В городе у нас - как на погосте:
   Для всего готовая могила.
   - Воскресенье, время - за полдень, на улице жарко, точно в бане, и сонная тишина; за крышами домов - гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течет запах смолы и горький дымок, должно быть - уголь жгут.
   Собеседник мой старался говорить живо и ради этого сильно злоупотреблял стиховыми цитатами. Цитаты свидетельствуют о начитанности, но, далеко не всегда утверждая докарываемое, часто создают такое впечатление, как будто цитирующий платит за внимание к нему крадеными пятаками.
   - Беседуем, все более смущая друг друга и уже начиная немножко сердиться, - вдруг, с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нем неласково и насмешливо блестят голубоватосерые, залитые потом глаза, и тяжелый, густой голос неодобрительно гудит: "Здорово живете! Чай да сахар..."
   - "Опять черт принес", - проворчал пред, почесывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упреков: "Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят верст оттопала, на-ко! Принимай гостью..."
   - Лицо ее исчезло из окна. Я спросил: кто это? Пред махнул рукою, сказав: "Шалая-баба!" А секретарь несколько смущенно объяснил: "Батрачка. Числится кандидаткой в партию".
   - "Шалая баба" протиснулась в дверь с некоторым трудом.
   Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на семь, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом - вершков десяти сверху двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она, движением могучего плеча, сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
   - "Еще здравствуйте! Гражданин али товарищ?" - спросила она, садясь на стул, - он заскрипел под нею. Узнав, что товарищ, спросила еще: "Не из Москвы ли будешь?" И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на свое начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако, не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:
   - "Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома - верно? Это - ему приказано", - кивнула она головой на преда. "А это вот он писал туда. Значит - есть у меня право говорить?"
   - Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые "нарочно не умеют торговать", о молочной артели, которой кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жен, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.
   Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался, забыл о стихах и живо дорисовывал фигуру бабы, ее жесты, отметил ее бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтоб отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.
   - Потом от нее несло, как от лошади, - сказал он.
   Секретарь налил ей стакан чаю:
   - Пей, Анфиса! - Но она, жадно хлебнув желтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу, в такт своей возмущенной речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла еще кусок и сконфузилась: "Ой, что это я делаю!" Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. "Налей еще, товарищ Яков!"
   Рассказчик посмеивался, фыркая дымом, а я слушал и думал: "Все это правильно, баба хорошо оживает, и я - знаю:
   есть такая баба!"
   Именно такую "делегатку" и батрачку наблюдал я на всесоюзном съезде по охране материнства в Москве, - такую же большую, краснолицую, толстогрудую, очень похожую на профессиональную, царских времен "кормилицу", в наши дни она - один из маленьких источников новой энергии, питающей страну, бабища государственно мыслящая. Она явилась от Уральской области, и тоже густо, с хорошим пониманием важности вопроса, говорила о том, что план "пятилетки" отводит мало места и средств делу воспитания детей. Она, памятно, сказала: - "Теперича, когда у нас в области своя нефть будет, мы должны большую работу показать, и об детях заботиться - у нас еще меньше времени останется, да и какие мы заботники, какие учителя детям-то? Стало быть: общественное-то воспитание ребят надо расширять правда ли?"
   Ей очень дружно хлопали.
   Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:
   - Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать "связь событий" в хаосе этом. Чувствую только, что эта семипудовая Анфиса - существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять - каким путем она "дошла до жизни такой"? Вы знаете, что литература наша не баловала нас изображением таких баб, хотя в жизни, в деревне, они, конечно, действовали, как неутомимые, самозабвенные строительницы "своего угла". Слушая эту, я подумал, что и она из числа таких строительниц частного хозяйства, но, по привычке к батрацкой работе, теперь механически переключила свою энергию на строительство общественное. Прочно ли это, надолго ли? Или - до первого случая, до выгодного замужества, вообще - до случая устроить свой угол? Уж очень много было в речах ее мелкой, бытовой практики и слишком незаметно отзвуков теории, а, как вы знаете, пороком нашего брата считается теоретический подход к быту, к делу. Но - как же иначе? Без плана ничего не построишь. Хотя, с другой стороны, изобретатели и творцы нового всегда как будто выскакивают из границ плана. Короче говоря - пригласил я ее к себе, я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал ее расспросами. Передать колорит ее рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у нее был портной овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет, отец дозволил ей кончить церковноприходскую школу, потом отдал в "няньки" зажиточному крестьянину, а года через три увез ее в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала "нянькой" детей мачехи, батрачкой ее, а мачеха оказалась "бабочкой пьяной, разгульной" да и отец не отставал от нее, любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: "Торопиться - некуда, на всех мужиков тулупы не сошьешь. А будем торопиться - издохнем скорей!"
   - Ей минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи еще тяжелей легло на ее хребет.
   - "Был у нас шабер, старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал, его породой задавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме; угрюмый такой, на слова - скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылем, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче! "Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На все худое они людям пример, от них весь мир худому учится". Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что - верно сказал: село - богатое, а люди жесткие, жадные и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: "А что мне делать?" - "Ищи, говорит, мужа себе, ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут". - Ну, я и в ту пору не совсем дура была: вижу, сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе все-таки".
   - Эту часть своей жизни она рассказывала не очень охотно, с небрежной усмешечкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза ее прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.
   - "И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока - лютый человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил ее с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг дает, трех коров завел, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница, и тки, и пряди, и во все стороны гляди - рвутся мои жилочки, трещат косточки! Ох, трудно мне было!
   Видите, товарищ, какая кувалда, а - до обмороков доходила!"
   - Она засмеялась густым таким грудным смехом, - странный, невежественный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко.
   - "А еще труднее стало, когда он, невзначай, напал на меня да и обабил. Хотя и подралась я с ним, а - не сладила, не здорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было.
   Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор.
   Жили не делясь. Егор, дядя парня, - вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она - подруга моя, партийной стала четвертый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучалась там. Это уж я далеко вперед заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиёт этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: "Куда - пойдешь? Пачпорта у тебя - нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дуреха, не обижу.
   Венчаться - не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живет, а все-таки венчаться мне закон не позволяет. Умрет она - обвенчаюсь, вот бог свидетель!"
   - "Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито было в него. Ну, и Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Не ласкова была я с ним, отвратен он был да и не здоров, что ли:
   живем, живем, а детей - нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним еще хуже, дразнят его, он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то - поленом по затылку ударил; ладно, что у меня волос много, а все-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой черт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: "Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива".
   Началась разнесчастная эта война..."
   - Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскаленное лицо свое, подумала.
   - "Разнесчастная - это я по привычке говорю, а думается мне как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы не мало от войны. Как угнали мужиков, оголили деревни - вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят - сами себе хозяйки и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой, как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего; конешно, попы с ними, у нас - две церкви, урядник, зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из ни-х! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать все это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить:
   жалуйтесь! Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядываю на грабеж, на распутство и все чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то:
   "Богачи - всему худому пример". И - такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: "Знаешь, что рабочие думают?" Рассказывает. Слушать - интересно, а не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: что же рабочие? Вот кабы мужики! Много рассказывала мне Лиза про пятый-шестой год, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась. Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат:
   "Собака ворова двора!" и всякое обидное. Молчу. Что скажешь?
   Правду кричат. Горестно было. Нет-нет да и всплакнешь тихонько где-нибудь в уголку.
   - "Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом, Пришел Никита Уотюгов, сын кузнеца нашего, а с ним еще бойкенький паренек Игнатий, не помню фамилии, да какой-то, вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: "Мы - большевики! Долой, - кричат, - всех богатеев!" Выходило это у них не больно серьезно, богачи - посмеиваются, а кто победнее - не верят.
   И моя бабья головушка не верит им. Однако - вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чем-то, и все они - невеселы.
   Собираются в лавке почти каждый вечер, и видна - нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому - не видно. Вдруг - слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: зачем это? "Сократили его, теперь - в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай". Не верю и ему, а похоже, что Лиза правду говорила. А в лавке, слышу, рычат: "Оскалили псы голодные пасти на чужое добро". Как-то, вечером, пошла незаметно к Никите, спрашиваю: что делается?
   Он - кричит: "Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты - кто? Батрачка? Вору служишь?" Мужик он был сухой такой, черный, лохматый, а зубы белые-белые, говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то, чтобы - злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и - право слово: себя не узнаю, как будто новое платье одела и узко мне оно, пошевелиться боюсь. В голове - колеса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех, ни в сех и будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал.
   - "Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь.
   Я тебя не обижу, потише станет - обвенчаемся, жена - - померла. Ты, говорит, ходи на Никитины сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие". - "Ладно - думаю! - Ловок ты, да не больно хитер". Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошел. Организовался совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарем Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке и мало заметный человек. На гитаре играл и причесывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В совете все - богатеи. Устюгов с Игнатом - бунтуют. Устюгов-то сам в совет метил, ну - не поддержали его, мало народу шло за ним, боялись смелости его. Петр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время - Игната убили, потом еще дезертир пропал. И вот мою полы я - а дверь в лавку не прикрыта была - и слышу, Антонов ворчит: "Два зуба вышибли, теперь третий надо". "Вот как?" - думаю, да ночью - к Никите. Он мне говорит: "Это я и без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так - следи за ними, а ко мне не бегай; если что узнаешь, передавай Степаниде - бобылке. Я на время скроюсь".
   - "И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковей. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил - гоголем, они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то:
   что же это делается? Он, конечно, объясняет просто: "Грабеж, а грабителей бить надо, как волков". И похвастался: "Двоих ухайдакали и остальным то же будет". Я спрашиваю: "Разве Зуева, дезертира, тоже убили?" - "Может, говорит, утопили", - а сам оскалил зубы и грозит: "Вот еще стерву Степанидку худой конец ждет". Я - к ней, к Степахе, а она - ничего, посмеивается: "Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали".
   - "От нее забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору:
   вот какие дела! Он советует мне: "Ты бы в эти дела не совалась". А я уж - не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жен, старшая - солдатка, а младшая - девица еще; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка - ткачиха знаменитая, в три краски ткала узором и сама пряжу красила; злая баба, а меня она меньше других травила.
   У нее вечеринки бывали, вроде - бабий клуб, раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней, от тоски спрятаться. Застала там баб, все бедняцкие жены да вдовы... И - прорвало меня: "Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила вас и не видите вы, кто от нее богаче стал?" И, знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя гвворю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю все и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром же все речи мои Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятек его, и еще двое ихних, Мокеев - тоже тут. Он меня и уличил во всем: прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила и дома молилась. Наврал, старый черт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать. А хозяин мой уговаривает их: "Она - дура, ей что ни скажи - всему верит, не трогайте ее, я сам поучу". Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану.
   - "Однако - видишь - встала! Сутки через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью, стучат в окно, решила: пришли убить. А это Егор Нестеров: "Живо, говорит, собирайся!" Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях - Степанида; спрашивает: "Жива ли?" А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!"
   - Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у нее странно вспыхнули, я ждал - заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски.
   - "Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, - в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую. Народ все серьезный, тут и Устюгов, и Лиза, и еще рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну... всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: "Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них". Жила я в городе месяца четыре, уж началась гражданская, за советы; пошел кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и - страшно, а - весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: "Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро!" Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю, где - на митингах бабам речи говорю, где - разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего, пред глазами-то, как река течет. Поработала, слава те, господи!"
   - Славословие богу сконфузило ее, покраснеть она не могла, и без того лицо ее было красно, как раскаленный кирпич, но она, всплеснув руками, засмеялась, виновато воскликнув:
   - "Фу-ты, батюшкп! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти скорлупа! А своих - не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания, там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Иванато укокали, должно быть, пропал, Степанидину избенку сожгли, Авдотью Макееву убили, а сестрицу ее, Таиюшу, изнасильничали, она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да еще двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков - скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву -и бороду и волосья на голове обрили начисто и - ходи, гуляй! Всё было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого - не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слез, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал, ох - умен был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарем, я тоже в дело вошла, все с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь, говорят. "Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!" - "А не служи!" - смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось всем нам бежать: белые пришли и - многовато их! Егор со своими в лес ушел, у него десятка два людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живем. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: "Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы". "Пропадешь", - говорю. - "Авось - сойдет!"
   - "Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идет, а с нею мужчина, в белом картузе, белой рубахе; идут не по дороге, а боком, кустами там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка: хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больна жадна была на всякое баловство. А она все ближе да ближе, тут уж я подумала: а не бежать ли мне в лес? Вдруг вижу; наклонился белый-то, а она - верхом на спину ему, ноги свои - под мышки сунула, голову в землю прижала, кричит:
   "Анфис!" Баба она здоровая, ловкая, плясунья была! Бегу я к ней, а сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вотвот скинет ее с себя! Подбежала, успокоила его по затылку, Степанида револьвер вынула из кармана у него. "Веди, говорит, его к Егору, он там годится".
   - "А это - Дюков и был. Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там. Степанида говорит: "Стрелять - знаешь как?
   Револьвера из рук не выпускай, так и веди! Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали - одно, двух, дело у меня есть".
   - "Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати верст, а верстах в пяти - хутор староверский, там тоже наши сидели. Идет Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: "Отпусти!" Подарки сулит. Стыдно ему, конешно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже. "Иди, приказываю, и не пикни, а то - застрелю!" Хохотали наши над ним, да и надо мной, а он сидит на пенышке, трясется весь, лица на нем нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Сутки через двое Степанида заманила на пасеку еща белого, привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: "Ну, эта рисковая баба - пропала, считайте!"
   - "Так и вышло: пасеку - разорили, а от Степаниды - ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник ее оказался полезный, рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит.
   Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраж-енъице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых убили наших. Город белые взяли, конешно, их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников - человек сорок. Постреляли друг в друга издали и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети; куда ни сунься - белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идет большая гражданская. Колчака бьют, а мы - свою ведем и конца ей не видим. Как пожар лесной, в одном месте - погасим, в другом вспыхнет. Переметнулись даже в Осинский уезд, там бедноты много, все рогожники, да веревки вьют. Дядя Егор прихварывать начал, лошадь помяла его, да и ранен был в ногу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих - убили, его подранили. Четвертый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть:
   нельзя ли как выручить дядю? Белые на реке стояли, верстах в трех, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови, с головы до, ног, точно с него кожа клочьями содрана, - страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: за что казнили? "Болыпевичок, говорит, настоящий, они его тут мучили, а он их кроет! Довели его до беспамяти! пожалуй, даже мертвого вешали".
   - "Ну, тут обалдела я немножко, жалко товарища-то!
   У пристани народ был, я и говорю: "Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!" Недолго покричала, отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясется весь, скомандовал: "Шомполами!" Десяточка два получила и с неделю - ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно плотней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала я не меньше норовистой лошади, кожа у меня так мята - взодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустилп! А - ничего, живу - не охаю".
   На этом месте рассказчик остановился, тщательно раскурил папиросу, с минуту молча смотрел под ноги себе и, вздохнув, продолжал:
   - Не охаю, - говорит. Слушал я ее и невольно вспоминал пустое место моей жизни в эти трагические годы. Занял я его тем, что - охал. Потом спрашиваю: ну, а как дальше жила?
   - "Да, что, говорит, дальше-то? Первое-то время после нашей победы не легче стало, а будто скушней. Близкие товарищи - кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза - в Екатеринбург уехала, учиться, тогда еще Свердловска не было. Осталась я вроде как одна, народ у нас, в сельсовете, все новый, осторожный, многого не знают в нашей жизни, а что знают - это понаслышке. Про них один парень, из бойцов, чахоточный он помер года два тому назад, - частушку сочинил:
   Сели власти на вышке,