быстрый, стремительно спешит к Днепру и с ним – в море. Вспыхивают звезды…
Ночь идет.
1897
Бывшие люди
I
Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.
Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.
В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.
Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.
В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.
Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.
Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.
Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.
Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.
Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.
День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.
Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».
Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.
Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.
– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.
Человек отвечал.
– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.
Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:
– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…
Новички спрашивали его:
– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?
– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!
За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.
– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?
– Здорово. Жив. Говори дальше.
– Не узнали?
– Не узнал.
– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?
– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!
– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!
– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?
– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…
– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.
– А вы всё такой же – всё шутите?
– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?
Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.
– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?
– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…
Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.
– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!
Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.
И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.
– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!
– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.
– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.
– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!
Ротмистр жить не может без витиеватых речей.
– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!
Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.
В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.
Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.
В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.
Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.
Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.
Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.
Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.
Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.
День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.
Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».
Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.
Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.
– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.
Человек отвечал.
– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.
Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:
– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…
Новички спрашивали его:
– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?
– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!
За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.
– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?
– Здорово. Жив. Говори дальше.
– Не узнали?
– Не узнал.
– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?
– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!
– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!
– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?
– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…
– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.
– А вы всё такой же – всё шутите?
– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?
Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.
– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?
– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…
Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.
– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!
Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.
И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.
– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!
– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.
– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.
– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!
Ротмистр жить не может без витиеватых речей.
– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!