Жилище покойного вместе с большей частью других богатств досталось в наследство ближайшему законному родственнику. Это был племянник, кузен молодого человека, обвиненного в убийстве дяди. Новый наследник до самого вступления во владение имением слыл большим повесой, но теперь исправился и стал достойным членом общества. Действительно, он обнаружил в себе многие качества полковника Пинчона и достиг большей значимости в свете, чем кто-либо из его рода со времен старого пуританина. Занявшись уже в достаточно зрелом возрасте изучением законов и питая склонность к гражданской службе, он долго работал в каком-то второстепенном присутственном месте и в конце концов получил сан судьи. Потом он полюбил политику и дважды заседал в конгрессе. Помимо того что он таким образом представлял собой довольно значительную фигуру в обеих отраслях законодательства Соединенных Штатов, судья Пинчон бесспорно был украшением своего рода. Он выстроил себе деревенский дом в нескольких милях от родного города и проводил в нем все свободное от служебных занятий время «в общении и в добродетелях, свойственных христианину, доброму гражданину и джентльмену».
   Но из Пинчонов остались в живых немногие, кто мог воспользоваться плодами благоденствия судьи. В отношении естественного приращения поколение их сделало мало успехов; скорее можно сказать, что оно вымерло, нежели приумножилось. Членами семейства были: во-первых, сам судья и его единственный сын, путешествовавший по Европе; во-вторых, уже достигший тридцатилетнего возраста заключенный, о котором мы говорили выше, и сестра его, что вела чрезвычайно уединенную жизнь в Доме с семью шпилями, доставшемся ей в пожизненное владение по завещанию старого холостяка. Ее считали совершенно нищей, и она, по-видимому, сама избрала себе такой жребий, хотя кузен ее – судья – не раз предлагал ей жить со всеми удобствами или в старом доме, или в своем новом жилище. Наконец, последней и самой юной из рода Пинчонов была деревенская девушка лет семнадцати, дочь другого кузена судьи, женившегося на молодой незнатной и небогатой женщине и скончавшегося рано в бедственных обстоятельствах. Вдова его недавно вышла замуж во второй раз.
   Что касается потомства Мэтью Моула, то оно считалось уже вымершим. Впрочем, после общего заблуждения насчет колдовства Моулы долго еще продолжали жить в городе, где казнили их предка. Они были людьми спокойными, честными и благомыслящими, и никто не замечал в них злобы за нанесенную их роду обиду. Если же у домашнего очага Моулов и переходило от отца к сыну воспоминание о судьбе мнимого чародея и потере их наследства, то враждебное чувство, возбужденное этим воспоминанием, не отражалось в их поступках и никогда не высказывалось открыто. Было бы неудивительно, если бы они и вовсе перестали вспоминать, что Дом с семью шпилями стоит на земле, принадлежавшей их предку. Моулы таили свое неудовольствие в глубине души. Они постоянно вынуждены были бороться с бедностью, так как принадлежали к классу простолюдинов, добывали себе пропитание трудами рук своих, работали на пристанях или плавали по морям в качестве матросов; жили то в одном, то в другом конце города в съемных лачугах и под конец жизни переселялись в богадельню. Наконец, после долгого блуждания по дорогам судьбы они канули на дно и исчезли навеки, что, впрочем, рано или поздно предстоит каждому. В течение последних тридцати лет ни в городских актах, ни на могильных камнях, ни в народных переписях, ни в частных воспоминаниях – нигде не появлялось ни единого следа потомков Мэтью Моула. Может быть, они и существуют где-нибудь до сих пор, но этого не знает никто.
   Пока не исчезли представители рода Моула, они отличались от других людей; это отличие не бросалось в глаза, его легче было почувствовать, чем выразить словами: оно состояло в их врожденно-осторожном характере. Приятели их – или по крайней мере желавшие быть их приятелями – убеждались, что Моулы будто обведены магическим кругом, за черту которого при всей их внешней откровенности и дружелюбии посторонний не мог проникнуть. Может быть, эта-то особенность их характера и удерживала людей на расстоянии от них. Она, без сомнения, только усиливала в отношении к ним это чувство суеверного страха, с которым горожане продолжали смотреть на все, что напоминало им мнимого колдуна: такое грустное оставил он наследство! По мнению горожан, потомки Моула наследовали его таинственные качества, и, по убеждению многих, глаза их были наделены странной силой. Среди других отличий, им также приписывали дар нарушать сон ближних.
   Нам остается написать еще немного о Доме с семью шпилями, и введение будет окончено. Улица, на которой он стоял, давно уже перестала слыть лучшей частью города; так что, хотя старое здание и было окружено новыми домами, все они в основном были невелики, построены из дерева и достаточно однообразны, как и многие жилища простолюдинов. Что касается древнего здания – театра нашей драмы, – то его образ составляли дубовый сруб, доски, гонт[1], осыпающаяся мало-помалу штукатурка и громадная труба посреди кровли. А в его стенах люди пережили столько разнообразных чувств, в нем столько страдали, а иногда и радовались, что само дерево как будто пропиталось этими ощущениями. Дом этот в наших глазах есть огромное сердце со своей самостоятельной жизнью, со своими приятными и мрачными воспоминаниями.
   Выступ второго этажа придавал дому такой задумчивый, размышляющий вид, что невозможно было пройти мимо него, не подумав, что он заключает в себе много тайн и будто бы философствует над какой-то повестью, полной необыкновенных приключений. Перед ним, на самом краю немощеного тротуара, рос вяз, который, по сравнению с деревьями, какие мы обыкновенно встречаем, мог считаться настоящим великаном. Он был посажен праправнуком первого Пинчона, и, хотя ему теперь исполнилось уже лет восемьдесят, а может быть, и сто, он будто еще только-только возмужал; бросая тень от края до края улицы, он поднялся даже над семью шпилями и трепал почерневшую кровлю дома своими густыми ветвями. Вяз этот облагораживал старое здание и как бы делал его частью природы. Улицу за последние сорок лет значительно расширили, так что теперь передний фронтон находился как раз у ее черты. По обе его стороны тянулась полуразрушенная деревянная ограда, сквозь которую был виден зеленый двор, а по углам подле здания в необыкновенном изобилии рос камыш. За домом располагался сад, некогда обширный, но теперь стесненный другими оградами или домами и разными постройками другой улицы. Было бы упущением, маловажным конечно, однако же непростительным, если бы мы позабыли упомянуть о зеленом мхе, который разросся на выступах окон и на откосах кровли. Нельзя также не обратить внимания читателя на цветочный кустарник, который рос высоко в воздухе, недалеко от трубы, в углу между двух шпилей. Эти цветы были прозваны Букетом Элис. Какая-то Элис Пинчон, по преданию, посеяла там, ради забавы, семена, и когда набившаяся в щели гниющего гонта пыль образовала на кровле нечто вроде почвы, то из семян мало-помалу вырос целый куст цветов. К тому времени Элис давно уже лежала в могиле. Впрочем, каким бы образом ни попали туда эти цветы, грустно и вместе с тем приятно было наблюдать, как природа присвоила себе этот опустелый, разрушающийся, беззащитный перед ветром и обрастающий зеленью старый дом семейства Пинчонов и как с каждым новым летом она всячески, но безуспешно старалась скрасить его дряхлую старость.
   Есть еще одна весьма важная черта, которую нельзя оставить без внимания, но которая – этого мы сильно опасаемся – может повредить тому живописному и романтическому впечатлению, какое это почтенное здание благодаря нашим усилиям произвело на читателя. Из переднего шпиля, как мы называем узко заостренные кверху фронтоны под нависшим челом второго этажа, выходила прямо на улицу дверь лавки, разделенная горизонтально посредине, с окном в верхней ее части, какие часто можно видеть в домах старинной постройки.
   Эта дверь причиняла немало горя нынешней обитательнице величавого дома Пинчонов, равно как и некоторым ее предшественникам. Очень трудно говорить о таком щекотливом обстоятельстве, но лет сто назад тогдашний представитель рода Пинчонов оказался в стесненных денежных обстоятельствах. Этот господин, называвший себя джентльменом, был едва ли не какой-нибудь самозванец, потому как, вместо того чтобы пойти на службу к королю или его губернатору или хлопотать о своих землях, он не нашел лучшего пути поправить свои дела, чем прорубить дверь для лавки в стене своего наследственного жилища. У купцов, действительно, был обычай складывать товары и производить торговлю в собственных своих обиталищах, но в торговых операциях этого представителя рода Пинчонов было что-то мелочное. Соседи толковали, что он собственными руками, несмотря на украшавшие их манжеты, давал сдачу с шиллинга и переворачивал по два раза полпенни, чтобы удостовериться, не фальшивый ли он. Нечего и доказывать, что в его жилах текла, по-видимому, кровь какого-то мелкого торгаша.
   После его смерти дверь лавочки была немедленно заперта на все засовы и до самого того момента, с которого начинается наша история, вероятно, ни разу не отпиралась. Старая конторка, полки и другие предметы в лавке остались в том же виде, как были при покойном Пинчоне. Иные даже утверждали, что лавочник в белом парике, полинялом бархатном кафтане, в переднике и в манжетах, бережно отвернутых назад, каждую ночь – как видно было сквозь щели в лавочной двери – рылся в своем выдвижном ящике для денег или перелистывал исчерканные страницы записной книги. Судя по выражению неописуемого горя на его лице, можно было подумать, что он осужден целую вечность сводить свои счеты и никогда не свести их.
   Теперь мы можем приступить к началу нашей повести – началу самому смиренному, как это читатель тотчас увидит.

Глава II
Окно лавочки

   Оставалось еще с полчаса до восхода солнца, когда Гепзиба Пинчон встала со своей одинокой постели и начала одеваться. Мы далеки от неприличного желания присутствовать при туалете девственной леди. Поэтому наша история должна дождаться мисс Гепзибы на пороге ее комнаты; мы позволим себе до тех пор упомянуть только о нескольких тяжелых вздохах, которые вырвались из ее груди, тем более что никто не мог их слышать, кроме такого слушателя, как мы. Старая дева жила в Доме с семью шпилями одна, не считая некоего достойного уважения и благонравного художника-дагеротиписта[2], который уже месяца три занимал комнаты в отдаленном шпиле – можно сказать, отдельном доме, так как все смежные двери запирались на замки и дубовые засовы, – следовательно, заунывные вздохи бедной мисс Гепзибы туда не долетали. Не долетали они также и ни до какого смертного уха, но всеобъемлющей любви и милосердию на далеких небесах слышна была молитва, то произносимая шепотом, то выражаемая вздохом, то затаенная в тяжком молчании, и постоянно взывавшая к Богу о помощи. Очевидно, этот день был нелегким для мисс Гепзибы, которая на протяжении почти четверти столетия жила в строгом уединении и не принимала никакого участия в делах общества, равно как и в его удовольствиях.
   Старая дева окончила свою молитву. Теперь она, спросите вы, переступит наконец через порог нашей повести? Нет, она сперва выдвинет каждый ящик в огромном старомодном бюро, это будет сделано не без труда и с жутким скрипом. Потом она задвинет их с такими же душераздирающими звуками. Вот слышен шелест плотной шелковой материи, слышны шаги взад-вперед по комнате. Мы догадываемся, что мисс Гепзиба встала на стул, чтобы удобнее осмотреть себя во весь рост в овальном туалетном зеркале, которое висит в резной деревянной раме над ее столом. В самом деле! Кто бы мог подумать! Зачем тратить драгоценное время на утренний наряд старой особе, которая никогда не выходит из дому и к которой никто не заглядывает?
   Вот она почти готова. Простим ей еще одну паузу – она была сделана ради единственного чувства или, лучше сказать, страсти ее жизни – до такой степени тоска и одиночество разгорячили в ней это чувство. Мы слышим поворот ключа в небольшом замке: она отворила секретный ящик в письменном столе и, вероятно, смотрит на миниатюру кисти Мальбона. Нам посчастливилось видеть этот портрет. То было изображение молодого человека в шелковом старомодном шлафроке – мечтательное лицо с полными нежными губами и прелестными глазами, которые, казалось, обнаруживали не столько способность мыслить, сколько склонность к нежному и страстному волнению сердца. О том, кому принадлежали такие черты, мы не имеем никакого права разузнавать; мы только желали бы, чтобы он с легкостью прошел по трудной дороге жизни и был в ней счастлив. Не был ли он некогда обожателем мисс Гепзибы? О, нет! У нее никогда не было обожателя – бедняжка, куда ей! Она даже не знала по собственному опыту, что значит слово «любовь». И однако же, ее неослабевающая вера в оригинал этого портрета, ее вечно свежая память о нем, преданность ему были единственной пищей, какой жило ее сердце.
   Она, по-видимому, положила назад миниатюру и стоит опять перед зеркалом. Отирает слезы. Еще несколько шагов по комнате, и наконец с другим жалобным вздохом, подобным порыву холодного, сырого ветра из случайно отворенной двери долго запертого подвала, мисс Гепзиба Пинчон является к нам! Она выходит в темный, почерневший от времени коридор, – высокая фигура в черном шелковом платье, с длинной узкой талией – и ищет дорогу на лестницу, как близорукая, какой она и была на самом деле.
   Между тем солнце постепенно поднималось над краем горизонта. Легкие облака, что плыли высоко над ним, уже вобрали в себя его свет, золотистые блики играли в окнах целой улицы, включая и Дом с семью шпилями, который столько раз уже видел восход солнца! Солнечный свет помогает нам ясно рассмотреть устройство комнаты, в которую вошла Гепзиба, спустившись по лестнице. Комната довольно низкая, с перекладинами под потолком; на стенах – потемневшая деревянная резьба; в печь с расписанными изразцами вделан новейший камин. На полу разостлан ковер, некогда богато вытканный, но до того изношенный и полинявший, что его прежде яркие фигуры превратились в пятна неопределенного цвета. Из мебели здесь стоят два стола: один чрезвычайно многосложный, с бесчисленными ножками; другой, собственно чайный стол, сделан гораздо изящнее и имеет только четыре высокие и легкие ножки, по-видимому, до такой степени непрочные, что почти невероятно, как держится на них этот чайный стол с такого давнего времени. По периметру комнаты расставлено полдюжины стульев, прямых и так искусно приноровленных к неудобному расположению на них человеческой фигуры, что на них даже смотреть больно. Исключение составляет только очень древнее кресло с высокой резной спинкой, которое своим объемом вознаграждает опускающегося в него за недостаток изгибов, какими снабжены современные предметы мебели.
   Из украшений комнаты мы укажем только на два, если можно вообще назвать их украшениями. Одно – карта владений Пинчонов в восточной Америке, начерченная рукой какого-то старинного топографа и испещренная грубыми изображениями индийцев и диких зверей, в числе которых есть и лев, так как естественная история страны была известна в то время не больше ее географии, а географические сведения о ней состояли из самых фантастических нелепостей. Другое украшение – портрет старого полковника Пинчона в две трети роста. Пуританин в шлеме с грубыми чертами лица и с серебристой бородой, в одной руке он держит Библию, а в другой – железную рукоятку шпаги, и эта последняя принадлежность его особы, изображенная художником удачнее прочих, бросается в глаза сильнее всего.
   Войдя в комнату, мисс Гепзиба Пинчон остановилась как раз напротив этого портрета и стала смотреть на него с какой-то особенной угрюмостью, с каким-то странным изгибом бровей, который человек, незнакомый с этой женщиной, вероятно, истолковал бы как выражение досады или ненависти. Но в сущности не было ничего подобного – напротив, она испытывала почтение к изображению старого пуританина, а этот ее отталкивающий, нахмуренный вид был невинным следствием ее близорукости и старания как можно отчетливее увидеть созерцаемый предмет.
   Остановимся на минуту на этом несчастном выражении лица бедной Гепзибы. Ее нахмуренность – как несправедливо выражался в своих суждениях о ней свет или та часть его, которой случайно удавалось поймать ее взгляд в окне, – очень сильно вредила ей в глазах других людей, которые называли ее сердитой старой девой. Весьма вероятно, что и сама она, глядя в мутное зеркало и всегда встречая в его волшебном пространстве свои нахмуренные брови, истолковывала выражение своего лица столь же несправедливо, как и остальные. «Как я сегодня мрачна!» – шептала, я думаю, она себе под нос, пока наконец не уверилась в том, что ей суждено быть таким нахмуренным существом. Но сердце ее никогда не хмурилось. Оно было от природы нежным, чувствительным, подверженным волнениям и трепету и всеми этими свойствами обладало до сих пор, хотя лицо Гепзибы казалось суровым и даже злым.
   Но мы, однако, все еще боязливо медлим у порога нашей истории. Признаемся, нам очень тяжело, очень неловко рассказывать о том, что станет сейчас делать мисс Гепзиба Пинчон.
   Выше уже было сказано, что на нижнем этаже шпиля, обращенного к улице, один предок мисс Пинчон лет сто назад устроил лавочку. С того времени, как старый джентльмен, оставив свою торговлю, уснул вечным сном под гробовой крышкой, не только дверь лавки, но и внутреннее ее устройство оставались нетронутыми. Вековая пыль толстым слоем лежала на полках и конторке; она наполнила чашки весов и набилась в полуотворенный ящик конторки, где до сих пор лежала одна фальшивая шестипенсовая монета, стоившая даже меньше, чем всякая медная. Лавочка была точно в таком же виде и во время отдаленного детства Гепзибы, когда она и ее брат играли в жмурки в этом заброшенном углу дома… Ничто в ней не переменилось до настоящего момента.
   Но теперь, несмотря на то, что окно лавочки все еще было плотно закрыто занавеской от любопытных взглядов прохожих, в ней произошла значительная перемена. Паутину старательно сняли с потолка, конторка и полки были выметены. Потемневшие весы также казались вычищенными – только напрасны были попытки устранить ржавчину, которая глубоко въелась в металл. В старой лавочке находилось теперь достаточно разных снадобий. Заглянув за конторку, можно было увидеть там бочонок… даже два или три бочонка. В одном содержалась мука, в другом яблоки, а в третьем, может быть, рис. Тут же стояли четырехугольный сосновый ящик с кусками мыла и другой такой же с сальными свечами. Небольшой запас темного сахара, бобы, сухой горох и прочие недорогие припасы, на которые был постоянный спрос, составляли основу запасов лавочки. Кто-то мог подумать, что все эти вещи уцелели еще со времен старого лавочника Пинчона; только вот большинство предметов по их виду и свойствам нельзя было отнести к его эпохе. Например, тут была конфетная стеклянная ваза с «Гибралтарскими кремнями» – не с настоящими осколками фундамента славной крепости, но со сладкими леденцами, красиво завернутыми в бумажки; кроме того, известный всем американским детям паяц Джим Кроу[3] – правда, пряничный – выделывал здесь свои чудесные трюки. Отряд свинцовых драгунов галопировал вдоль одной полки в мундирах новейшего покроя; тут же было и несколько сахарных фигурок, мало похожих на людей какой бы то ни было эпохи, но все-таки больше напоминавших моды нашего времени. Но в особенности бросалась в глаза своей новизной пачка фосфорных спичек, внезапное воспламенение которых в старину приписали бы действию нечистой силы.
   Одним словом, по всему было видно, что кто-то занял лавочку давно забытого мистера Пинчона и готов был возобновить торговые дела покойника. Кто мог быть этим смелым аферистом? И почему он из всех мест на свете избрал поприщем своих торговых спекуляций именно Дом с семью шпилями?
   Возвратимся за объяснением этого недоумения к нашей старой деве. Она, наконец, отвела глаза от мрачной физиономии полковника, снова вздохнула – грудь ее в это утро была настоящей пещерой Эола[4], – на цыпочках пересекла комнату, прошла смежным коридором и отворила дверь в лавочку, только что описанную нами так обстоятельно. Выступ верхнего этажа и еще более густая тень древнего вяза, который стоял почти напротив этого шпиля, до того сгущали здесь темноту, что утренний полусвет в лавочке был похож на сумерки. Мисс Гепзиба еще раз вздохнула и помедлила с минуту на пороге, всматриваясь в окно с нахмуренными от близорукости бровями, как будто перед ней стоял какой-нибудь враг, и вдруг порхнула в лавочку. Ее торопливость была поистине поразительна.
   Она с нервическим беспокойством – можно даже сказать, в каком-то исступлении – принялась приводить в порядок разные детские игрушки и другие мелочи на полках и на окне лавочки. Движениям этой одетой в черное, бледнолицей госпожи была присуща какая-то трагичность, которая резко контрастировала с ее занятием. Странно было видеть, с какой печалью женщина брала в руки детскую игрушку; удивительно, как эта игрушка не исчезала от одного ее прикосновения. Вот она выставляет на окне пряничного слона, но рука ее так дрожит, что слон падает на пол и теряет три ноги и хобот; теперь он уже больше не слон, а просто несколько кусков черствого пряника. Далее она опрокинула банку с мраморными шариками. Все они покатились в разные стороны, и будто враждебная сила разогнала их по самым темным углам лавочки. Когда Гепзиба опустилась на колени, чтобы найти укатившиеся шарики, мы почувствовали, как к нашему сердцу подступили слезы сострадания. В ее душе происходила тяжелая борьба. Леди, с колыбели воспитанная в понятиях о своей важности и богатстве, с колыбели убежденная в ложной мысли, что стыдно такой знатной особе самой зарабатывать себе на содержание, – эта леди после шестидесятилетней борьбы с оскудевающими средствами была вынуждена спуститься с пьедестала своей знатности. Бедность, гнавшаяся за ней по пятам всю жизнь, наконец настигла ее. Она должна заработать себе на хлеб насущный или умереть!
   Открыть мелочную лавочку было бы почти единственной возможностью женщины, оказавшейся в обстоятельствах нашей несчастной затворницы. При своей близорукости и с этими дрожащими пальцами, негибкими и вместе с тем изнеженными, она не могла работать швеей, хотя ее шитье лет пятьдесят тому назад было поистине образцовым. Ей часто приходило в голову открыть школу для маленьких детей, и однажды она принялась было перечитывать свои давнишние уроки в «Новом английском букваре», с намерением приготовиться к работе наставницей. Но любовь к детям никогда не была очень сильна в сердце Гепзибы, теперь же притупилась больше прежнего, если не угасла навеки. Она наблюдала из окна своей комнаты за соседскими детьми и сомневалась, что смогла бы перенести близкое знакомство с ними. Кроме того, в наше время и сама азбука сделалась такой философской наукой, что нельзя уже научить ей, просто показывая буквы. Нынешний ребенок скорее бы научил мисс Гепзибу, нежели старая Гепзиба научила бы ребенка. Таким образом, после многих замираний сердца, при мысли войти в неприятное столкновение со светом, от которого она так долго держалась в отдалении, бедняжка вспомнила, наконец, о старинной лавочке, о заржавевших весах и о пыльной конторке. Она бы медлила еще долго, но одно обстоятельство, еще не известное читателю, ускорило ее решимость. Она сделала все приготовления и положила начало этому предприятию. В ее родном городе было несколько подобных лавочек. Некоторые из них открылись в таких же старинных домах, как и Дом с семью шпилями, и в одной или даже в двух за конторкой сидела такая же знатная и хмурая старушка, как и мисс Гепзиба Пинчон.
   Нельзя было больше откладывать неизбежную минуту. Солнце уже кралось по фронтону противоположного дома; лучи, пробиваясь сквозь ветви вяза, все ярче освещали внутренность лавочки. Город пробуждался. Тачка пекаря уже стучала по мостовой, прогоняя последние остатки ночной тишины нестройным звяканьем своих колокольчиков. Молочник развозил от двери до двери кувшинчики, а вдали слышался пронзительный свисток рыбака. Ни один из этих признаков пробуждения города не ускользнул от наблюдения Гепзибы. Роковая минута наступила. Откладывать и дальше значило бы продлить свое страдание. Ей оставалось только поднять железный засов на двери лавочки, чтобы каждый, кому приглянется что-нибудь из выставленных в окне предметов, мог войти. Гепзиба совершила наконец и этот подвиг. Стук упавшего запора поразил ее возбужденные нервы, как самый страшный грохот. Тогда – как будто между ней и светом рухнула последняя преграда и поток бедствий готов был хлынуть в ее дверь – она убежала во внутреннюю комнату, бросилась в кресло своих предков и заплакала.