Страница:
- Ведь, вот какой... неуютный. Платону стало жалко хозяина, хотя кротость Анания показалась ему смешной. Платон поднял с пола мрачный портрет и хотел изорвать его, но вспомнив, как сильно он потерпел из-за этого царя, решил отомстить ему и извлечь из куска бумаги некоторую пользу; он смазал портрет сиропом малинового варенья и положил в комнате за магазином на стол для истребления мух. - Это ты хорошо придумал и давно пора, - сказал Ананий, увидав гибельную для мух приманку. - Но, - продолжал он задумчиво разглядывая погибших и погибающих мух, - во-первых, для этого продается специальная бумага, а во-вторых - смазать надо было с изнанки, а не с лица. Подумав и будучи мало осведомленным в истории, он добавил: - И вообще - царей вареньем не мажут. - Я патокой мазал тоже, - похвастался Платон. Тогда хозяин, переливая глаза через стекла очков стал расспрашивать ученика: когда и зачем он делал это. А выслушав рассказ Платона, сказал, крепко потирая наперченную, шершавую щеку: - Ты - мальчик с фантазией и этим надобно дорожить; может-быть ты выдумаешь какую-нибудь машину или другое, полезное. Но, видишь ли... И Ананий сказал Платону, что за непочтительное отношение к царям людей сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь, а некоторых даже вешают. Говорил он долго, скучно, и Платону казалось, что хозяин сам не верит тому, что говорит, а только хочет испугать. Отец умел говорить о царях устрашающим басом, но и его грозные речи после печального случая с патокой не пугали Платона и не могли уже поколебать его неприязнь к царям, ненавистным ему, как "суть" и просяная каша, в которой всегда попадались какие-то каменные зерна, отвратительно скрипевшие на зубах. Через день, в свое обычное время, явился Софрон, как всегда - полупьяный и очень ласковый, он обнял Анания и, всхлипывая, как худой сапог в дождливую погоду, несколько раз поцеловал друга в лоб и лысину; но когда прошел в комнату и увидал на подоконнике царский портрет, обильно усеянный мертвыми мухами, - он снова рассердился, закричал: - Ананий, тихий чорт, это в насмешку надо мной, а? Но, ведь, это преступление! До чего ты дошел? До чего? А узнав, что это сделано Платоном, он схватил его потной, горячей рукою за челюсть и, встряхивая ее, орал: - Съесть заставлю, паршивец! Потом, схватив бумагу, залепил ею лицо Платона. - Жри! Ананий отнял ученика, тщательно, мелко изорвал клейкую бумагу и, скатав ее шариком, бросил в помойное ведро. Затем друзья стали пить чай с настойкой на сливах, и скоро Софрон Беневоленский запел мрачно и плачевно, отрывисто произнося каждое слово:
- Не бил - барабан - перед смут-ным полком
Когда-а мы вождя хоро-нили... Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали. К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами. Ананий сказал ему: - Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, т.-е. на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но - не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает. Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала: - Как живем? - По-вчерашнему, - отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов. Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного. Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, - кутенок издох, заболев чумою.
Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его. Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания: - Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно! - Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь. - А зачем протестуешь? - Когда человек хочет покоя, он волнуется. - О, дурак! - крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал: - Хороший был человек, но не верил фактам. - Что такое факты? - спросил Платон. - Это - события жизни, - ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером. Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал: - Кха-кха-кха-а! Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону: - Если ты сделал это намеренно, - это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать. Вздохнув со свистом, он добавил: - И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности. Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением: - Как же это ты не понимаешь? В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова. - Почему вы никогда не сердитесь? - спросил он Анания за вечерним чаем. Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами: - А зачем? Что же переменится, если я рассержусь? - Все сердятся, - напомнил Платон. - Бесполезно, - сказал хозяин. - Факты всегда будут против. Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка. - Вставай, пожар, - разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал. - Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие. Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит: - Анна, - утки! Анка, - уток... - Постой, кажется?.. - вопросительно произнес Ананий, взмахнув рукою, показывая пальцем в окно. Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал: - Сгорит, сгорит... Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга. - Горничная, - сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона. - Свинья, - обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом; Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен; одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня; у Платона трещали волосы, сохли глаза; ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес; тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо; последнее, что осталось в памяти его зрения - два медных шара, раскаленных до красна. Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку; крикливо картавил Лютов. - Ну, что? - спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул: - Ты, чорт, храбрый! - Волосы-то придется остричь, - сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане; горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами. - А лицо у меня как? - спросил он. - Брови сгорели, - сказал Ананий, - руку ожог, а вообще, - все хорошо. Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов; Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, - не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером; багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса - круглую кафельную печь; возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка - сорокалетняя маленькая с глазами овцы дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась. - Анна ничего не помнит, - тараторила она, - даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо... Нет, какой вы герой... Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может-быть Платону дадут медаль "за спасение погибавшей". - Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла... - Др-рянь, - обиженно сказал Платон. Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал: - Платон, горит, бежим! Платон отказывался бежать, думая с негодованием: - Какой дурак! Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печонкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как-будто это он должен благодарить ее за то, что она жива. - До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, - намекала она. - Чорт тебя возьми, - думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой: - Загордился немножко, а? - Нет, зачем же? - пробормотал Платон. Да, роль героя - обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона: - Ты - храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а? Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову. - Хорошо, - сказал он, - только я палку возьму. Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук; для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой. - Первый тенор, солист, Дробятин, - рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, - Платон сразу понял, что перстень "нового золота", а рубин - стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался. - Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего. - Это всякий может, - задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его. Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека? - А где телеграфист? - строго спросил он Лютова. - Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог притти. - Га! - произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону: - Телеграфист - враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но - я купил кастет, вот он. Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами. - Если он этой штукой ударит по лицу? - сообразил Платон и отодвинулся от солиста. - Костин этого не побоится, - заметил Лютов и попросил, протянув руку: - Покажи. - Га, - сказал певчий, спрятав кастет в карман. - Значит, я ухожу, - заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую мятель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил: - Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно... Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще. - Меня? - изумленно крикнул Лютов и, подпрыгнув, исчез в облаке снега, а на место его, точно сверху упав, явился певчий; неожиданное появление его испугало Платона и в то же время он почувствовал, что теперь, когда он побил Лютова, справедливость обязывает бить и певчего. Дважды, молча ударив палкой по голове маленького человека, он прислонился спиною к забору, ожидая нападения, но тенор, подняв шапку, сбитую ударом, отряхнул ее, надел на голову и сардонически спросил: - Это за что? Не ожидая ответа, он тоже быстро исчез в густой каше снега, сказав оттуда: - Эх, дикие свиньи... Тогда Платон, очень смущенный и негодуя на себя, крикнул вслед ему: - Извините... Я ошибся, я думал... Лгать было бесполезно, ему не ответили; шуршал снег, приглушая вечерний шум города. Платон медленно пошел домой, чувствуя себя одураченным, испытывая горестное недовольство собою, осыпаемый хлопьями мокрой ваты снега. Снег падал все более густо и чем дальше Платон шагал, тем более съеживались и тускнели в этой холодной каше желтые огни фонарей. - Не удастся мне интересная жизнь, - думал он и спрашивал себя: - А что значит жить интересно? Все жили скучно: Ананий, с его былыми спорами, хозяйка в заботах об утках, Лютов, влюбленный в книжку сберегательной кассы, он читает эту свою книжку как мальчик пятачковую сказку. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? Конечно, Ананий спорил с ветеринаром от скуки, так же как от скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, непохожее на то, чем заняты все люди. У Анания было несколько толстых книг: "Краткий курс механики", "Сон и сновидения", "История умственного развития Европы" и еще какие-то, штук пять - все это были книги непонятные, и даже сам Ананий уже не читал их, а "Историей умственного развития" покрывал миску молока, которое пил ночью и утром, натощак. Платон видел, что горничные и швейки смотрят на него все более благосклонно, но не соблазнялся, зная, что романы влекут за собою множество неприятного и, между прочим, вызывают ревность, которая делает необходимыми заговоры и драки, как это подтвердил случай с тенором. Кроме того романы требуют какой-то особенной ловкости слов и уменья бесстрашно, нагло лгать, как лгал Лютов, а Лютову Платон не хотел подражать ни в чем. В доме явилась новая квартирантка, нахлебница домохозяйки, Петрунина, телефонистка, прямая как солдат, с длинными ногами, в пенснэ на красненьком носу. Платон чинил ей часы, с той поры она здоровалась с ним очень ласково: - Алло, Еремин! Но и это было не то, чего хотел бы Платон. То, чего он хотел, убедительно подсказал ему англичанин Лесли Мортон, эксцентрик; этот необыкновенный человек был решающим впечатлением юности Платона Еремина, он в несколько минут распахнул пред ним дверь в мир необычного и чудесного. Он обладал изумительно разработанным умением делать все не так, как делают обыкновенные люди. Сильный, ловкий, он ходил на вывернутых ногах, походкой какой-то большой, пьяной или безумной птицы и совершенно серьезно говорил птичьим голосом. У него и ступни ног были кожаными лапами птицы, да и весь он казался оперенным, обладающим невидимыми крыльями. Садясь на стул, он перекидывал ноги через спинку его и все делал так, что было ясно: иначе делать он не любит, не хочет, хотя и умеет. Он создал для себя забавнейший и даже несколько жуткий мир, в котором все вещи открывали ему какие-то свои смешные стороны, мир, в котором самого Мортона ничто не удивляло, но все изумляло людей своей неожиданностью и капризным отсутствием здравого смысла. Когда Мортон закурил сигару, голубой дым ее курчаво и обильно пошел из его лысины, на которой была нарисована гора; мяч, брошенный им на арену цирка, превратился в куб, трость, положенная на стол, ожила, извилась змеею и сползла на песок, Мортон, поймав ее, проглотил. Сняв с головы цилиндр, он дымно выстрелил из него женской кофтой и ловко притворился, что это испугало его; брови Мортона перевернулись и встали на лбу двумя знаками вопроса. После этого, гибкий, но явно нарочито неуклюжий, он стал еще более загадочен, и Платону показалось, что англичанин рассказывает свое сновидение, воспроизводя его пред людьми со всею чудесной, необъяснимой сложностью. Было ясно, что этот человек с широким, красным лицом притворяется будто бы изумляясь всему, что он делает, будто бы испуганный чудесным, что он сам же открывает в вещах. Конечно, Мортон знал нечто недоступное обыкновенным людям и ложно удивлялся лишь для того, чтобы не пугать их. Обычное не существовало для него; все, чего он касался, он воодушевлял забавно внешней, но жутковатой глупостью, открывая во всем таинственное скрытое смешное; будильник в его руках пел петухом, а на циферблате будильника являлась зеленая рожа и щелкала зубами. Все это отличалось от фальшивой игры обычных фокусников, и все Платон воспринимал как нечто исполненное серьезного значения, завидной свободы и власти над вещами. Лесли Мортон делал то, что хотел, так, как хотел, и никто иной не мог делать того, что он умел. Он жил по каким-то своим законам и дерзко показывал свое презрение ко всему, что Платону казалось непоколебимо установленным, законно и навсегда мертвым. Уже идя домой по улице, скупо освещенной сердито шипевшими огнями газовых фонарей, Платон шагал не своими ногами, вывернув колени, ставя подошвы косо, итти так было неудобно, а - приятно. Он снял шляпу пред фонарем, сказав ему: - Алло, фонарь! И ему показалось, что двуцветный веерок огня загорелся ярче, а окно дома усмехнулось. Взойдя на ступени церковной паперти, он скатил с нее свою соломенную шляпу и ему было приятно видеть изумление члена Окружного суда, Старостина, когда шляпа подкатилась под ноги старика, заставив его остановиться и придержать ее тростью.
- Не бил - барабан - перед смут-ным полком
Когда-а мы вождя хоро-нили... Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали. К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами. Ананий сказал ему: - Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, т.-е. на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но - не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает. Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала: - Как живем? - По-вчерашнему, - отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов. Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного. Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, - кутенок издох, заболев чумою.
Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его. Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания: - Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно! - Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь. - А зачем протестуешь? - Когда человек хочет покоя, он волнуется. - О, дурак! - крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал: - Хороший был человек, но не верил фактам. - Что такое факты? - спросил Платон. - Это - события жизни, - ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером. Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал: - Кха-кха-кха-а! Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону: - Если ты сделал это намеренно, - это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать. Вздохнув со свистом, он добавил: - И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности. Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением: - Как же это ты не понимаешь? В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова. - Почему вы никогда не сердитесь? - спросил он Анания за вечерним чаем. Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами: - А зачем? Что же переменится, если я рассержусь? - Все сердятся, - напомнил Платон. - Бесполезно, - сказал хозяин. - Факты всегда будут против. Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка. - Вставай, пожар, - разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал. - Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие. Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит: - Анна, - утки! Анка, - уток... - Постой, кажется?.. - вопросительно произнес Ананий, взмахнув рукою, показывая пальцем в окно. Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал: - Сгорит, сгорит... Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга. - Горничная, - сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона. - Свинья, - обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом; Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен; одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня; у Платона трещали волосы, сохли глаза; ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес; тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо; последнее, что осталось в памяти его зрения - два медных шара, раскаленных до красна. Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку; крикливо картавил Лютов. - Ну, что? - спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул: - Ты, чорт, храбрый! - Волосы-то придется остричь, - сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане; горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами. - А лицо у меня как? - спросил он. - Брови сгорели, - сказал Ананий, - руку ожог, а вообще, - все хорошо. Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов; Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, - не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером; багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса - круглую кафельную печь; возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка - сорокалетняя маленькая с глазами овцы дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась. - Анна ничего не помнит, - тараторила она, - даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо... Нет, какой вы герой... Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может-быть Платону дадут медаль "за спасение погибавшей". - Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла... - Др-рянь, - обиженно сказал Платон. Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал: - Платон, горит, бежим! Платон отказывался бежать, думая с негодованием: - Какой дурак! Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печонкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как-будто это он должен благодарить ее за то, что она жива. - До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, - намекала она. - Чорт тебя возьми, - думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой: - Загордился немножко, а? - Нет, зачем же? - пробормотал Платон. Да, роль героя - обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона: - Ты - храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а? Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову. - Хорошо, - сказал он, - только я палку возьму. Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук; для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой. - Первый тенор, солист, Дробятин, - рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, - Платон сразу понял, что перстень "нового золота", а рубин - стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался. - Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего. - Это всякий может, - задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его. Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека? - А где телеграфист? - строго спросил он Лютова. - Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог притти. - Га! - произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону: - Телеграфист - враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но - я купил кастет, вот он. Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами. - Если он этой штукой ударит по лицу? - сообразил Платон и отодвинулся от солиста. - Костин этого не побоится, - заметил Лютов и попросил, протянув руку: - Покажи. - Га, - сказал певчий, спрятав кастет в карман. - Значит, я ухожу, - заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую мятель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил: - Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно... Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще. - Меня? - изумленно крикнул Лютов и, подпрыгнув, исчез в облаке снега, а на место его, точно сверху упав, явился певчий; неожиданное появление его испугало Платона и в то же время он почувствовал, что теперь, когда он побил Лютова, справедливость обязывает бить и певчего. Дважды, молча ударив палкой по голове маленького человека, он прислонился спиною к забору, ожидая нападения, но тенор, подняв шапку, сбитую ударом, отряхнул ее, надел на голову и сардонически спросил: - Это за что? Не ожидая ответа, он тоже быстро исчез в густой каше снега, сказав оттуда: - Эх, дикие свиньи... Тогда Платон, очень смущенный и негодуя на себя, крикнул вслед ему: - Извините... Я ошибся, я думал... Лгать было бесполезно, ему не ответили; шуршал снег, приглушая вечерний шум города. Платон медленно пошел домой, чувствуя себя одураченным, испытывая горестное недовольство собою, осыпаемый хлопьями мокрой ваты снега. Снег падал все более густо и чем дальше Платон шагал, тем более съеживались и тускнели в этой холодной каше желтые огни фонарей. - Не удастся мне интересная жизнь, - думал он и спрашивал себя: - А что значит жить интересно? Все жили скучно: Ананий, с его былыми спорами, хозяйка в заботах об утках, Лютов, влюбленный в книжку сберегательной кассы, он читает эту свою книжку как мальчик пятачковую сказку. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? Конечно, Ананий спорил с ветеринаром от скуки, так же как от скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, непохожее на то, чем заняты все люди. У Анания было несколько толстых книг: "Краткий курс механики", "Сон и сновидения", "История умственного развития Европы" и еще какие-то, штук пять - все это были книги непонятные, и даже сам Ананий уже не читал их, а "Историей умственного развития" покрывал миску молока, которое пил ночью и утром, натощак. Платон видел, что горничные и швейки смотрят на него все более благосклонно, но не соблазнялся, зная, что романы влекут за собою множество неприятного и, между прочим, вызывают ревность, которая делает необходимыми заговоры и драки, как это подтвердил случай с тенором. Кроме того романы требуют какой-то особенной ловкости слов и уменья бесстрашно, нагло лгать, как лгал Лютов, а Лютову Платон не хотел подражать ни в чем. В доме явилась новая квартирантка, нахлебница домохозяйки, Петрунина, телефонистка, прямая как солдат, с длинными ногами, в пенснэ на красненьком носу. Платон чинил ей часы, с той поры она здоровалась с ним очень ласково: - Алло, Еремин! Но и это было не то, чего хотел бы Платон. То, чего он хотел, убедительно подсказал ему англичанин Лесли Мортон, эксцентрик; этот необыкновенный человек был решающим впечатлением юности Платона Еремина, он в несколько минут распахнул пред ним дверь в мир необычного и чудесного. Он обладал изумительно разработанным умением делать все не так, как делают обыкновенные люди. Сильный, ловкий, он ходил на вывернутых ногах, походкой какой-то большой, пьяной или безумной птицы и совершенно серьезно говорил птичьим голосом. У него и ступни ног были кожаными лапами птицы, да и весь он казался оперенным, обладающим невидимыми крыльями. Садясь на стул, он перекидывал ноги через спинку его и все делал так, что было ясно: иначе делать он не любит, не хочет, хотя и умеет. Он создал для себя забавнейший и даже несколько жуткий мир, в котором все вещи открывали ему какие-то свои смешные стороны, мир, в котором самого Мортона ничто не удивляло, но все изумляло людей своей неожиданностью и капризным отсутствием здравого смысла. Когда Мортон закурил сигару, голубой дым ее курчаво и обильно пошел из его лысины, на которой была нарисована гора; мяч, брошенный им на арену цирка, превратился в куб, трость, положенная на стол, ожила, извилась змеею и сползла на песок, Мортон, поймав ее, проглотил. Сняв с головы цилиндр, он дымно выстрелил из него женской кофтой и ловко притворился, что это испугало его; брови Мортона перевернулись и встали на лбу двумя знаками вопроса. После этого, гибкий, но явно нарочито неуклюжий, он стал еще более загадочен, и Платону показалось, что англичанин рассказывает свое сновидение, воспроизводя его пред людьми со всею чудесной, необъяснимой сложностью. Было ясно, что этот человек с широким, красным лицом притворяется будто бы изумляясь всему, что он делает, будто бы испуганный чудесным, что он сам же открывает в вещах. Конечно, Мортон знал нечто недоступное обыкновенным людям и ложно удивлялся лишь для того, чтобы не пугать их. Обычное не существовало для него; все, чего он касался, он воодушевлял забавно внешней, но жутковатой глупостью, открывая во всем таинственное скрытое смешное; будильник в его руках пел петухом, а на циферблате будильника являлась зеленая рожа и щелкала зубами. Все это отличалось от фальшивой игры обычных фокусников, и все Платон воспринимал как нечто исполненное серьезного значения, завидной свободы и власти над вещами. Лесли Мортон делал то, что хотел, так, как хотел, и никто иной не мог делать того, что он умел. Он жил по каким-то своим законам и дерзко показывал свое презрение ко всему, что Платону казалось непоколебимо установленным, законно и навсегда мертвым. Уже идя домой по улице, скупо освещенной сердито шипевшими огнями газовых фонарей, Платон шагал не своими ногами, вывернув колени, ставя подошвы косо, итти так было неудобно, а - приятно. Он снял шляпу пред фонарем, сказав ему: - Алло, фонарь! И ему показалось, что двуцветный веерок огня загорелся ярче, а окно дома усмехнулось. Взойдя на ступени церковной паперти, он скатил с нее свою соломенную шляпу и ему было приятно видеть изумление члена Окружного суда, Старостина, когда шляпа подкатилась под ноги старика, заставив его остановиться и придержать ее тростью.