Страница:
Так называемая «реальность внешнего мира». Вся полемика против субъективистской концепции реальности, с «убийственной» проблемой «объективной реальности внешнего мира», в основном легковесна и бесполезна, плохо задумана и еще хуже осуществлена (я это отношу и к сообщению, представленному Лондонскому конгрессу по истории науки, который состоялся в июне – июле 1931 года). С точки зрения «народного мудреца», всякое обращение к этой теме вызвано скорее зудом интеллигентского педантизма, чем логической необходимостью. Народ и не подозревает, что вообще может возникнуть вопрос, существует ли внешний мир объективно. Стоит поставить перед ним подобный вопрос, как разразится неудержимый взрыв веселья а ля Гаргантюа. Народ «верит», что внешний мир объективно реален, а тут как раз и возникает проблема, каковы истоки этой «веры» и какую значимость она имеет «объективно»? На самом деле истоки этой веры религиозны, даже если те, кто ее разделяет, в религиозном отношении индифферентны. Поскольку все религии учили и учат, что мир, природа, вселенная созданы богом раньше человека, и значит, человек застал готовенький, упорядоченный, раз навсегда заданный мир, то это верование послужило столпом «обыденного сознания» и все так же устойчиво живуче, даже если религиозное чувство угасло или притупилось. Выходит, опираться на этот опыт «обыденного сознания», чтобы «смехом убить» субъективистскую концепцию, значит действовать скорее «реакционно», то есть скрыто апеллировать к религиозному чувству, и в самом деле католические писатели или ораторы прибегают именно к этому средству, желая достичь все того же эффекта едкого сарказма.
В сообщении, представленном Лондонскому конгрессу, автор «Популярного очерка» в скрытом виде отвечает на эту критику (которая в общем носит внешний характер, хотя и имеет свое значение), замечая, что Беркли, впервые сформулировавший в законченном виде субъективистскую теорию, был архиепископом (откуда, вроде бы, и выводится религиозное происхождение теории) и что только первозданный «Адам» мог подумать, что все сущее – плод его мышления (и в этом утверждении автор намекает на религиозное происхождение теории, хотя и не очень или совсем неубедительно).
А проблема, мне представляется, в следующем: как можно объяснить, что такая, не легковесная даже с точки зрения философа практики, концепция ныне, будучи изложена народу, вызовет хохот или насмешки? Думается, это типичное проявление наметившегося отрыва науки от жизни, определенных групп интеллигенции, составляющих «центр» управления высокой культурой, от широких народных масс: ведь язык философии превратился в жаргон, производящий то же впечатление, что и язык Арлекина. Но как бы «обыденное сознание» ни веселилось, философ практики все равно должен искать объяснение и реального значения концепции, и причины ее возникновения и распространения среди интеллигенции, и причины того, почему она смешит обыденное сознание. Несомненно, что субъективистская концепция – неотъемлемая часть современной философии в ее самой передовой и завершенной форме, раз из нее, и превзойдя ее, возник исторический материализм, который в своей теории надстроек выражает на реалистическом и историцистском языке то, что традиционная философия выражала в спекулятивной форме. Доказательство этого тезиса, здесь только намеченного, имело бы величайшее культурное значение, поскольку положило бы конец ряду столь же легковесных, сколь бесполезных дискуссий и позволило бы органически развивать философию практики, доведя ее до уровня ведущей представительницы высокой культуры. Более того, удивительно, что ни разу не выдвигалась и соответственно не разрабатывалась идея связи между идеалистическим тезисом о том, что реальный мир есть творение человеческого духа, и тезисом философии практики об историчности и бренности всех идеологий, поскольку идеология – выражение базиса и модифицируется с его изменением.
Проблема эта, вполне естественно, тесно связана с проблемой ценности так называемых точных или физических наук, которые чуть ли не фетишизируются в рамках философии практики и даже представляются в качестве единственно истинной философии или мировоззрения.
Но что следует понимать под субъективистской концепцией реальности? Можно ли будет принять какую-либо из многочисленных субъективистских теорий, кропотливо разработанных целым рядом философов и профессоров вплоть до солипсизма? Очевидно, что философия практики и в этом случае должна быть соотнесена с гегельянством, представляющим собой самую завершенную и гениальную форму субъективистской концепции, а из последующих теорий нужно принять во внимание только некоторые частные аспекты и прикладные ценности. И надо будет отыскать самые причудливые формы этой концепции как у последователей, так и у более или менее умных критиков. Стоит припомнить кое-что из воспоминаний Толстого о детстве и отрочестве: Толстой рассказывает, что был настолько увлечен субъективистской концепцией реальности, что нередко у него случалось головокружение, так резко он оборачивался назад, будучи убежден, что захватит момент, когда сзади ничего не окажется, поскольку его дух не успеет еще ничего «создать» (или что-то в этом роде, отрывок этот из Толстого весьма показателен и интересен с литературной точки зрения). Или в произведении Бернардино Вариско «Линии критической философии» (с. 159) написано: «Скажем, я открываю газету, узнать, что происходит в реальном мире. Будете вы утверждать, что новости создал я – тем, что открыл газету?» Можно объяснить, почему Толстой воспринял буквально и механически субъективистскую теорию. Но не удивительно ли, как мог написать подобное Вариско? Правда, он переориентировался в последнее время на религию и трансцендентальный дуализм, но все же остается серьезным ученым, и ему следовало бы хорошо разбираться в своем предмете. Вариско ведет свою критику с позиции обыденного сознания, а надо заметить, что именно этой критикой пренебрегают философы-идеалисты, хотя она крайне важна, поскольку мешает распространению определенного образа мыслей и определенной культуры. Можно припомнить статью Марио Миссироли в «Ита-лиа леттерариа», где он пишет, что был бы в большом затруднении, если бы ему пришлось публично, например на диспуте с неосхоластом, защищать субъективистскую точку зрения. Мисси-роли замечает, что католицизм в конкуренции с идеалистической философией прибегает к использованию естественных и физических наук. В другом месте Миссироли предвидит упадок спекулятивной философии и все более широкое распространение экспериментальных и «реалистических» наук (однако в этом втором тексте, опубликованном в «Саджаторе», он предсказывает также волну антиклерикализма, то есть, по-видимому, не верит больше и использование науки со стороны католицизма). Стоит напомнить из тома «Разные произведения» Роберто Ардиго, составленного и отредактированного Дж. Маркезини (Ле Моннье, 1922), «полемику пустоголового»: в провинциальной клерикальной газетенке некий автор (священник епископской курии), желая дискредитировать Ардиго перед простолюдинами, представляет его примерно так: «один из философов, которые полагают, что собор (в Мантуе или другом городе) существует лишь потому, что они о нем думают, а стоит им перестать о нем думать, собор исчезнет и т. д.», к вящему негодованию самого Ардиго, позитивиста, полностью разделявшего с католиками их теорию восприятия внешней реальности.
Необходимо показать, что «субъективистская» концепция после того, как она послужила для критики философии трансценденции, а также наивной метафизики обыденного сознания и философского материализма, может обрести свой истинный смысл и свое историческое объяснение только в теории надстроек, в то время как в спекулятивной форме она всего-навсего чистой воды философский роман. Намек на более реалистическое объяснение субъективизма в немецкой классической философии можно найти в рецензии Г. Де Руджеро на посмертные публикации (кажется, писем) Б. Констана (как будто), помещенные в «Критике» несколько лет назад.
Упрек, который приходится сделать в отношении «Популярного очерка», заключается в том, что в нем субъективистская концепция представлена такой, какой она выглядит в критике с позиции обыденного сознания, и что концепция объективной реальности внешнего мира дана в ее наиболее тривиальной и некритической форме, причем автор даже не подозревает, что в таком изложении ей легко предъявить обвинение в мистицизме, что, кстати, и было сделано. (В сообщении, представленном Лондонскому конгрессу, автор «Популярного очерка» указывает на обвинение в мистицизме, приписывая его Зомбарту, и высокомерно отмахивается от него, но Зомбарт наверняка позаимствовал его у Кроче.) Однако, анализируя эту концепцию, не так-то легко оправдать точку зрения внешней объективности, столь механистически истолкованной. Выходит, может существовать внеисторическая и внечеловеческая объективность? Но кто будет судить о такой объективности? Кто способен встать на подобную «точку зрения космоса в себе» и что будет означать такая точка зрения? Можно со спокойной совестью считать, что речь идет об остаточном понятии бога, в частности о мистическом понятии неведомого бога. Формулировка Энгельса, что «единство мира состоит в его материальности, а эта последняя доказывается… длинным и трудным развитием философии и естествознания», содержит зародыш правильного мировоззрения, поскольку обращается к истории и человеку, чтобы доказать объективную реальность мира. Объективное значит всегда «человечески объективное», что может в точности соответствовать «исторически субъективному», то есть объективное должно было бы означать «всеобще субъективное». Знание человека объективно, поскольку познание реально для всего человеческого рода, исторически объединенного в единую систему культуры. Но этот процесс исторического объединения происходит, когда исчезают внутренние противоречия, разъедающие человеческое общество, противоречия, которые являются условиями формирования групп и возникновения не всеобще-конкретных идеологий, а незамедлительно устаревающих, поскольку их суть порождена соответствующей практикой. Значит, существует борьба за объективность (дабы освободиться от пристрастных и ошибочных идеологий), и это и есть борьба за объединение культуры рода человеческого. То, что идеалисты называют «духом», не исходная точка, а конечная, это совокупность надстроек в процессе становления конкретного и объективно всеобщего объединения, а совсем не постулат изначального единства и т. д.
Экспериментальная наука была до сих пор почвой (дала почву), на которой такое единство культуры достигло максимальной степени; она выступила фактором познания, внесшим наибольший вклад в объединение «духа», способствовавшим превращению его в более универсальный, это наиболее объективизированная и конкретно универсализированная субъективность.
Понятие «объективное» в метафизическом материализме должно, по-видимому, обозначать некую объективность, существующую также помимо человека, но когда утверждают, что некая реальность существовала бы и в том случае, если бы не было человека, то либо пользуются метафорой, либо впадают в некую форму мистицизма. Мы познаем действительность лишь по отношению к человеку, а поскольку человек – это историческое становление, то и познание и реальность являются становлением, объективность – тоже становление и т. д.
Можно ли «субъективную» концепцию Беркли отделить от религии и каким образом Беркли согласует свою концепцию со своими религиозными верованиями? «Популярный очерк» так же, как очерк «Теория и практика», в своем упрощенчестве не позволяет понять, что религия может быть связана как с механистическим материализмом, так и с самым крайним субъективизмом. Беркли не был «еретиком» в религии, напротив, его концепция – это способ рассмотреть соотношение между божественным началом и человеческой мыслью и, по существу, «теология». В очерке «Теория и практика» цитируется «Жизнь – это сон» без всякой оглядки на то, что речь идет о лингвистической проблеме, поскольку если все-сон и сновиденье – это сон, то, следовательно, сон обозначает «жизнь» и «реальность».
См. Толстой, т. 1 «Автобиографические повести» («Детство и отрочество», изд. «Славия», Турин, 1930), с. 232 (гл. XIX, повести «Отрочество», озаглавленная также «Отрочество»): «Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (neant) там, где меня не было».
Кроме примера из Толстого, напомнить, как публицист с юмором описывает «профессионального или традиционного» философа (выдержка из Кроче, глава «Философ»), который годами сидит за письменным столом, уставясь на чернильницу, и размышляет: «Чернильница существует во мне или вне меня?»
Высказывание Энгельса: материальность мира доказывается «длинным и трудным развитием философии и естествознания» надо бы проанализировать и уточнить. Что он понимает под естествознанием – теоретическую или практически-экспериментальную деятельность ученых либо синтез того и другого? Можно бы сказать, что экспериментальная деятельность ученых – это типичный реальный единый процесс, первая модель диалектического взаимодействия человека и природы, элементарная историческая клеточка, в которой человек посредством техники вступает в общение с природой, познает ее и покоряет. Несомненно, утверждение экспериментального метода разделяет историю на два мира, на две эпохи и порождает процесс распадения теологии и метафизики и развития современной мысли, венец которой – философия практики. Научный опыт – это первая клеточка нового метода производства, новой формы активного единения человека и природы. Ученый-экспериментатор – не только мыслитель, но [еще] и рабочий, практика непрерывно контролирует его мыслительный процесс и наоборот, пока не возникнет полное единство теории и практики.
Примечание 1. Нужно разобраться в позиции профессора Лукача по отношению к философии практики. Кажется, он утверждает, что диалектику следует относить только к человеческой истории, но не к природе. Он может оказаться и прав и не прав. Если его утверждение предполагает дуализм природы и человека, он ошибается, ибо проповедует концепцию природы, присущую религии, греко-христианской философии и даже идеализму, которому не удается реально объединить природу и человека и найти соотношение между ними, разве что на словах. Но если человеческую историю нужно воспринимать и как историю природы (также через историю науки), то как можно диалектику отрывать от природы? Не исключено, что Лукач в качестве реакции на странные теории «Популярного очерка» впал в противоположную крайность, в некую форму идеализма. Разумеется, у Энгельса (в «Анти-Дюринге») найдется немало исходных точек, от которых можно прийти к отклонениям, допущенным в «Очерке». Забывают, что Энгельс, хотя и работал достаточно долго над доказательством диалектического космического закона, оставил скудный материал по этому обещанному труду; что же касается утверждения идентичности мышления двух основоположников философии практики, то оно излишне преувеличено.
Неосхоласт Казотти (Марио Казотти. Учитель и ученик, с. 49) пишет: «Исследования натуралистов и биологов предполагают, что жизнь и реальный организм уже существуют» – это некоторый шаг в направлении к мысли Энгельса в «Анти-Дюринге».
Согласие католицизма с аристотелизмом по вопросу об объективности реального мира.
Чтобы понять значения, которые может приобрести проблема реальности внешнего мира, вероятно, уместно воспользоваться примером понятий «Восток» и «Запад», которые неизменно остаются «объективно реальными», хотя стоит их проанализировать, как они оказываются всего лишь условной, то есть «исторически культурной» «конструкцией» (часто термины «искусственный» и «условный» указывают на «историческое» явление, продукт развития цивилизации, а не на рационалистически произвольные или индивидуально изобретенные искусственные конструкции). Нужно привести пример из книжечки Бертрана Рассела, переведенной на итальянский язык и напечатанной в научной серии издательства Сонцоньо (это один из первых томиков серии): Бертран Рассел, Проблемы философии, N 5 «Сеционе шентифика Сонцоньо». Рассел утверждает примерно следующее: «Без существования людей на Земле немыслимо существование Лондона или Эдинбурга, но мыслимо наличие двух пунктов в пространстве, один на Севере, другой на Юге, где сейчас находятся Лондон и Эдинбург». Можно возразить, что если не существуют люди, нечего говорить и о «мышлении», вообще нельзя говорить ни о каком явлении или соотношении, существующем, поскольку существует человек. Что значили бы Север – Юг, Восток – Запад без человека? Это реальные соотношения, и все же их не существовало бы, не будь человека и не будь развития цивилизации. Очевидно, что Восток и Запад – произвольные, условные, то есть исторически сложившиеся конструкции, поскольку вне реальной истории любой пункт земли одновременно является и Востоком и Западом. Это более явственно проступает из факта, что эти понятия выкристаллизовались не с точки зрения некоего гипотетического и меланхолического человека вообще, но с точки зрения культурных классов Европы, которые вследствие своей всемирной гегемонии способствовали их принятию повсюду. Японию считает Дальним Востоком не только европеец, но, вероятно, и калифорнийский американец, да и сам японец, который также, вследствие влияния английской политической культуры, назовет Египет Ближним Востоком. Так совместившийся в понятии Востока и Запада исторический и географический смысл указывает в конечном итоге на определенные отношения между различными типами цивилизации. Скажем, итальянцы, говоря о Марокко, нередко назовут его «восточной» страной, имея в виду его мусульманскую арабскую цивилизацию. И тем не менее эти точки отсчета реальны, соответствуют реальным явлениям, позволяют путешествовать по суше и по морю, достигать тех мест, в которые решено отправиться, «предвидеть» будущее, объективировать реальность и понимать объективность внешнего мира. Разумное и действительное совпадают. Видимо, не учтя эту связь, нельзя понять философию практики, ее позицию по отношению к идеализму и механистическому материализму, оценить важность и значение теории надстроек. Утверждение Кроче, что философия практики заменила гегелевскую «идею» понятием «базиса», неверно. Гегелевская «идея» нашла свое разрешение как в базисе, так и в надстройках, все понимание философии было «историзировано», то есть начал возникать новый способ философствования, более конкретный и исторический, чем прежде.
Суждение о философских системах прошлого. Поверхностная критика субъективизма в «Популярном очерке» связана с более общим вопросом, а именно с отношением к философиям и философам прошлого. Расценивать все философское прошлое как бред и безумие – это не только ошибочный антиисторицистский подход, поскольку безотносительно к условиям времени предполагается, что в прошлом люди должны были думать так же, как в наши дни, но и самый настоящий пережиток метафизики, ибо некое догматическое представление считается действительным для всех времен и всех стран и по его мерке оценивается все прошлое. Антиисторицизм в качестве метода есть не что иное, как метафизика. Если философии прошлого были преодолены, то этим не исключается, что они были исторически действенны и выполняли необходимую функцию: их преходящую значимость следует рассматривать с точки зрения всего исторического развития и реальной диалектики; когда мы говорим, что они были достойны гибели, то это не моральная оценка или некий принцип гигиены мысли, исходящие из «объективной» точки зрения, а историко-диалектическое суждение. Можно привести сравнение с тем, как представлено у Энгельса гегелевское положение «все действительное разумно; все разумное действительно», которое, видимо, имеет силу и применительно к прошлому. В «Очерке» прошлое рассматривается как нечто «неразумное» и «чудовищное», а история философии превращается в исторический трактат о различного рода уродствах мысли, ибо автор исходит из метафизической точки зрения. (В «Манифесте», напротив, высказана самая высокая хвала тому миру, который обречен на гибель.) Если подобный способ судить о прошлом есть теоретическая ошибка, отступление от философии практики, то может ли он оказать какое-то воспитательное воздействие, способствовать пробуждению энергии? Вряд ли, ибо тогда вопрос свелся бы к претензии представлять из себя нечто лишь потому, что родился в наше время, а не в один из прошлых веков. Но во все времена было свое прошлое и свое настоящее, и титул «современника» хорош разве что для анекдота. (Рассказывают, что некий французский буржуа в своей визитной карточке велел напечатать: «современник»; он считал себя ничем, но в один прекрасный день вдруг обнаружил, что он все же нечто, а именно «современник».)
Имманентность и философия практики. В «Очерке» отмечается, что в философии практики термины «имманентность» и «имманентное» конечно же употребляются, но «очевидно», что такое употребление всего лишь «метафорическое». Прекрасно. Но разве это объясняет, что «метафорически» означают имманентность и имманентное? Почему эти термины продолжали употреблять и почему их не заменили? Только лишь из страха перед изобретением новых слов? Обычно, когда новое мировоззрение приходит на смену предшествующему, прежний язык продолжает использоваться, но использоваться именно метафорически. Весь язык является непрерывным процессом метафор и история семантики представляет собой один из аспектов истории культуры: язык одновременно живое существо и музей останков жизни и ушедших цивилизаций. Когда я употребляю слово «беда», никто не может обвинить меня в астрологических верованиях, а когда я говорю «черт возьми», никто не думает, что я поклонник языческого божества, тем не менее эти выражения свидетельствуют о том, что современная цивилизация является развитием и язычества и астрологии. Термин «имманентность» в философии практики имеет свое точное значение, которое скрывается за метафорой, и это необходимо было определить и уточнить; действительно, такое определение превратилось бы собственно в «теорию». Философия практики продолжает философию «имманентности», но очищает ее от всякого метафизического аппарата и переносит ее на конкретную почву истории. Употребление метафорично только в том смысле, что старая имманентность преодолена, была преодолена, тем не менее она все же предполагается как звено в процессе мышления, из которого родилось новое. С другой стороны, является ли совершенно новой новая концепция имманентности? Думается, что у Джордано Бруно, например, есть много следов такой новой концепции; основатели философии практики были знакомы с работами Бруно. Они их знали, и следы работ Бруно видны в оставленных ими заметках на полях. Вместе с тем влияние Бруно не могло не сказаться на немецкой классической философии и т. д. Таковы многие проблемы истории философии, знать которые было бы небесполезно.
В некоторых местах «Очерка» утверждается, так, без всякого другого объяснения, что первые авторы философии практики употребляют термины «имманентность» и «имманентное» только в метафорическом смысле; можно подумать, что это утверждение исчерпывающе само по себе. Однако проблема отношений между языком и метафорами является далеко не простой. Язык, впрочем, всегда метафоричен. Если, наверное, нельзя с точностью утверждать, что всякая речь метафорична по сравнению с обозначаемым предметом или материальным и чувственным объектом (или абстрактным понятием), чтобы не слишком расширять понятие метафоры, то все же можно утверждать, что нынешний язык метафоричен по сравнению с тем значением и идеологическим содержанием, которое приобрели слова за предшествующие периоды цивилизации. Трактат по семантике, например, Мишеля Бреаля может представить исторически и критически реконструированный каталог семантических изменений определенных групп слов. Игнорирование этого факта, то есть отсутствие критической и исторической концепции лингвистического явления, приводит ко многим ошибкам как в области науки, так и в практической области: 1) Ошибка эстетического характера, которая сегодня все больше исправляется, но которая в прошлом представляла собой господствующую доктрину, заключается в том, что «красивыми» считаются одни выражения сами по себе в отличие от других, поскольку стали застывшими метафорами; риторы и грамматики тают от некоторых словечек, в которых открывают кто знает какие достоинства и абстрактную художественную сущность. Путают любую книжную «радость» филолога, который мучается ради результатов какого-то своего этимологического или семантического анализа, с истинно художественным удовлетворением: недавно имел место патологический казус с работой «Язык и поэзия» Джулио Бертони. 2) Практической ошибкой, имеющей многих последователей, является утопия неизменных и универсальных языков. 3) Произвольная, тенденция к злоупотреблению неологизмами, порожденная вопросом о «языке как причине ошибок», поставленным Парето и прагматистами. Парето, как и прагматисты, поскольку они уверовали в то, что создали новое мировоззрение или, по меньшей мере, обновили определенную науку (придав, таким образом, словам новое значение или по крайней мере новый оттенок, либо создав новые понятия), сталкиваются с тем, что традиционная лексика, особенно общеупотребительная, а также лексика образованного класса и даже лексика части специалистов, изучающих ту же науку, продолжает сохранять старое значение, несмотря на обновление содержания, и противодействуют этому. Парето разрабатывает свой «словарь», демонстрируя тем самым тенденцию к созданию своего «чистого» и «математического» языка. Прагматисты строят абстрактные теории о языке как причине ошибок (смотри книжку Дж. Преццолини). Но можно ли убрать из языка его метафорические и расширительные значения? Невозможно. Язык преобразуется с преобразованием всей цивилизации, путем приобщения новых классов к культуре, путем установления господства одного национального языка над другими и т. д., и как раз метафорически вбирает в себя слова предшествующих цивилизаций и культур. Сегодня никто не думает, что слово «dis-astro» связано с астрологией, и не считается ошибкой его употребление; точно так же атеист может говорить о «dis-grazia» без опасений, что его обвинят в том, что он является сторонником предопределения, и т. д. Новое «метафорическое» значение расширяется с распространением новой культуры, которая вместе с тем создает и абсолютно новые слова и заимствует их из других языков с определенным значением, то есть без расширительного ореола, который они имели в исходном языке. Так, возможно, многие впервые узнали, поняли и использовали термин «имманентность» только в новом «метафорическом» значении, которое ему было дано философией практики.
В сообщении, представленном Лондонскому конгрессу, автор «Популярного очерка» в скрытом виде отвечает на эту критику (которая в общем носит внешний характер, хотя и имеет свое значение), замечая, что Беркли, впервые сформулировавший в законченном виде субъективистскую теорию, был архиепископом (откуда, вроде бы, и выводится религиозное происхождение теории) и что только первозданный «Адам» мог подумать, что все сущее – плод его мышления (и в этом утверждении автор намекает на религиозное происхождение теории, хотя и не очень или совсем неубедительно).
А проблема, мне представляется, в следующем: как можно объяснить, что такая, не легковесная даже с точки зрения философа практики, концепция ныне, будучи изложена народу, вызовет хохот или насмешки? Думается, это типичное проявление наметившегося отрыва науки от жизни, определенных групп интеллигенции, составляющих «центр» управления высокой культурой, от широких народных масс: ведь язык философии превратился в жаргон, производящий то же впечатление, что и язык Арлекина. Но как бы «обыденное сознание» ни веселилось, философ практики все равно должен искать объяснение и реального значения концепции, и причины ее возникновения и распространения среди интеллигенции, и причины того, почему она смешит обыденное сознание. Несомненно, что субъективистская концепция – неотъемлемая часть современной философии в ее самой передовой и завершенной форме, раз из нее, и превзойдя ее, возник исторический материализм, который в своей теории надстроек выражает на реалистическом и историцистском языке то, что традиционная философия выражала в спекулятивной форме. Доказательство этого тезиса, здесь только намеченного, имело бы величайшее культурное значение, поскольку положило бы конец ряду столь же легковесных, сколь бесполезных дискуссий и позволило бы органически развивать философию практики, доведя ее до уровня ведущей представительницы высокой культуры. Более того, удивительно, что ни разу не выдвигалась и соответственно не разрабатывалась идея связи между идеалистическим тезисом о том, что реальный мир есть творение человеческого духа, и тезисом философии практики об историчности и бренности всех идеологий, поскольку идеология – выражение базиса и модифицируется с его изменением.
Проблема эта, вполне естественно, тесно связана с проблемой ценности так называемых точных или физических наук, которые чуть ли не фетишизируются в рамках философии практики и даже представляются в качестве единственно истинной философии или мировоззрения.
Но что следует понимать под субъективистской концепцией реальности? Можно ли будет принять какую-либо из многочисленных субъективистских теорий, кропотливо разработанных целым рядом философов и профессоров вплоть до солипсизма? Очевидно, что философия практики и в этом случае должна быть соотнесена с гегельянством, представляющим собой самую завершенную и гениальную форму субъективистской концепции, а из последующих теорий нужно принять во внимание только некоторые частные аспекты и прикладные ценности. И надо будет отыскать самые причудливые формы этой концепции как у последователей, так и у более или менее умных критиков. Стоит припомнить кое-что из воспоминаний Толстого о детстве и отрочестве: Толстой рассказывает, что был настолько увлечен субъективистской концепцией реальности, что нередко у него случалось головокружение, так резко он оборачивался назад, будучи убежден, что захватит момент, когда сзади ничего не окажется, поскольку его дух не успеет еще ничего «создать» (или что-то в этом роде, отрывок этот из Толстого весьма показателен и интересен с литературной точки зрения). Или в произведении Бернардино Вариско «Линии критической философии» (с. 159) написано: «Скажем, я открываю газету, узнать, что происходит в реальном мире. Будете вы утверждать, что новости создал я – тем, что открыл газету?» Можно объяснить, почему Толстой воспринял буквально и механически субъективистскую теорию. Но не удивительно ли, как мог написать подобное Вариско? Правда, он переориентировался в последнее время на религию и трансцендентальный дуализм, но все же остается серьезным ученым, и ему следовало бы хорошо разбираться в своем предмете. Вариско ведет свою критику с позиции обыденного сознания, а надо заметить, что именно этой критикой пренебрегают философы-идеалисты, хотя она крайне важна, поскольку мешает распространению определенного образа мыслей и определенной культуры. Можно припомнить статью Марио Миссироли в «Ита-лиа леттерариа», где он пишет, что был бы в большом затруднении, если бы ему пришлось публично, например на диспуте с неосхоластом, защищать субъективистскую точку зрения. Мисси-роли замечает, что католицизм в конкуренции с идеалистической философией прибегает к использованию естественных и физических наук. В другом месте Миссироли предвидит упадок спекулятивной философии и все более широкое распространение экспериментальных и «реалистических» наук (однако в этом втором тексте, опубликованном в «Саджаторе», он предсказывает также волну антиклерикализма, то есть, по-видимому, не верит больше и использование науки со стороны католицизма). Стоит напомнить из тома «Разные произведения» Роберто Ардиго, составленного и отредактированного Дж. Маркезини (Ле Моннье, 1922), «полемику пустоголового»: в провинциальной клерикальной газетенке некий автор (священник епископской курии), желая дискредитировать Ардиго перед простолюдинами, представляет его примерно так: «один из философов, которые полагают, что собор (в Мантуе или другом городе) существует лишь потому, что они о нем думают, а стоит им перестать о нем думать, собор исчезнет и т. д.», к вящему негодованию самого Ардиго, позитивиста, полностью разделявшего с католиками их теорию восприятия внешней реальности.
Необходимо показать, что «субъективистская» концепция после того, как она послужила для критики философии трансценденции, а также наивной метафизики обыденного сознания и философского материализма, может обрести свой истинный смысл и свое историческое объяснение только в теории надстроек, в то время как в спекулятивной форме она всего-навсего чистой воды философский роман. Намек на более реалистическое объяснение субъективизма в немецкой классической философии можно найти в рецензии Г. Де Руджеро на посмертные публикации (кажется, писем) Б. Констана (как будто), помещенные в «Критике» несколько лет назад.
Упрек, который приходится сделать в отношении «Популярного очерка», заключается в том, что в нем субъективистская концепция представлена такой, какой она выглядит в критике с позиции обыденного сознания, и что концепция объективной реальности внешнего мира дана в ее наиболее тривиальной и некритической форме, причем автор даже не подозревает, что в таком изложении ей легко предъявить обвинение в мистицизме, что, кстати, и было сделано. (В сообщении, представленном Лондонскому конгрессу, автор «Популярного очерка» указывает на обвинение в мистицизме, приписывая его Зомбарту, и высокомерно отмахивается от него, но Зомбарт наверняка позаимствовал его у Кроче.) Однако, анализируя эту концепцию, не так-то легко оправдать точку зрения внешней объективности, столь механистически истолкованной. Выходит, может существовать внеисторическая и внечеловеческая объективность? Но кто будет судить о такой объективности? Кто способен встать на подобную «точку зрения космоса в себе» и что будет означать такая точка зрения? Можно со спокойной совестью считать, что речь идет об остаточном понятии бога, в частности о мистическом понятии неведомого бога. Формулировка Энгельса, что «единство мира состоит в его материальности, а эта последняя доказывается… длинным и трудным развитием философии и естествознания», содержит зародыш правильного мировоззрения, поскольку обращается к истории и человеку, чтобы доказать объективную реальность мира. Объективное значит всегда «человечески объективное», что может в точности соответствовать «исторически субъективному», то есть объективное должно было бы означать «всеобще субъективное». Знание человека объективно, поскольку познание реально для всего человеческого рода, исторически объединенного в единую систему культуры. Но этот процесс исторического объединения происходит, когда исчезают внутренние противоречия, разъедающие человеческое общество, противоречия, которые являются условиями формирования групп и возникновения не всеобще-конкретных идеологий, а незамедлительно устаревающих, поскольку их суть порождена соответствующей практикой. Значит, существует борьба за объективность (дабы освободиться от пристрастных и ошибочных идеологий), и это и есть борьба за объединение культуры рода человеческого. То, что идеалисты называют «духом», не исходная точка, а конечная, это совокупность надстроек в процессе становления конкретного и объективно всеобщего объединения, а совсем не постулат изначального единства и т. д.
Экспериментальная наука была до сих пор почвой (дала почву), на которой такое единство культуры достигло максимальной степени; она выступила фактором познания, внесшим наибольший вклад в объединение «духа», способствовавшим превращению его в более универсальный, это наиболее объективизированная и конкретно универсализированная субъективность.
Понятие «объективное» в метафизическом материализме должно, по-видимому, обозначать некую объективность, существующую также помимо человека, но когда утверждают, что некая реальность существовала бы и в том случае, если бы не было человека, то либо пользуются метафорой, либо впадают в некую форму мистицизма. Мы познаем действительность лишь по отношению к человеку, а поскольку человек – это историческое становление, то и познание и реальность являются становлением, объективность – тоже становление и т. д.
Можно ли «субъективную» концепцию Беркли отделить от религии и каким образом Беркли согласует свою концепцию со своими религиозными верованиями? «Популярный очерк» так же, как очерк «Теория и практика», в своем упрощенчестве не позволяет понять, что религия может быть связана как с механистическим материализмом, так и с самым крайним субъективизмом. Беркли не был «еретиком» в религии, напротив, его концепция – это способ рассмотреть соотношение между божественным началом и человеческой мыслью и, по существу, «теология». В очерке «Теория и практика» цитируется «Жизнь – это сон» без всякой оглядки на то, что речь идет о лингвистической проблеме, поскольку если все-сон и сновиденье – это сон, то, следовательно, сон обозначает «жизнь» и «реальность».
См. Толстой, т. 1 «Автобиографические повести» («Детство и отрочество», изд. «Славия», Турин, 1930), с. 232 (гл. XIX, повести «Отрочество», озаглавленная также «Отрочество»): «Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (neant) там, где меня не было».
Кроме примера из Толстого, напомнить, как публицист с юмором описывает «профессионального или традиционного» философа (выдержка из Кроче, глава «Философ»), который годами сидит за письменным столом, уставясь на чернильницу, и размышляет: «Чернильница существует во мне или вне меня?»
Высказывание Энгельса: материальность мира доказывается «длинным и трудным развитием философии и естествознания» надо бы проанализировать и уточнить. Что он понимает под естествознанием – теоретическую или практически-экспериментальную деятельность ученых либо синтез того и другого? Можно бы сказать, что экспериментальная деятельность ученых – это типичный реальный единый процесс, первая модель диалектического взаимодействия человека и природы, элементарная историческая клеточка, в которой человек посредством техники вступает в общение с природой, познает ее и покоряет. Несомненно, утверждение экспериментального метода разделяет историю на два мира, на две эпохи и порождает процесс распадения теологии и метафизики и развития современной мысли, венец которой – философия практики. Научный опыт – это первая клеточка нового метода производства, новой формы активного единения человека и природы. Ученый-экспериментатор – не только мыслитель, но [еще] и рабочий, практика непрерывно контролирует его мыслительный процесс и наоборот, пока не возникнет полное единство теории и практики.
Примечание 1. Нужно разобраться в позиции профессора Лукача по отношению к философии практики. Кажется, он утверждает, что диалектику следует относить только к человеческой истории, но не к природе. Он может оказаться и прав и не прав. Если его утверждение предполагает дуализм природы и человека, он ошибается, ибо проповедует концепцию природы, присущую религии, греко-христианской философии и даже идеализму, которому не удается реально объединить природу и человека и найти соотношение между ними, разве что на словах. Но если человеческую историю нужно воспринимать и как историю природы (также через историю науки), то как можно диалектику отрывать от природы? Не исключено, что Лукач в качестве реакции на странные теории «Популярного очерка» впал в противоположную крайность, в некую форму идеализма. Разумеется, у Энгельса (в «Анти-Дюринге») найдется немало исходных точек, от которых можно прийти к отклонениям, допущенным в «Очерке». Забывают, что Энгельс, хотя и работал достаточно долго над доказательством диалектического космического закона, оставил скудный материал по этому обещанному труду; что же касается утверждения идентичности мышления двух основоположников философии практики, то оно излишне преувеличено.
Неосхоласт Казотти (Марио Казотти. Учитель и ученик, с. 49) пишет: «Исследования натуралистов и биологов предполагают, что жизнь и реальный организм уже существуют» – это некоторый шаг в направлении к мысли Энгельса в «Анти-Дюринге».
Согласие католицизма с аристотелизмом по вопросу об объективности реального мира.
Чтобы понять значения, которые может приобрести проблема реальности внешнего мира, вероятно, уместно воспользоваться примером понятий «Восток» и «Запад», которые неизменно остаются «объективно реальными», хотя стоит их проанализировать, как они оказываются всего лишь условной, то есть «исторически культурной» «конструкцией» (часто термины «искусственный» и «условный» указывают на «историческое» явление, продукт развития цивилизации, а не на рационалистически произвольные или индивидуально изобретенные искусственные конструкции). Нужно привести пример из книжечки Бертрана Рассела, переведенной на итальянский язык и напечатанной в научной серии издательства Сонцоньо (это один из первых томиков серии): Бертран Рассел, Проблемы философии, N 5 «Сеционе шентифика Сонцоньо». Рассел утверждает примерно следующее: «Без существования людей на Земле немыслимо существование Лондона или Эдинбурга, но мыслимо наличие двух пунктов в пространстве, один на Севере, другой на Юге, где сейчас находятся Лондон и Эдинбург». Можно возразить, что если не существуют люди, нечего говорить и о «мышлении», вообще нельзя говорить ни о каком явлении или соотношении, существующем, поскольку существует человек. Что значили бы Север – Юг, Восток – Запад без человека? Это реальные соотношения, и все же их не существовало бы, не будь человека и не будь развития цивилизации. Очевидно, что Восток и Запад – произвольные, условные, то есть исторически сложившиеся конструкции, поскольку вне реальной истории любой пункт земли одновременно является и Востоком и Западом. Это более явственно проступает из факта, что эти понятия выкристаллизовались не с точки зрения некоего гипотетического и меланхолического человека вообще, но с точки зрения культурных классов Европы, которые вследствие своей всемирной гегемонии способствовали их принятию повсюду. Японию считает Дальним Востоком не только европеец, но, вероятно, и калифорнийский американец, да и сам японец, который также, вследствие влияния английской политической культуры, назовет Египет Ближним Востоком. Так совместившийся в понятии Востока и Запада исторический и географический смысл указывает в конечном итоге на определенные отношения между различными типами цивилизации. Скажем, итальянцы, говоря о Марокко, нередко назовут его «восточной» страной, имея в виду его мусульманскую арабскую цивилизацию. И тем не менее эти точки отсчета реальны, соответствуют реальным явлениям, позволяют путешествовать по суше и по морю, достигать тех мест, в которые решено отправиться, «предвидеть» будущее, объективировать реальность и понимать объективность внешнего мира. Разумное и действительное совпадают. Видимо, не учтя эту связь, нельзя понять философию практики, ее позицию по отношению к идеализму и механистическому материализму, оценить важность и значение теории надстроек. Утверждение Кроче, что философия практики заменила гегелевскую «идею» понятием «базиса», неверно. Гегелевская «идея» нашла свое разрешение как в базисе, так и в надстройках, все понимание философии было «историзировано», то есть начал возникать новый способ философствования, более конкретный и исторический, чем прежде.
Суждение о философских системах прошлого. Поверхностная критика субъективизма в «Популярном очерке» связана с более общим вопросом, а именно с отношением к философиям и философам прошлого. Расценивать все философское прошлое как бред и безумие – это не только ошибочный антиисторицистский подход, поскольку безотносительно к условиям времени предполагается, что в прошлом люди должны были думать так же, как в наши дни, но и самый настоящий пережиток метафизики, ибо некое догматическое представление считается действительным для всех времен и всех стран и по его мерке оценивается все прошлое. Антиисторицизм в качестве метода есть не что иное, как метафизика. Если философии прошлого были преодолены, то этим не исключается, что они были исторически действенны и выполняли необходимую функцию: их преходящую значимость следует рассматривать с точки зрения всего исторического развития и реальной диалектики; когда мы говорим, что они были достойны гибели, то это не моральная оценка или некий принцип гигиены мысли, исходящие из «объективной» точки зрения, а историко-диалектическое суждение. Можно привести сравнение с тем, как представлено у Энгельса гегелевское положение «все действительное разумно; все разумное действительно», которое, видимо, имеет силу и применительно к прошлому. В «Очерке» прошлое рассматривается как нечто «неразумное» и «чудовищное», а история философии превращается в исторический трактат о различного рода уродствах мысли, ибо автор исходит из метафизической точки зрения. (В «Манифесте», напротив, высказана самая высокая хвала тому миру, который обречен на гибель.) Если подобный способ судить о прошлом есть теоретическая ошибка, отступление от философии практики, то может ли он оказать какое-то воспитательное воздействие, способствовать пробуждению энергии? Вряд ли, ибо тогда вопрос свелся бы к претензии представлять из себя нечто лишь потому, что родился в наше время, а не в один из прошлых веков. Но во все времена было свое прошлое и свое настоящее, и титул «современника» хорош разве что для анекдота. (Рассказывают, что некий французский буржуа в своей визитной карточке велел напечатать: «современник»; он считал себя ничем, но в один прекрасный день вдруг обнаружил, что он все же нечто, а именно «современник».)
Имманентность и философия практики. В «Очерке» отмечается, что в философии практики термины «имманентность» и «имманентное» конечно же употребляются, но «очевидно», что такое употребление всего лишь «метафорическое». Прекрасно. Но разве это объясняет, что «метафорически» означают имманентность и имманентное? Почему эти термины продолжали употреблять и почему их не заменили? Только лишь из страха перед изобретением новых слов? Обычно, когда новое мировоззрение приходит на смену предшествующему, прежний язык продолжает использоваться, но использоваться именно метафорически. Весь язык является непрерывным процессом метафор и история семантики представляет собой один из аспектов истории культуры: язык одновременно живое существо и музей останков жизни и ушедших цивилизаций. Когда я употребляю слово «беда», никто не может обвинить меня в астрологических верованиях, а когда я говорю «черт возьми», никто не думает, что я поклонник языческого божества, тем не менее эти выражения свидетельствуют о том, что современная цивилизация является развитием и язычества и астрологии. Термин «имманентность» в философии практики имеет свое точное значение, которое скрывается за метафорой, и это необходимо было определить и уточнить; действительно, такое определение превратилось бы собственно в «теорию». Философия практики продолжает философию «имманентности», но очищает ее от всякого метафизического аппарата и переносит ее на конкретную почву истории. Употребление метафорично только в том смысле, что старая имманентность преодолена, была преодолена, тем не менее она все же предполагается как звено в процессе мышления, из которого родилось новое. С другой стороны, является ли совершенно новой новая концепция имманентности? Думается, что у Джордано Бруно, например, есть много следов такой новой концепции; основатели философии практики были знакомы с работами Бруно. Они их знали, и следы работ Бруно видны в оставленных ими заметках на полях. Вместе с тем влияние Бруно не могло не сказаться на немецкой классической философии и т. д. Таковы многие проблемы истории философии, знать которые было бы небесполезно.
В некоторых местах «Очерка» утверждается, так, без всякого другого объяснения, что первые авторы философии практики употребляют термины «имманентность» и «имманентное» только в метафорическом смысле; можно подумать, что это утверждение исчерпывающе само по себе. Однако проблема отношений между языком и метафорами является далеко не простой. Язык, впрочем, всегда метафоричен. Если, наверное, нельзя с точностью утверждать, что всякая речь метафорична по сравнению с обозначаемым предметом или материальным и чувственным объектом (или абстрактным понятием), чтобы не слишком расширять понятие метафоры, то все же можно утверждать, что нынешний язык метафоричен по сравнению с тем значением и идеологическим содержанием, которое приобрели слова за предшествующие периоды цивилизации. Трактат по семантике, например, Мишеля Бреаля может представить исторически и критически реконструированный каталог семантических изменений определенных групп слов. Игнорирование этого факта, то есть отсутствие критической и исторической концепции лингвистического явления, приводит ко многим ошибкам как в области науки, так и в практической области: 1) Ошибка эстетического характера, которая сегодня все больше исправляется, но которая в прошлом представляла собой господствующую доктрину, заключается в том, что «красивыми» считаются одни выражения сами по себе в отличие от других, поскольку стали застывшими метафорами; риторы и грамматики тают от некоторых словечек, в которых открывают кто знает какие достоинства и абстрактную художественную сущность. Путают любую книжную «радость» филолога, который мучается ради результатов какого-то своего этимологического или семантического анализа, с истинно художественным удовлетворением: недавно имел место патологический казус с работой «Язык и поэзия» Джулио Бертони. 2) Практической ошибкой, имеющей многих последователей, является утопия неизменных и универсальных языков. 3) Произвольная, тенденция к злоупотреблению неологизмами, порожденная вопросом о «языке как причине ошибок», поставленным Парето и прагматистами. Парето, как и прагматисты, поскольку они уверовали в то, что создали новое мировоззрение или, по меньшей мере, обновили определенную науку (придав, таким образом, словам новое значение или по крайней мере новый оттенок, либо создав новые понятия), сталкиваются с тем, что традиционная лексика, особенно общеупотребительная, а также лексика образованного класса и даже лексика части специалистов, изучающих ту же науку, продолжает сохранять старое значение, несмотря на обновление содержания, и противодействуют этому. Парето разрабатывает свой «словарь», демонстрируя тем самым тенденцию к созданию своего «чистого» и «математического» языка. Прагматисты строят абстрактные теории о языке как причине ошибок (смотри книжку Дж. Преццолини). Но можно ли убрать из языка его метафорические и расширительные значения? Невозможно. Язык преобразуется с преобразованием всей цивилизации, путем приобщения новых классов к культуре, путем установления господства одного национального языка над другими и т. д., и как раз метафорически вбирает в себя слова предшествующих цивилизаций и культур. Сегодня никто не думает, что слово «dis-astro» связано с астрологией, и не считается ошибкой его употребление; точно так же атеист может говорить о «dis-grazia» без опасений, что его обвинят в том, что он является сторонником предопределения, и т. д. Новое «метафорическое» значение расширяется с распространением новой культуры, которая вместе с тем создает и абсолютно новые слова и заимствует их из других языков с определенным значением, то есть без расширительного ореола, который они имели в исходном языке. Так, возможно, многие впервые узнали, поняли и использовали термин «имманентность» только в новом «метафорическом» значении, которое ему было дано философией практики.