Небо покрыто облаками, звезд не видно, теней нет; поздний вечер печален и тих, только медленные и легкие шаги мальчика едва слышны в сумеречном, утомленном молчании засыпающих полей.
А вслед мальчику бесшумно идет ночь, закрывая черною мантией забвения даль, откуда он вышел.
Сгущаясь, сумрак прячет в теплом объятии своем покорно приникшие к земле белые и красные дома, сиротливо разбросанные по холмам. Сады, деревья, трубы — всё вокруг чернеет, исчезает, раздавленное тьмою ночи, — точно пугаясь маленькой фигурки с палкой в руке, прячась от нее или играя с нею.
Он же идет молча и спокойно смотрит на город, не ускоряя шага, одинокий, маленький, словно несущий что-то необходимое, давно ожидаемое всеми там, в городе, где уже тревожно загораются встречу ему голубые, желтые и красные огни.
Закат — погас. Расплавились, исчезли кресты, флюгера и железные вершины башен, город стал ниже, меньше и плотнее прижался к немой земле.
Над ним вспыхнуло и растет опаловое облако, фосфорический, желтоватый туман неравномерно лег на серую сеть тесно сомкнутых зданий. Теперь город не кажется разрушенным огнем и облитым кровью, — неровные линии крыш и стен напоминают что-то волшебное, но — недостроенное, неоконченное, как будто тот, кто затеял этот великий город для людей, устал и спит, разочаровался и, бросив всё, — ушел или потерял веру и — умер.
А город — живет и охвачен томительным желанием видеть себя красиво и гордо поднятым к солнцу. Он стонет в бреду многогранных желаний счастья, его волнует страстная воля к жизни, и в темное молчание полей, окруживших его, текут тихие ручьи приглушенных звуков, а черная чаша неба всё полнее и полней наливается мутным, тоскующим светом.
Мальчик остановился, взмахнул головой, высоко подняв брови, спокойно, смелыми глазами смотрит вперед и, покачнувшись, пошел быстрее.
И ночь, следуя за ним, тихо, ласковым голосом матери сказала ему:
— Пора, мальчик, иди! Они — ждут…»
— …Это, конечно, невозможно написать! — задумчиво улыбаясь, сказал молодой музыкант.
Потом, помолчав, сложил руки ладонями и воскликнул, негромко, тревожно и любовно:
— Пречистая дева Мария! Что его встретит?
VI
В синем небе полудня тает солнце, обливая воду и землю жаркими лучами разных красок. Море дремлет и дышит опаловым туманом, синеватая вода блестит сталью, крепкий запах морской соли густо льется на берег.
Звенят волны, лениво оплескивая груду серых камней, перекатываются через их ребра, шуршат мелкою галькой; гребни волн невысоки, прозрачны, как стекло, и пены нет на них.
Гора окутана лиловой дымкой зноя, седые листья олив на солнце — как старое серебро, на террасах садов, одевших гору, в темном бархате зелени сверкает золото лимонов, апельсин, ярко улыбаются алые цветы гранат, и всюду цветы, цветы.
Любит солнце эту землю…
В камнях два рыбака: один — старик, в соломенной шляпе, с толстым лицом в седой щетине на щеках, губах и подбородке, глаза у него заплыли жиром, нос красный, руки бронзовые от загара. Высунув далеко в море гибкое удилище, он сидит на камне, свесив волосатые ноги в зеленую воду, волна, подпрыгнув, касается их, с темных пальцев падают в море тяжелые светлые капли.
За спиной старика стоит, опираясь локтем о камень, черноглазый смугляк, стройный и тонкий, в красном колпаке на голове, в белой фуфайке на выпуклой груди и в синих штанах, засученных по колени. Он щиплет пальцами правой руки усы и задумчиво смотрит в даль моря, где качаются черные полоски рыбацких лодок, а далеко за ними чуть виден белый парус, неподвижно тающий в зное, точно облако.
— Богатая синьора? — сиплым голосом спрашивает старик, безуспешно подсекая.
Юноша тихо ответил:
— Мне кажется — да! Такая брошь, с большим синим камнем, серьги, и много колец, и часы… Думаю — американка…
— И красива?
— О да! Очень тонкая — правда, но такие глаза, как цветы, и — знаешь — маленький, немного открытый рот…
— Это — рот честной женщины и такой, что любит однажды в жизни.
— Так и мне кажется…
Старик взмахнул удилищем, посмотрел, прищурив глаз, на пустой крючок и заворчал, усмехаясь:
— Рыба не глупее нас, нет…
— Кто же ловит в полдень? — спросил юноша, опускаясь на корточки.
— Я, — сказал старик, насаживая наживу.
И, закинув лесу далеко в море, спросил:
— Катались до утра, ты сказал?
— Уже всходило солнце, когда мы вышли на берег, — охотно ответил молодой, глубоко вздохнув.
— Двадцать лир?
— Да.
— Она могла дать больше.
— Она много могла дать…
— О чем же говорил ты с нею?
Юноша печально и с досадой опустил голову.
— Она знает не более десяти слов, и мы молчали…
— Истинная любовь, — сказал старик, оборотясь и обнажая широкой улыбкой белые зубы, — бьет в сердце, как молния, и нема, как молния, — знаешь?
Подняв большой камень, юноша хотел бросить его в море, размахнулся и — бросил назад, через плечо, говоря:
— Иногда совсем не понимаешь — зачем нужны людям разные языки?
— Говорят — этого не будет когда-то! — подумав, заметил старик.
На синей скатерти моря, в молочном тумане дали, скользит бесшумно, точно тень облака, белый пароход.
— В Сицилию! — сказал старик, кивая головой.
Достал откуда-то длинную и неровную черную сигару, разломил ее и, подавая через плечо одну половинку юноше, спросил:
— Что же ты думал, сидя с нею?
— Человек всегда думает о счастье…
— Оттого он и глуп всегда! — спокойно вставил старик.
Закурили. Синие струйки дыма потянулись над камнями в безветренном воздухе, полном сытного запаха плодородной земли и ласковой воды.
— Я ей пел, а она улыбалась…
— И?
— Но ты знаешь — я плохо пою.
— Да.
— Потом я опустил весла и смотрел на нее.
— Эге?
— Смотрел, говоря про себя: «Вот я, молодой и сильный, а тебе — скучно, полюби меня и дай мне жить хорошей жизнью!..»
— Ей — скучно?
— Кто ж поедет в чужую страну, если он не беден и ему весело?
— Браво!
— «Обещаю именем девы Марии, — думал я, — что буду добр с тобою и всем людям будет хорошо около нас…»
— Экко! — воскликнул старик, вскинув большую голову, и засмеялся басовитым смехом.
— «Буду верен тебе всегда…»
— Гм…
— Или — думал: «Поживем немного, я буду тебя любить, сколько ты захочешь, а потом ты дашь мне денег на лодку, снасти и на кусок земли, я ворочусь тогда в свой добрый край и всегда, всю жизнь буду хорошо помнить о тебе…»
— Это — не глупо…
— Потом, к утру — думал уже — что, пожалуй, ничего не надобно мне, не нужно денег, а только ее, хотя бы на одну эту ночь…
— Так — проще…
— На одну только ночь!..
— Экко! — сказал старик.
Мне кажется, дядя Пьетро, что маленькое счастье — всегда честнее…
Старик молчал, поджав толстые бритые губы и пристально глядя в зеленую воду, а юноша тихонько и печально запел:
О, солнце мое…
— Да, да, — вдруг сказал старик, покачивая головой, — маленькое счастье — честнее, а большое — лучше… Бедные люди — красивее, а богатые — сильнее… И так всё… всё так!
Шуршат и плещут волны. Синие струйки дыма плавают над головами людей, как нимбы. Юноша встал на ноги и тихо поет, держа сигару в углу рта. Он прислонился плечом к серому боку камня, скрестил руки на груди и смотрит в даль моря большими глазами мечтателя.
А старик — неподвижен, он опустил голову и, кажется, дремлет.
Лиловые тени в горах становятся гуще и ласковее.
— О, солнце мое! — поет юноша…
Родилось солнце
Еще прекрасней,
Еще прекраснее, чем ты!
О, солнце, солнце!
Свети на грудь мою!..
Звенят веселые зеленые волны.
VII
Ha маленькой станции между Римом и Генуей кондуктор открыл дверь купе и, при помощи чумазого смазчика, почти внес к нам маленького кривого старика.
— Очень стар! — в голос сказали они, добродушно улыбаясь.
Но старик оказался бодрым; поблагодарив помогавших ему жестом сморщенной руки, он вежливо и весело приподнял с седой головы изломанную шляпу и, оглянув диваны зорким глазом, спросил:
— Позволите?
Ему дали место, он сел, вздохнул облегченно и, положив руки на острые колени, добродушно улыбнулся беззубым ртом.
— Далеко, дед? — спросил мой товарищ.
— О, только три станции! — охотно ответил кривой. — На свадьбу внука еду…
И через несколько минут словоохотливо рассказывал под шум колес поезда, качаясь, точно надломленная ветвь в ненастный день:
— Я — лигуриец, мы все очень крепкие, лигурийцы. Вот у меня тринадцать сыновей, четыре дочери, я уже сбиваюсь, считая внуков, это второй женится — хорошо, не правда ли?
И, гордо посмотрев на всех выцветшим, но еще веселым глазом, он тихонько засмеялся, говоря:
— Вот сколько дал я людей стране и королю!
— Как пропал глаз? О, это было давно, еще мальчишкой был я тогда, но уже помогал отцу. Он перебивал землю на винограднике, у нас трудная земля, просит большого ухода: много камня. Камень отскочил из-под кирки отца и ударил меня в глаз; я не помню боли, но за обедом глаз выпал у меня — это было страшно, синьоры!.. Его вставили на место и приложили теплого хлеба, но глаз помер!
Старик крепко потер бурую, дряблую щеку, снова улыбаясь добродушно и весело.
— Тогда не было так много докторов и люди жили глупее, — о да! Может быть, они добрей были? А?
Теперь его одноглазое кожаное лицо, всё в глубоких складках и зеленовато-серых, точно плесень, волосах, стало хитрым и ликующим.
— Когда живешь так много, как я, можно говорить о людях смело, не правда ли?
Он внушительно поднял вверх изогнутый темный палец, точно грозя кому-то.
— Я расскажу вам, синьоры, кое-что о людях…
— Когда умер отец — мне было тринадцать лет, — вы видите, какой я и теперь маленький? Но я был ловок и неутомим в работе — это всё, что оставил мне отец в наследство, а землю нашу и дом продали за долги. Так я и жил, с одним глазом и двумя руками, работая везде, где давали работу… Было трудно, но молодость не боится труда — так?
— В девятнадцать лет встретилась девушка, которую мне суждено было любить, — такая же бедная, как сам я, она была крупная и сильнее меня, жила с матерью, больной старухой, и, как я, — работала где могла. Не очень красивая, но — добрая и умница. И хороший голос — о! Пела она, как артистка, а это уже — богатство! И я тоже не худо пел.
— «Женимся?» — сказал я ей.
— «Это будет смешно, кривой! — ответила она невесело. — Ни у тебя, ни у меня нет ничего — как будем жить?»
— Святая правда: ни у меня, ни у нее — ничего! Но — что нужно для любви в юности? Вы все знаете, как мало нужно для любви; я настаивал и победил.
— «Да, пожалуй, ты прав, — сказала наконец Ида. — Если святая матерь помогает тебе и мне теперь, когда мы живем отдельно, ей, конечно, будет легче помогать нам, когда мы будем жить вместе!»
— Мы пошли к священнику.
— «Это — безумие! — говорил священник. — Разве мало в Лигурии нищих? Несчастные люди, вы должны бороться с соблазнами дьявола, иначе — дорого заплатите за вату слабость!»
— Молодежь коммуны смеялась над нами, старики осуждали нас. Но молодость — упряма и по-своему — умна! Настал день свадьбы, мы не стали к этому дню богаче и даже не знали, где ляжем спать в первую ночь.
— «Мы уйдем в поле! — сказала Ида. — Почему это плохо? Матерь божия везде одинаково добра к людям».
— Так мы и решили: земля — постель наша, и пусть оденет нас небо!
— Отсюда начинается другая история, синьоры, прошу внимания, — это лучшая история моей долгой жизни! Рано утром, за день до свадьбы, старик Джиованни, у которого я много работал, сказал мне — так, знаете, сквозь зубы — ведь речь шла о пустяках!
— «Ты бы, Уго, вычистил старый овечий хлев и постлал туда соломы. Хотя там сухо и овцы больше года не были там, всё же нужно хорошо убрать хлев, если ты с Идой хочешь жить в нем!»
— Вот у нас и дом!
— Работаю я, пою — в дверях стоит столяр Констанцио, спрашивая:
— «Это тут будешь ты жить с Идой? А где же у вас кровать? Надо бы тебе, когда кончишь, пойти ко мне и взять у меня ее, есть лишняя».
— А когда я шел к нему, сердитая Мария — лавочница — закричала:
— «Женятся, несчастные, не имея ни простыни, ни подушек, ничего! Ты совсем безумец, кривой! Пришли ко мне твою невесту…»
— А безногий, замученный ревматизмом, избитый лихорадкой Этторе Виано кричит ей с порога своего дома:
— «Спроси его — много ли он припас вина для гостей, э? Ах, люди, что может быть легкомысленнее их?»
На щеке старика в глубокой морщине засверкала веселая слеза, он закинул голову и беззвучно засмеялся, играя острым кадыком, тряся изношенной кожей лица и по-детски размахивая руками.
— О, синьоры, синьоры! — сквозь смех, задыхаясь, говорил он, — на утро дня свадьбы у нас было всё, что нужно для дома, — статуя мадонны, посуда, белье, мебель — всё, клянусь вам! Ида плакала и смеялась, я тоже, и все смеялись — нехорошо плакать в день свадьбы, и все наши смеялись над нами!..
— Синьоры! Это дьявольски хорошо иметь право назвать людей — наши! И еще более хорошо чувствоватьих своими, близкими тебе, родными людьми, для которых твоя жизнь — не шутка, твое счастье — не игра!
— И была свадьба — э! Удивительный день! Вся коммуна смотрела на нас, и все пришли в наш хлев, который вдруг стал богатым домом… У нас было всё: вино, и фрукты, и мясо, и хлеб, и все ели, и всем было весело… Потому что, синьоры, нет лучше веселья, как творить добро людям, поверьте мне, ничего нет красивее и веселее, чем это!
— И священник был. «Вот, — говорил он, строго и хорошо, — вот люди, которые работали на всех вас, и вы позаботились о них, чтобы им стало легко в этот день, лучший день их жизни. Так и надо было сделать вам, ибо они работали для вас, а работа — выше медных и серебряных денег, работа всегда выше платы, которую дают за нее! Деньги — исчезают, работа — остается… Эти люди — и веселы и скромны, они жили трудно и не жаловались, они будут жить еще труднее и не застонут — вы поможете им в трудный час. У них хорошие руки и еще лучше их сердца…»
— Он много лестного сказал мне, Иде и всей коммуне!..
Старик, торжествуя, оглядел всех помолодевшим глазом и спросил:
— Вот, синьоры, кое-что о людях, — это вкусно, не правда ли?
VIII
Весна, ярко блестит солнце, люди веселы, и даже стекла в окнах старых каменных домов улыбаются тепло.
По улице маленького городка пестрым потоком льется празднично одетая толпа — тут весь город, рабочие, солдаты, буржуа, священники, администраторы, рыбаки, — все возбуждены весенним хмелем, говорят громко, много смеются, поют, и все — как одно здоровое тело — насыщены радостью жить.
Разноцветные зонтики, шляпы женщин, красные и голубые шары в руках детей, точно причудливые цветы, и всюду, как самоцветные камни на пышной мантии сказочного короля, сверкают, смеясь и ликуя, дети, веселые владыки земли.
Бледно-зеленая листва деревьев еще не распустилась, свернута в пышные комки и жадно пьет теплые лучи солнца. Вдали играет музыка, манит к себе.
Впечатление такое, точно люди пережили свои несчастия, вчерашний день был последним днем тяжелой, всем надоевшей жизни, а сегодня все проснулись ясными, как дети, с твердой, веселой верою в себя — в непобедимость своей воли, пред которой всё должно склониться, и вот теперь дружно и уверенно идут к будущему.
И было странно, обидно и печально — заметить в этой живой толпе грустное лицо: под руку с молодой женщиной прошел высокий, крепкий человек; наверное — не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова была вся серебряная, худое здоровое лицо спокойно и — печально. Большие, темные, прикрытые ресницами глаза смотрели так, как смотрят только глаза человека, который не может забыть тяжкой боли, испытанной им.
— Обрати внимание на эту пару людей, — сказал мне мой товарищ, — особенно на него: он пережил одну из тех драм, которые всё чаще разыгрываются в среде рабочих северной Италии.
И товарищ рассказал мне:
— Этот человек — социалист, редактор местной рабочей газетки, он сам — рабочий, маляр. Одна из тех натур, у которых знание становится верой, а вера еще более разжигает жажду знания. Ярый и умный антиклерикал, — видишь, какими глазами смотрят черные священники в спину ему!
— Лет пять тому назад он, будучи пропагандистом, встретил в одном из своих кружков девушку, которая сразу обратила на себя его внимание. Здесь женщины выучились верить молча и непоколебимо, священники развивали в них эту способность много веков и добились чего хотели, — кто-то верно сказал, что католическая церковь построена на груди женщины. Культ мадонны не только язычески красив, это прежде всего умный культ; мадонна проще Христа, она ближе сердцу, в ней нет противоречий, она не грозит геенной — она только любит, жалеет, прощает, — ей легко взять сердце женщины в плен на всю жизнь.
— Но вот он видит девушку, которая умеет говорить, может спрашивать, и всегда в ее вопросах он чувствует, рядом с наивным удивлением перед его идеями, нескрываемое недоверие к нему, а часто — страх и даже отвращение. Пропагандисту-итальянцу приходится много говорить о религии, резко о папе и священниках, — каждый раз, когда он говорил об этом, он видел в глазах девушки презрение и ненависть к нему, если же она спрашивала о чем-нибудь — ее слова звучали враждебно и мягкий голос был насыщен ядом. Заметно было, что она знакома с литературой католиков, направленной против социализма, и что в этом кружке ее слово пользуется не меньшим вниманием, чем его.
— Здесь относятся к женщине значительно упрощеннее и грубее, чем в России, и — до последнего времени — итальянки давали много оснований для этого; не интересуясь ничем, кроме церкви, они — в лучшем случае — чужды культурной работе мужчин и не понимают ее значения.
— Мужское самолюбие его было задето, слава искусного пропагандиста страдала в столкновениях с этой девушкой, он раздражался, несколько раз удачно высмеивал ее, но и она ему платила тем же, невольно возбуждая в нем уважение, заставляя его особенно тщательно готовиться к занятиям с кружком, где была она.
— Но рядом со всем этим он замечал, что каждый раз, когда ему приходится говорить о позорной современности, о том, как она угнетает человека, искажая его тело, его душу, когда он рисовал картины жизни в будущем, где человек станет внешне и внутренно свободен, — он видел ее перед собою другой: она слушала его речи с гневом сильной и умной женщины, знающей тяжесть цепей жизни, с доверчивой жадностью ребенка, который слышит волшебную сказку, и эта сказка в ладу с его, тоже волшебно сложной, душою.
— Это возбуждало в нем предчувствие победы над врагом, который может быть прекрасным товарищем.
— Почти год длилось состязание, не вызывая у них охоты сблизиться и поспорить один на один, но наконец он первый подошел к ней.
— «Синьорина — мой постоянный оппонент, — сказал он, — не находит ли она, что в интересах дела будет лучше, если мы познакомимся ближе?»
— Она охотно согласилась с ним, и почти с первых слов они вступили в бой друг с другом: девушка яростно защищала церковь как место, где замученный человек может отдохнуть душою, где, пред лицом доброй мадонны, — все равны и все равно жалки, несмотря на разность одежды; он возражал, что не отдых нужен людям, а борьба, что невозможно гражданское равенство без равенства материальных благ и что за спиной мадонны прячется человек, которому выгодно, чтобы люди были несчастны и глупы.
— С того времени эти споры наполнили всю их жизнь, каждая встреча была продолжением одной и той же страстной беседы, и с каждым днем всё более ясно обнаруживалась роковая непримиримость их верований.
— Для него жизнь — борьба за расширение знаний, борьба за подчинение таинственных энергий природы человеческой воле, все люди должны быть равносильно вооружены для этой борьбы, в конце которой нас ожидает свобода и торжество разума — самой могучей из всех сил и единственной силы мира, сознательно действующей. А для нее жизнь была мучительным приношением человека в жертву неведомому, подчинением разума той воле, законы и цели которой знает только священник.
— Пораженный, он спрашивал:
— «Но зачем же вы ходите на мои лекции, чего вы ждете от социализма?»
— «Да, я знаю, что грешу и противоречу себе! — грустно сознавалась она. — Но так хорошо слушать вас и мечтать о возможности счастья для всех людей!»
— Она была не очень красива — тонкая, с умным личиком, большими глазами, взгляд которых мог быть кроток и гневен, ласков и суров; она работала на фабрике шёлка, жила со старухой матерью, безногим отцом и младшей сестрой, которая училась в ремесленной школе. Иногда она бывала веселой, не шумно, но обаятельно; любила музеи и старые церкви, восхищалась картинами, красотою вещей и, глядя на них, говорила:
— «Как странно думать, что эти прекрасные вещи когда-то были заперты в домах частных людей и кто-то один имел право пользоваться ими! Красивое должны видеть все, только тогда оно живет!»
— Она часто говорила так странно, и ему казалось, что эти слова исходят из какой-то непонятной ему боли в душе ее, они напоминали стон раненого. Он чувствовал, что эта девушка любит жизнь и людей глубокой, полной тревоги и сострадания любовью матери; он терпеливо ждал, когда его вера зажжет ей сердце и тихая любовь преобразится в страсть, ему казалось, что девушка слушает его речи всё внимательнее, что в сердце она уже согласна с ним. И всё пламеннее он говорил ей о необходимости неустанной борьбы за освобождение человека, — народа, человечества — из старых цепей, ржавчина которых въелась в души и отемняет, отравляет их.
— Однажды, провожая ее домой, он сказал ей, что любит ее, хочет, чтобы она была его женой, и — был испуган тем впечатлением, которое вызвали в ней его слова: пошатнувшись, точно он ударил ее, широко раскрыв глаза, бледная, она прислонилась спиною к стене, спрятав руки, и, глядя в лицо его, почти с ужасом сказала:
— «Я догадывалась, что это так, я почти чувствовала это, потому что сама давно люблю вас, но — боже мой, — что же будет теперь?»
— «Начнутся дни счастья твоего и моего, дни нашей общей работы!» — воскликнул он.
— «Нет, — сказала девушка, опустив голову. — Нет! Нам не надо говорить о любви».
— «Почему?»
— «Ты станешь венчаться в церкви?» — тихо спросила она.
— «Нет!»
— «Тогда — прощай!»
— И она быстро пошла прочь от него.
— Он догнал ее, стал уговаривать, она выслушала его молча, не возражая, потом сказала:
— «Я, моя мать и отец — все верующие и так умрем. Брак в мэрии — не брак для меня: если от такого брака родятся дети, — я знаю, — они будут несчастны. Только церковный брак освящает любовь, только он дает счастье и покой».
— Ему стало ясно, что она не скоро уступит, он же, конечно, не мог уступить. Они разошлись, прощаясь, девушка сказала:
— «Не станем мучить друг друга, не ищи встреч со мною! Ах, если бы ты уехал отсюда! Я — не могу, я так бедна…»
— «Я не дам никаких обещаний», — ответил он.
— И началась борьба сильных людей: они встречались, конечно, и даже более часто, чем прежде, встречались, потому что искали встреч, надеясь, что один из двух не вытерпит мучений неудовлетворенного и всё разгоравшегося чувства. Их встречи были полны отчаяния и тоски, после каждого свидания с нею он чувствовал себя разбитым и бессильным, она — в слезах шла исповедоваться, а он знал это, и ему казалось, что черная стена людей в тонзурах становится всё выше, несокрушимее с каждым днем, растет и разъединяет их насмерть.
— Однажды в праздник, гуляя с нею в поле за городом, он сказал ей — не угрожая, а просто думая вслух:
— «Знаешь, мне кажется иногда, что я могу убить тебя…»
— Она промолчала.
— «Ты слышала, что я сказал?»
Ласково взглянув в лицо ему, она ответила:
— «Да».
— И он понял, что она умрет, но не уступит ему. До этого «да» он порою обнимал и целовал ее, она боролась с ним, но сопротивление ее слабело, и он мечтал уже, что однажды она уступит, и тогда ее инстинкт женщины поможет ему победить ее. Но теперь он понял, что это была бы не победа, а порабощение, и с той поры перестал будить в ней женщину.
— Так ходил он с нею в темном круге ее представлений о жизни, зажигал пред нею все огни, какие мог зажечь, но — как слепая — она слушала его с мечтательной улыбкой и не верила ему.
— Однажды она сказала:
— «Я понимаю иногда, что всё, что ты говоришь, — возможно, но я думаю, это потому, что я люблю тебя! Я понимаю, но — не верю, не могу! И когда ты уходишь, всё твое уходит с тобой».
— Это продолжалось почти два года, и вот девушка заболела; он бросил работу, перестал заниматься делами организации, наделал долгов и, избегая встреч с товарищами, ходил около ее квартиры или сидел у постели ее, наблюдая, как она сгорает, становясь с каждым днем всё прозрачнее, и как всё ярче пылает в глазах ее огонь болезни.
— «Говори мне о будущем», — просила она его.
— Он говорил о настоящем, мстительно перечисляя всё, что губит нас, против чего он будет всегда бороться, что надо вышвырнуть вон из жизни людей, как темные, грязные, изношенные лохмотья.