Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Даниил Гранин
ЕЩЕ ЗАМЕТЕН СЛЕД
1
В конце квартала, когда к нам съехались представители заводов с заявками насчет инструмента и творился сущий бедлам, мне позвонила незнакомая женщина, она принялась расспрашивать про Волкова, которого я должен знать, поскольку я воевал вместе с ним на Ленинградском фронте. Сперва я решил, что это недоразумение. Не помнил я никакого Волкова. Но она настаивала — ведь был же я в сорок втором и сорок третьем годах в частях под Ленинградом. Что значит — в частях? В каких именно? Она не знала, — видимо, она представляла себе фронт чем-то вроде туристского кемпинга, где все могут перезнакомиться. В доказательство она назвала номер полевой почты. Как будто я помнил, какой у нас был номер. А вы проверьте, потребовала она. Интересно, где проверить, как, — меня все больше злила ее настырность. Есть же у вас письма, уверенно подсказала она. Нет у меня писем, закричал я, представив себе, что надо ехать за город, рыться в дачном сундуке, нету писем. На это она, словно успокаивая, сообщила, что специально приехала из Грузии повидать меня. Этого еще не хватало, очень жаль, но тут какая-то ошибка, я Волкова не знаю, я занят, я не смогу ей быть полезным, и так далее, — со всей решительностью и сухостью обозначил я конец разговора. В ответ она усмехнулась и объявила непреклонно, что все равно повидает меня, хочу я этого или не хочу, и лучше не спорить, потому что потом мне будет неловко. Самонадеянность ее могла вывести из себя кого угодно. Извините, извините, не слушая, повторял я и хлопнул трубку на аппарат. Она тотчас позвонила снова. У меня сидели заказчики, и я дол-жен был взять трубку. Она гневно принялась стыдить меня фронтовым братством, хваленой преданностью боевым друзьям, которые, не жалея сил, разыскивают друг друга, — весь тот шоколадный набор, которым потчуют годами по радио, в киножурналах сладкоголосые, умиленные журналистки. Меня заело: теперь эта неизвестная будет учить меня фронтовому братству, да идите вы… Но она не слушала, она обещала привести какие-то неоспоримые факты, сыпала датами, именами и вдруг произнесла имя-имечко, каким давным-давно меня окрестили те, кого уже не увидишь на этой земле. Те, с кем маялся в нарядах, спал в казарме на двухэтажных койках, топал в строю по булыжникам тихого Ульяновска с посвистом и песней. Там, в училище, и прилепилось ко мне: Тоха — Антон, Антоха, Тоха — и докатилось до фронта, куда мы прибыли досрочными лейтенантиками для прохождения службы в танковых частях, которых уже не было. Танки на Ленинградском фронте к тому времени превратились в огневые точки, закопанные в землю, торчала одна башня с пушкой.
С тех пор меня никто не называл Тохой.
Ладно, сказал я, приходите.
Что-то у меня сбилось с этой минуты. Конечно, я дал слабину. На кой они нужны, фронтовые воспоминания, какая от них польза. Много лет, как я запретил себе заниматься этими цапками. Были тому причины.
Утешился я тем, что все кончится просьбой насчет инструмента. Вне очереди, или без фондов чего-то отпустить. К тому все приходит. Из какого бы далека ни делались заходы — друзья-родичи, с женой в больнице лежали — и вдруг: вот тут бумажечка, подпишите. Никто ко мне так, за здорово живешь, не приезжает.
На этом я разрядился, забыл о ней, и, когда назавтра она позвонила, я не сразу сообразил, что это именно она. Появилась она в моем закутке как очередной посетитель, из тех, что томились в коридоре. Остановилась в дверях, оглядывая меня недоуменно.
— Вы Дударев? Антон Максимович?
На дверях было написано; Никто не задавал мне здесь такого дурацкого вопроса.
Она продолжала изучать меня удивленно, потом робко попятилась и вдруг хмыкнула. Смешок прозвучал неуместно, обидно. Она представилась. Я узнал ее низкий голос по легкому кавказскому акценту. Звали ее Жанна, дальше следовало труднопроизносимое отчество, и она просила звать ее по имени, как принято в Грузии. Она была не молода, много за сорок, но еще красивая, крепкая женщина, копна черных волос нависала на лоб, делая ее мрачно-серьезной.
Волков Сергей Алексеевич, повторяла она упрямо, как гипнотизер, следя за мной угольно-черными глазами. Я подтвердил, что не помню такого. Слова «не помню» вызвали у нее недоверие. Ей казалось невозможным не помнить Волкова. А Лукина я помню? И Лукина я не помнил. Это ее не обескуражило, наоборот, как бы удовлетворило.
После этого она успокоенно уселась, выложила на стол объемистую оранжевую папку.
— Может быть, вам неприятно вспоминать то время?
Если бы она спросила от души, может, я кое-что и пояснил бы ей, но она хотела меня подколоть.
— Как так неприятно, — сказал я, — это наша гордость, мы только и делаем, что вспоминаем.
Она протянула мне письмо. Старое письмо, которое лежало сверху, приготовленное. На второй странице несколько строчек были свежеотчеркнуты красным фломастером:
«У нас лейтенант Антон Дударев отчаянно не согласен в этом вопросе. По его понятию, любовь только мешает солдату воевать, снижает боеспособность и неустрашимость. А вы как, Жанна, думаете? Малый этот Тоха, как мы его называем, жизненной практики не проходил, можно сказать, школьный лейтенант-теоретик. Я же доказываю, что сильное чувство помогает сознанию. За любовь, за нашу молодость мы боремся против немецких оккупантов и защищаем великий город Ленина».
Лиловые чернила, какими теперь не пишут, косой ровный почерк, каким тоже не пишут, письмо о том, кто когда-то был мною.
Гладкое лицо ее оставалось бесстрастным, жизнь шла в темноте глаз, она мысленно повторяла за мной текст, и где-то в черной глубине весело проискрило. Это был отблеск той внутренней улыбки, с какой она сравнивала меня и того лейтенанта. Я увидел ее глазами обоих: тоненького, перетянутого в талии широким ремнем, в пилотке, которая так шла шевелюре, и в фуражке, которая так шла его узкому лицу, кирзовые сапоги, которыми он умел так лихо щелкать, — молочно-розовый лейтенант, привычный портрет, который она набросала по дороге сюда, — и другого, плешивого, с отвислыми щеками, припадающего на правую ногу от боли в колене, — скучный, мало приятный, невеселый тип, который ныне тот самый Тоха. Не ожидала она найти такое? От соединения их и произошла улыбка. Наверное, это было и впрямь смешно. За тридцать с лишним лет каждого уводит куда-то в сторону. Никто не стареет по прямой…
— Это про вас написано? — спросила она.
— Может, и про меня, теперь трудно установить.
— Никакого другого Антона Дударова в Ленинграде нет. Вашего возраста, — добавила она.
— Чье это письмо?
— Лукина Бориса.
Она ждала. Она была уверена, что я ахну, пущу слезу, что из меня посыплются воспоминания. Ничего не найдя на моем лице, она нахмурилась.
— Пожалуйста, читайте дальше. Читайте, — попросила она. — Вы вспомните.
Она как бы внушала мне, но у меня даже любопытства не было. Ничего не отзывалось. Пустые, давно закрытые помещения. После смерти жены я перестал вспоминать. Преданность вспоминательному процессу вызывала у меня отвращение. Пышный обряд, от которого остается горечь.
»…Молодость, как гордо звучит это слово. При любой обстановке она требует своего и заставляет человека испить хоть маленькую дозу своего напитка. Жанна, я самый обыкновенный парень, это нас должно еще больше сблизить, конечно, если вы ничего не имеете против. Несколько слов о себе. Родился в 1918 году. До войны работал проектировщиком. Проектная работа — мое любимое дело. Время проводил весело. Лучшим отдыхом были танцы. Музыка на меня действует сильно. В саду летом, в клубе зимой меня можно было встретить неутомимо танцующим вальс «Пламенное сердце», польское танго, шаконь и другие модные танцы. В общем, люблю жить, работать и отдыхать. Жанна, прошу выслать фотокарточку, как та, которую я видел у Аполлона. Жду ответа, с Вашего позволения шлю воздушный поцелуй. Борис».
Конверт розовенький, на нем слепо отпечатана боевая сценка — санитарка перевязывает раненого бойца. Такие конвертики и я посылал. Почему рисунок этот должен был успокаивать наших адресатов — неясно. Штемпель — май сорок второго года.
Та блокадная весна… Молодая, неслыханно-зеленая трава на откосе. Солдаты наши лазали за ней, варили в котелках крапиву, щавель, одуванчики, жевали, сосали сырую зелень расшатанными от цинги зубами, сплевывали горечь. Слюна была с кровью. Вспомнилась раскрытая банка сгущенки. Она стояла на нарах, после обстрела в нее сквозь щели наката насыпался песок… Крохотным стал круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки.
— Припомнили?
— Нет.
— У меня есть его фотография.
Она действовала с терпеливой настойчивостью, надеясь как-то оживить мои мозги явного склеротика.
Одна фотография была пять на шесть, другая совсем маленькая, на офицерское удостоверение. На первой — мальчик, мальчишечка задрал подбородок, фуражка с длинным козырьком, плечи прямоугольные, скулы торчат, медалька какая-то блестит. Бессонница, голодуха обстругали лицо до предела, а вид держит бравый, упоен своей храбростью и верой, что обязательно уцелеет. Где-то и у меня валяется моя карточка, похожая, фотограф кричал нам: «Гвардейскую улыбочку!» Половина избы снесена. У печи угол, затянутый плащ-палаткой. Перезаряжать он лазил в погреб.
— Как же так, вы должны его знать, — непререкаемо сказала она, и я стал вглядываться.
— Это что же, адъютант комбата-два? — спросил я. — Так это старлей Лукин.
Чуб у него был золотистый, курчавистый. Вспомнился его хриплый хохоток. Франт, пижон, гусар — и отчаянный, без всякого страха. На другой карточке он уже капитан. На обороте написано: «1943 год, ноябрь». Полтора года прошло. А как повзрослел. Год передовой засчитывался нам за два, — следовало его считать за четыре. По карточкам видно, как быстро мы старели. Тогда это называлось — мужали.
— Узнали! — сказала она. — Вот видите.
— Где он? Что с ним?
— Понятия не имею, — произнесла она без особого сожаления.
— Это все его письма?
— Не все, часть.
— Вам?
— Мне.
— Значит, вы с ним долго переписывались?
— Долго, — она кивнула, понимая, куда я клоню.
— И чем это кончилось?
— Плохо кончилось, — весело сказала она. — Но это сейчас неважно. Я писала ему как бойцу на фронт, — пояснила она. — Было такое движение. Помните?
— Да.
Я помнил такое движение. Оно приезжало ко мне в госпиталь, это движение, прелестное зеленоглазое движение.
— С ним в одной части служил и Сергей Волков, — тем же внушающим голосом говорила она, следя за моим лицом. — Сергей Волков.
— У вас потом с ним что-то произошло?
— С кем?
— С Лукиным.
— Ничего особенного. Что вас еще интересует?
— А мне-то что… Не я к вам пришел.
— Между нами ничего не было.
Она нахмурилась. Угрюмость ей шла. Недаром Лукин что-то угадал в этой особе. Он разбирался в женщинах.
— Жив он?
— Не знаю.
— Как же так, — сказал я.
Она сердито мотнула своей черной гривой:
— Но вы тоже не знаете. Вместе воевали, друзья-товарищи, с вас больше спроса.
— С меня? С меня спрос кончился. Где вы раньше были? Явились не запылились, когда все быльем поросло… Тридцать лет, целая жизнь! И что? А?
Я сорвался, она не понимала, в чем дело, она выпрямилась, надменно и обиженно.
— Извините, вы тут ни при чем… — сказал я. — Что вам, собственно, нужно?
— Мне нужно расспросить вас о Сергее Волкове, с ним вместе вы служили… — Она раздельно вдалбливала каждое слово.
— Повторяю, я такого не помню, — так же раздельно ответил я. — Про Лукина — пожалуйста. К сожалению, я больше не могу отвлекаться.
Она поднялась, захлопнула папку.
— Тогда я вас подожду, — сказала она.
— То есть как это?
— Я не могу уехать, не выяснив.
— После работы я буду занят. Да кроме того, я вам уже все сказал.
— Вы вспомнили Лукина, вспомните и Волкова. Я буду вас ждать внизу, в вестибюле.
В кабинете было душно. Посетители приходили и уходили. Я подписывал бумаги, сочувственно кивал, вздыхал, отказывал, отодвигал бумаги, а сам незаметно растирал пальцы. Стоило мне завестись, поволноваться, как у меня сводило пальцы. Лет пять уже таким образом давала знать себя рана в плече. Очнулась.
В каморке моей умещались два облезлых кресла, старый сейф, о который все стукались. В сейфе я держал лекарства, девочки прятали туда подарки, купленные ко дню рождения кого-то из них. Полутемная скошенная конура выдавала с головой однообразие моей работы и невидность конторского существования. Мне представился Борис, такой, как на фотографии: чуб из-под фуражки, красноватый ремень со звездой, Борис тоже, небось, ухмыльнулся бы, оглядев эту дыру и облыселое чучело за столом. Мог бы он узнать во мне лейтенанта, с которым в последний раз встретился на развилке шоссе в Эстонии? Я прогромыхал мимо него на новеньком танке «ИС» — тяжелом, могучем красавце. Мы наконец-то получили машины. Колонна наша шла на запад. Я стоял по пояс в башне с откинутым люком. Кожаная куртка накинута на плечи, а на плечах погоны старшего лейтенанта. Черный шлем, ларингофончики болтались на шее. Мокрые поля, красные черепичные крыши хуторов, неслышные птицы в небе, неслышно кричит и машет вслед наш батальон, все заполняет лязг и грохот гусениц. Весь мир ждал нас, мы двигались освобождать Европу, мы несли справедливость, свободу и будущее! Кем только я не видел себя в мечтах, будущее переливалось, играло бриллиантовым блеском. «Ну, и чего ты достиг, Тоха? — спросил бы Борис сочувственно. — Зачем это ты сюда забрался?»
Эх, Боря, Боря, да разве можно являться через тридцать лет и думать, что все шло по восходящей. Если я был тогда молодцом, то так по прямой вверх и должен был возноситься?
— Нет, голубчик, так требовать нельзя, такой номер не проходит!
— Да я с тебя не требую, чего с тебя требовать, — сказал Колесников. — Инструмент ваш как был дерьмовый, так и остается. И за таким дерьмом приходится шапку ломать. Было бы мне куда податься, ты бы меня тут кофеем поил с тортом, дверь бы передо мной открывал, а так я тебя должен в забегаловку водить. Ума много, а все в дураках хожу.
Я открыл было рот, он замахал руками:
— Знаю, знаю. Вы получаете негодный металл, который тоже выпрашиваете, станки у вас демидовских времен…
Разговор этот у нас повторялся ежегодно. Колесников единственный из заказчиков, который не боялся мне в глаза бранить нашу продукцию. Он честил ее теми же словами, что и я когда-то на наших совещаниях. Он единственный из заказчиков, кто позволял себе это, на этом мы и подружились. Он являлся в конце дня, и, сделав все дела, мы отправлялись с ним в «Ландыш». Со временем эта церемония вошла в привычку, мы топали туда независимо от судьбы его заявок, угощал я — за удовольствие послушать правду о качестве, о котором никто не смел заикнуться. Несколько лет назад я затеял битву за качество и, честно говоря, проиграл ее. Никто меня не поддержал. Упрекали в том, что я не патриот своего производства, что я «пятая колонна»… Колесников у себя на Урале тоже воевал с туфтой и показухой. Съеженный, тщедушный, бледно-синий, словно бы замерзший, он говорил с пылом, не осторожничая, расстояние между мыслью и словом у него было кратчайшее, безо всяких фильтров, он отпускал то, что было у него на уме, в натуральном виде.
— Я вас жду.
Жанна стояла у подъезда между колонн.
— Но я вас предупреждал. Мы с товарищем Колесниковым договорились, — сказал я.
— Господи, да у нас ничего срочного, — перебил меня Колесников, восхищенно уставясь на Жанну. В светло-сером плаще, с клетчатым шарфиком, она выглядела эффектно.
— Мы всего лишь перекусить собрались, — бесхитростно признался Колесников.
— Я бы тоже не прочь, — сказала Жанна, — я проголодалась. Если я вам не помешаю.
— Мне нисколько, — поспешил Колесников и посмотрел на меня.
Я пожал плечами.
Малозаметное кафе «Ландыш» не нуждалось в рекламе. Крохотная зеленая вывеска была известна всем, кому надо. Кафе служило прибежищем местным выпивохам среднего слоя, а также обслуживало нашу фирму. Здесь обмывали премии, справляли мелкие юбилеи, обговаривали деликатные дела. Сюда приходили после субботников, перед отпуском, после выговора. Рано или поздно сюда перекантовывались официантки нашей столовой. В «Ландыше» они быстро менялись — хамели, толстели, начинали закладывать, но нас, по старой памяти, привечали.
Обслуживала Наталья. В прошлый раз один снаб из Молдавии щедро отметил свою удачу, и сейчас она подмигнула мне, вспоминая тот шумный заход. Наталья предложила экстра-меню: бульон, сосиски с капустой, бутерброд с чавычей, кофе и, разумеется, «бомбу» — шампанское с коньяком. Фирменным в этом наборе был кофе, который варили не в большом чайнике, а в джезве.
Поодаль от нас в ускоренном блаженстве опрокидывали свою порцию в честь конца работы разные ханурики. Публика сюда жаловала беззлобная, малоимущая, душевная, здесь всегда можно было найти себе слушателя, чье сочувствие бывает незаменимо.
— Это кто же, новая сотрудница? — без стеснения спросила Наталья.
— Моя личная знакомая, — сказал я. — Приехала сюда закусить из Грузии.
— То-то больно симпатичная. К вам в шарагу такая женщина не поступит.
Исключив Колесникова, Наталья соединила меня и Жанну оценивающим взглядом, в котором было черт знает что.
Мы ели и пили. Колесников нахваливал Тбилиси, произнес тост за Грузию и грузинок. У них сразу установились легкие, простые отношения.
— В нашем возрасте, когда такая женщина обращается к нам с любой просьбой, это уже счастье, — рассуждал он. — Зачем вам Дударев? Он слишком честен и зануден. У нас на Урале…
Он нахваливал Урал, нахваливал Грузию, и грубейшие его приемы действовали. Жанна оттаяла. Ела она с аппетитом, видно было, что она проголодалась, и я представил путь, проделанный в Ленинград, хлопоты, очереди, вагонную качку, вагонный коричневый чай (именно представил поезд, а не самолет) — и все для того, чтобы встретиться со мной? Не могло этого быть.
Она вдруг стала доставать из сумки баночки, аккуратно закрытые. Баночка с ореховым вареньем — мне, баночка с инжировым вареньем — Колесникову, по связке чурчхелы каждому, мешочек с печеньем, которое она сама пекла, — мне. Тащила и тащила из небольшой сумки, как фокусник. Я стал упираться, — да с какой стати, да зачем, да за что, да я сладкого не люблю.
Она с твердой ласковостью пояснила, что если я не люблю, то жена любит, дети любят, и вообще, нехорошо отказываться, таков обычай.
— Теперь я буду обязан, — сказал я. — Это похоже на взятку.
— Ха, разве взятки такие бывают? — сказала Жанна. — Вы нас обижаете.
Колесников даже зааплодировал. Жанна сложила все подношения в приготовленные мешочки с видом Тбилиси. Один мешочек мне, другой — Колесникову, можно было подумать, что все у нее было предусмотрено, все заранее известно.
— Погодите, — сказал я. — Если этот гостинец предназначен источнику информации, то жив замкомполка по строевой части. Он знал всех офицеров. Он в Ленинграде. Давайте с ним созвонимся, я вам дам телефон.
Жанна помотала головой.
— Мне не источник информации нужен, мне нужны вы.
— Как это звучит! — воскликнул Колесников. — Все отдам за такую фразу!
Он преобразился. Присутствие интересной женщины воодушевило его, заставило забыть об уродствах планирования, проблемах экономики и прочих любимых его темах. И я тоже подумал о том, как давно я не сидел с женщиной в ресторане, и, хотя «Ландыш» не был рестораном, все равно было хорошо. Хорошо, что не грохотал оркестр, хорошо, что Колесников разошелся и мне можно было помалкивать.
— Весь почет, вся слава и любовь достаются фронтовикам, — говорил Колесников. — Мы, которым было пятнадцать-шестнадцать, оказались в тени, нам достался только комплекс неполноценности. Теперь мне все время приходится объяснять, почему я не был на войне. Мы хватили голода, страха, насмотрелись ужасов и взамен ничего не получили. Я мальчиком работал на Челябинском, орудия собирал, только начал выдвигаться — вернулись фронтовики. И так всегда…
— Не завидуйте фронтовикам, — сказала Жанна. — Верно, Антон Максимович?
— Что за страсть оглядываться назад, — сказал я, — там нет никаких указателей, оттуда нет помощи.
— Скучный человек, не ценит вас. А вы слушаете его, а не меня. Потому что он фронтовик. Я понимаю, господа, я вам мешаю, Жанна, опровергните меня.
— Зачем опровергать, — сказала она. — Вы тонко чувствующий человек.
— Выставляете? Учись, Антон, как можно изящно выпроваживать людей. Но прежде я хочу выпить за женщин. Они выше нашего понимания. Логикой их не вскроешь. Им лучше ввериться, идти за женщиной, как за охотничьей собакой, она тебя приведет.
Жанна прищурилась так, что Колесников смутился и выпил свою рюмку, не чокаясь.
После ухода Колесникова я налил себе полфужера шампанского и добавил коньяка. Этого должно было хватить.
При Колесникове все было проще и легче. К счастью, Жанна больше не спрашивала про Волкова. Она показывала мне письма и открытки Бориса. Их было много. Она могла составить целый сборник, книжицу типичных лейтенантских писем. Я сразу подумал о своих письмах той девице, забавно, если они у нее сохраняются, перетянутые такими же резинками от лекарств.
Первая открытка, написанная химическим карандашом, гласила:
«Привет с Ленинградского фронта! Здравствуйте, Жанна! Вы с удивлением возьмете эту открытку… Невольно подумаете, кто это написал. Объясняю. Я увидел Вашу карточку у моего друга по борьбе с немецкими оккупантами Гогоберидзе Аполлона. Вы его хорошо знаете, и я не мог ее выпустить из рук. Не отрываясь я смотрел на Вас. Кровь закипала в жилах, смотря на Ваши прелестные черты…» — и дальше катилось в том же духе. Не мудрствуя лукаво, брал быка за рога: «Эта открытка является залогом к дружбе с тобой, Жанна, много писать нет необходимости, т.к. нет ясности в нашей связи».
Начал на «Вы», кончил на «ты».
Писарский, ровно бегущий, без запинки и помарки, почерк.
«Здравствуй, милая Жанна! Отвечаю на твое письмо, не задерживаясь ни минуты. Я живу в настоящее время в горячих условиях войны, переднего края фронта… В конце своего письма ты вскользь намекнула о воздушных поцелуях. Ты глубоко ошиблась. К сожалению, мне некому их посылать. Товарищей очень много, а друзья все моего пола. И если ты так холодно приняла мой скромный дар, то это твое личное дело, и впредь я буду более благоразумный. Аполлон находится от меня в некотором отдалении. Все-таки, Жанна, я крепко надеюсь и с нетерпением жду благоприятного ответа и фото».
— Зачем вы их хранили?
— Не знаю. Может, для сравнения.
— Сравнения?
— Вы читайте.
— Кто это Аполлон?
— Гогоберидзе. Может, помните? Высокий красивый мальчик, с усиками. У него треугольник был. Или два? — Она помолчала. — Жених он был моей подруги. Мы втроем там на фото. Нино, я и он.
— У вас есть эта фотография?
— Где-то была… — она стала перебирать бумаги. — Аполлон вскоре погиб. Его тяжело ранило в наступлении. В октябре сорок второго года. И он умер через три дня.
— В октябре сорок второго? Что за наступление? Наверное, в сентябре.
— Нет, в октябре. Это точно.
— Не могло этого быть.
— Вы сами сейчас прочтете. Мы получили официальную бумагу. — Она смотрела на меня с сожалением.
— Ладно, разберемся, — сказал я. Что-то тут было не так, но я не стал торопиться со своей правотой.
«Получил твое длинное письмо. Мне очень понравилось, как ты прямолинейно и действительно жизненно ответила на мои вопросы. Раз я могу надеяться, мы должны продолжать переписку и возможно лучше узнать внутренний мир друг друга. Правда, я не имею пока возможности писать подробно. Фотокарточку пришлю, как только снимусь, т.е. смогу отлучиться с передовой. Национальные отличия меня нисколько не смущают, я сужу по Аполлону, с которым мы в оч.хор. отношениях. Я вообще не знаю, какую роль может играть национальность в любви. Аполлон сильно ранен, не знаю, куда его отправили и жив ли он. Пиши чаще, письма дают моральную поддержку».
У нас в роте были узбеки, двое, это я точно помню. Они говорили между собой по-своему. Поэтому я помню. А других национальностей не помню, мы тогда начисто не интересовались этим вопросом.
— Жаль, что нельзя прочитать ваши ответы, — сказал я.
— Они к делу не относятся.
— К какому делу?
— К моему.
Наталья принесла мне кофе.
— Вы мне морочите голову, — сказал я. — Так же, как морочили бедному Борису.
— Откуда вы знаете, что я морочила? Он вам рассказывал?
— Нет, об этом легко догадаться.
— Неизвестно, кто кому морочил. Разве вы не видите по его письмам? Он не вкладывал в них ни труда, ни трепета.
— Трепета? — это слово меня озадачило. Наверное, я никогда его не произносил. Интересно, был ли трепет в моих письмах. — А вы?
— А я… я считала, что помогаю фронту.
— Ничего себе помощь.
Взгляд ее похолодел и отстранил меня, отодвинул куда-то вниз так, что она могла смотреть свысока.
— К вашему сведению, я днем ходила в институт, а вечером работала в госпитале.
— Кем же вы работали? — спросил я, еще не сдаваясь.
— Санитаркой.
— Тогда сдаюсь, — сказал я. — Санитаркам доставалось.
— Колесников прав, у вас фронтовое чванство… Вот та фотография.
Две девочки в довоенных белых платьицах сидели на скамеечке у цветущего олеандра. Над ними навис мальчик, вытянутый, нескладный, какими бывают в отрочестве, когда не поспевают за своим ростом. Крохотные усики темнели под горбатым носом. У одной девушки коса была перекинута на грудь, другая — стриженая, с ровной челочкой, и смотрела она на меня с восторгом и смущением, будто слушала признание. Это была удачная фотография. Когда-то я занимался фотографией и знаю, что такой снимок — счастливая случайность, подстреленное влет мгновение. Всех троих объединяло что-то старомодное. То ли выражение лиц, то ли поза, не берусь определить, — что-то довоенное, присущее тем годам. Я давно заметил, каждое время накладывает свое выражение на лица. Дома, до войны, у нас висели портреты родителей отца. Я не знал их живыми, но любил смотреть на их нездешне-спокойные лица. Такие лица сохранились в картинных галереях.
С тех пор меня никто не называл Тохой.
Ладно, сказал я, приходите.
Что-то у меня сбилось с этой минуты. Конечно, я дал слабину. На кой они нужны, фронтовые воспоминания, какая от них польза. Много лет, как я запретил себе заниматься этими цапками. Были тому причины.
Утешился я тем, что все кончится просьбой насчет инструмента. Вне очереди, или без фондов чего-то отпустить. К тому все приходит. Из какого бы далека ни делались заходы — друзья-родичи, с женой в больнице лежали — и вдруг: вот тут бумажечка, подпишите. Никто ко мне так, за здорово живешь, не приезжает.
На этом я разрядился, забыл о ней, и, когда назавтра она позвонила, я не сразу сообразил, что это именно она. Появилась она в моем закутке как очередной посетитель, из тех, что томились в коридоре. Остановилась в дверях, оглядывая меня недоуменно.
— Вы Дударев? Антон Максимович?
На дверях было написано; Никто не задавал мне здесь такого дурацкого вопроса.
Она продолжала изучать меня удивленно, потом робко попятилась и вдруг хмыкнула. Смешок прозвучал неуместно, обидно. Она представилась. Я узнал ее низкий голос по легкому кавказскому акценту. Звали ее Жанна, дальше следовало труднопроизносимое отчество, и она просила звать ее по имени, как принято в Грузии. Она была не молода, много за сорок, но еще красивая, крепкая женщина, копна черных волос нависала на лоб, делая ее мрачно-серьезной.
Волков Сергей Алексеевич, повторяла она упрямо, как гипнотизер, следя за мной угольно-черными глазами. Я подтвердил, что не помню такого. Слова «не помню» вызвали у нее недоверие. Ей казалось невозможным не помнить Волкова. А Лукина я помню? И Лукина я не помнил. Это ее не обескуражило, наоборот, как бы удовлетворило.
После этого она успокоенно уселась, выложила на стол объемистую оранжевую папку.
— Может быть, вам неприятно вспоминать то время?
Если бы она спросила от души, может, я кое-что и пояснил бы ей, но она хотела меня подколоть.
— Как так неприятно, — сказал я, — это наша гордость, мы только и делаем, что вспоминаем.
Она протянула мне письмо. Старое письмо, которое лежало сверху, приготовленное. На второй странице несколько строчек были свежеотчеркнуты красным фломастером:
«У нас лейтенант Антон Дударев отчаянно не согласен в этом вопросе. По его понятию, любовь только мешает солдату воевать, снижает боеспособность и неустрашимость. А вы как, Жанна, думаете? Малый этот Тоха, как мы его называем, жизненной практики не проходил, можно сказать, школьный лейтенант-теоретик. Я же доказываю, что сильное чувство помогает сознанию. За любовь, за нашу молодость мы боремся против немецких оккупантов и защищаем великий город Ленина».
Лиловые чернила, какими теперь не пишут, косой ровный почерк, каким тоже не пишут, письмо о том, кто когда-то был мною.
Гладкое лицо ее оставалось бесстрастным, жизнь шла в темноте глаз, она мысленно повторяла за мной текст, и где-то в черной глубине весело проискрило. Это был отблеск той внутренней улыбки, с какой она сравнивала меня и того лейтенанта. Я увидел ее глазами обоих: тоненького, перетянутого в талии широким ремнем, в пилотке, которая так шла шевелюре, и в фуражке, которая так шла его узкому лицу, кирзовые сапоги, которыми он умел так лихо щелкать, — молочно-розовый лейтенант, привычный портрет, который она набросала по дороге сюда, — и другого, плешивого, с отвислыми щеками, припадающего на правую ногу от боли в колене, — скучный, мало приятный, невеселый тип, который ныне тот самый Тоха. Не ожидала она найти такое? От соединения их и произошла улыбка. Наверное, это было и впрямь смешно. За тридцать с лишним лет каждого уводит куда-то в сторону. Никто не стареет по прямой…
— Это про вас написано? — спросила она.
— Может, и про меня, теперь трудно установить.
— Никакого другого Антона Дударова в Ленинграде нет. Вашего возраста, — добавила она.
— Чье это письмо?
— Лукина Бориса.
Она ждала. Она была уверена, что я ахну, пущу слезу, что из меня посыплются воспоминания. Ничего не найдя на моем лице, она нахмурилась.
— Пожалуйста, читайте дальше. Читайте, — попросила она. — Вы вспомните.
Она как бы внушала мне, но у меня даже любопытства не было. Ничего не отзывалось. Пустые, давно закрытые помещения. После смерти жены я перестал вспоминать. Преданность вспоминательному процессу вызывала у меня отвращение. Пышный обряд, от которого остается горечь.
»…Молодость, как гордо звучит это слово. При любой обстановке она требует своего и заставляет человека испить хоть маленькую дозу своего напитка. Жанна, я самый обыкновенный парень, это нас должно еще больше сблизить, конечно, если вы ничего не имеете против. Несколько слов о себе. Родился в 1918 году. До войны работал проектировщиком. Проектная работа — мое любимое дело. Время проводил весело. Лучшим отдыхом были танцы. Музыка на меня действует сильно. В саду летом, в клубе зимой меня можно было встретить неутомимо танцующим вальс «Пламенное сердце», польское танго, шаконь и другие модные танцы. В общем, люблю жить, работать и отдыхать. Жанна, прошу выслать фотокарточку, как та, которую я видел у Аполлона. Жду ответа, с Вашего позволения шлю воздушный поцелуй. Борис».
Конверт розовенький, на нем слепо отпечатана боевая сценка — санитарка перевязывает раненого бойца. Такие конвертики и я посылал. Почему рисунок этот должен был успокаивать наших адресатов — неясно. Штемпель — май сорок второго года.
Та блокадная весна… Молодая, неслыханно-зеленая трава на откосе. Солдаты наши лазали за ней, варили в котелках крапиву, щавель, одуванчики, жевали, сосали сырую зелень расшатанными от цинги зубами, сплевывали горечь. Слюна была с кровью. Вспомнилась раскрытая банка сгущенки. Она стояла на нарах, после обстрела в нее сквозь щели наката насыпался песок… Крохотным стал круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки.
— Припомнили?
— Нет.
— У меня есть его фотография.
Она действовала с терпеливой настойчивостью, надеясь как-то оживить мои мозги явного склеротика.
Одна фотография была пять на шесть, другая совсем маленькая, на офицерское удостоверение. На первой — мальчик, мальчишечка задрал подбородок, фуражка с длинным козырьком, плечи прямоугольные, скулы торчат, медалька какая-то блестит. Бессонница, голодуха обстругали лицо до предела, а вид держит бравый, упоен своей храбростью и верой, что обязательно уцелеет. Где-то и у меня валяется моя карточка, похожая, фотограф кричал нам: «Гвардейскую улыбочку!» Половина избы снесена. У печи угол, затянутый плащ-палаткой. Перезаряжать он лазил в погреб.
— Как же так, вы должны его знать, — непререкаемо сказала она, и я стал вглядываться.
— Это что же, адъютант комбата-два? — спросил я. — Так это старлей Лукин.
Чуб у него был золотистый, курчавистый. Вспомнился его хриплый хохоток. Франт, пижон, гусар — и отчаянный, без всякого страха. На другой карточке он уже капитан. На обороте написано: «1943 год, ноябрь». Полтора года прошло. А как повзрослел. Год передовой засчитывался нам за два, — следовало его считать за четыре. По карточкам видно, как быстро мы старели. Тогда это называлось — мужали.
— Узнали! — сказала она. — Вот видите.
— Где он? Что с ним?
— Понятия не имею, — произнесла она без особого сожаления.
— Это все его письма?
— Не все, часть.
— Вам?
— Мне.
— Значит, вы с ним долго переписывались?
— Долго, — она кивнула, понимая, куда я клоню.
— И чем это кончилось?
— Плохо кончилось, — весело сказала она. — Но это сейчас неважно. Я писала ему как бойцу на фронт, — пояснила она. — Было такое движение. Помните?
— Да.
Я помнил такое движение. Оно приезжало ко мне в госпиталь, это движение, прелестное зеленоглазое движение.
— С ним в одной части служил и Сергей Волков, — тем же внушающим голосом говорила она, следя за моим лицом. — Сергей Волков.
— У вас потом с ним что-то произошло?
— С кем?
— С Лукиным.
— Ничего особенного. Что вас еще интересует?
— А мне-то что… Не я к вам пришел.
— Между нами ничего не было.
Она нахмурилась. Угрюмость ей шла. Недаром Лукин что-то угадал в этой особе. Он разбирался в женщинах.
— Жив он?
— Не знаю.
— Как же так, — сказал я.
Она сердито мотнула своей черной гривой:
— Но вы тоже не знаете. Вместе воевали, друзья-товарищи, с вас больше спроса.
— С меня? С меня спрос кончился. Где вы раньше были? Явились не запылились, когда все быльем поросло… Тридцать лет, целая жизнь! И что? А?
Я сорвался, она не понимала, в чем дело, она выпрямилась, надменно и обиженно.
— Извините, вы тут ни при чем… — сказал я. — Что вам, собственно, нужно?
— Мне нужно расспросить вас о Сергее Волкове, с ним вместе вы служили… — Она раздельно вдалбливала каждое слово.
— Повторяю, я такого не помню, — так же раздельно ответил я. — Про Лукина — пожалуйста. К сожалению, я больше не могу отвлекаться.
Она поднялась, захлопнула папку.
— Тогда я вас подожду, — сказала она.
— То есть как это?
— Я не могу уехать, не выяснив.
— После работы я буду занят. Да кроме того, я вам уже все сказал.
— Вы вспомнили Лукина, вспомните и Волкова. Я буду вас ждать внизу, в вестибюле.
В кабинете было душно. Посетители приходили и уходили. Я подписывал бумаги, сочувственно кивал, вздыхал, отказывал, отодвигал бумаги, а сам незаметно растирал пальцы. Стоило мне завестись, поволноваться, как у меня сводило пальцы. Лет пять уже таким образом давала знать себя рана в плече. Очнулась.
В каморке моей умещались два облезлых кресла, старый сейф, о который все стукались. В сейфе я держал лекарства, девочки прятали туда подарки, купленные ко дню рождения кого-то из них. Полутемная скошенная конура выдавала с головой однообразие моей работы и невидность конторского существования. Мне представился Борис, такой, как на фотографии: чуб из-под фуражки, красноватый ремень со звездой, Борис тоже, небось, ухмыльнулся бы, оглядев эту дыру и облыселое чучело за столом. Мог бы он узнать во мне лейтенанта, с которым в последний раз встретился на развилке шоссе в Эстонии? Я прогромыхал мимо него на новеньком танке «ИС» — тяжелом, могучем красавце. Мы наконец-то получили машины. Колонна наша шла на запад. Я стоял по пояс в башне с откинутым люком. Кожаная куртка накинута на плечи, а на плечах погоны старшего лейтенанта. Черный шлем, ларингофончики болтались на шее. Мокрые поля, красные черепичные крыши хуторов, неслышные птицы в небе, неслышно кричит и машет вслед наш батальон, все заполняет лязг и грохот гусениц. Весь мир ждал нас, мы двигались освобождать Европу, мы несли справедливость, свободу и будущее! Кем только я не видел себя в мечтах, будущее переливалось, играло бриллиантовым блеском. «Ну, и чего ты достиг, Тоха? — спросил бы Борис сочувственно. — Зачем это ты сюда забрался?»
Эх, Боря, Боря, да разве можно являться через тридцать лет и думать, что все шло по восходящей. Если я был тогда молодцом, то так по прямой вверх и должен был возноситься?
— Нет, голубчик, так требовать нельзя, такой номер не проходит!
— Да я с тебя не требую, чего с тебя требовать, — сказал Колесников. — Инструмент ваш как был дерьмовый, так и остается. И за таким дерьмом приходится шапку ломать. Было бы мне куда податься, ты бы меня тут кофеем поил с тортом, дверь бы передо мной открывал, а так я тебя должен в забегаловку водить. Ума много, а все в дураках хожу.
Я открыл было рот, он замахал руками:
— Знаю, знаю. Вы получаете негодный металл, который тоже выпрашиваете, станки у вас демидовских времен…
Разговор этот у нас повторялся ежегодно. Колесников единственный из заказчиков, который не боялся мне в глаза бранить нашу продукцию. Он честил ее теми же словами, что и я когда-то на наших совещаниях. Он единственный из заказчиков, кто позволял себе это, на этом мы и подружились. Он являлся в конце дня, и, сделав все дела, мы отправлялись с ним в «Ландыш». Со временем эта церемония вошла в привычку, мы топали туда независимо от судьбы его заявок, угощал я — за удовольствие послушать правду о качестве, о котором никто не смел заикнуться. Несколько лет назад я затеял битву за качество и, честно говоря, проиграл ее. Никто меня не поддержал. Упрекали в том, что я не патриот своего производства, что я «пятая колонна»… Колесников у себя на Урале тоже воевал с туфтой и показухой. Съеженный, тщедушный, бледно-синий, словно бы замерзший, он говорил с пылом, не осторожничая, расстояние между мыслью и словом у него было кратчайшее, безо всяких фильтров, он отпускал то, что было у него на уме, в натуральном виде.
— Я вас жду.
Жанна стояла у подъезда между колонн.
— Но я вас предупреждал. Мы с товарищем Колесниковым договорились, — сказал я.
— Господи, да у нас ничего срочного, — перебил меня Колесников, восхищенно уставясь на Жанну. В светло-сером плаще, с клетчатым шарфиком, она выглядела эффектно.
— Мы всего лишь перекусить собрались, — бесхитростно признался Колесников.
— Я бы тоже не прочь, — сказала Жанна, — я проголодалась. Если я вам не помешаю.
— Мне нисколько, — поспешил Колесников и посмотрел на меня.
Я пожал плечами.
Малозаметное кафе «Ландыш» не нуждалось в рекламе. Крохотная зеленая вывеска была известна всем, кому надо. Кафе служило прибежищем местным выпивохам среднего слоя, а также обслуживало нашу фирму. Здесь обмывали премии, справляли мелкие юбилеи, обговаривали деликатные дела. Сюда приходили после субботников, перед отпуском, после выговора. Рано или поздно сюда перекантовывались официантки нашей столовой. В «Ландыше» они быстро менялись — хамели, толстели, начинали закладывать, но нас, по старой памяти, привечали.
Обслуживала Наталья. В прошлый раз один снаб из Молдавии щедро отметил свою удачу, и сейчас она подмигнула мне, вспоминая тот шумный заход. Наталья предложила экстра-меню: бульон, сосиски с капустой, бутерброд с чавычей, кофе и, разумеется, «бомбу» — шампанское с коньяком. Фирменным в этом наборе был кофе, который варили не в большом чайнике, а в джезве.
Поодаль от нас в ускоренном блаженстве опрокидывали свою порцию в честь конца работы разные ханурики. Публика сюда жаловала беззлобная, малоимущая, душевная, здесь всегда можно было найти себе слушателя, чье сочувствие бывает незаменимо.
— Это кто же, новая сотрудница? — без стеснения спросила Наталья.
— Моя личная знакомая, — сказал я. — Приехала сюда закусить из Грузии.
— То-то больно симпатичная. К вам в шарагу такая женщина не поступит.
Исключив Колесникова, Наталья соединила меня и Жанну оценивающим взглядом, в котором было черт знает что.
Мы ели и пили. Колесников нахваливал Тбилиси, произнес тост за Грузию и грузинок. У них сразу установились легкие, простые отношения.
— В нашем возрасте, когда такая женщина обращается к нам с любой просьбой, это уже счастье, — рассуждал он. — Зачем вам Дударев? Он слишком честен и зануден. У нас на Урале…
Он нахваливал Урал, нахваливал Грузию, и грубейшие его приемы действовали. Жанна оттаяла. Ела она с аппетитом, видно было, что она проголодалась, и я представил путь, проделанный в Ленинград, хлопоты, очереди, вагонную качку, вагонный коричневый чай (именно представил поезд, а не самолет) — и все для того, чтобы встретиться со мной? Не могло этого быть.
Она вдруг стала доставать из сумки баночки, аккуратно закрытые. Баночка с ореховым вареньем — мне, баночка с инжировым вареньем — Колесникову, по связке чурчхелы каждому, мешочек с печеньем, которое она сама пекла, — мне. Тащила и тащила из небольшой сумки, как фокусник. Я стал упираться, — да с какой стати, да зачем, да за что, да я сладкого не люблю.
Она с твердой ласковостью пояснила, что если я не люблю, то жена любит, дети любят, и вообще, нехорошо отказываться, таков обычай.
— Теперь я буду обязан, — сказал я. — Это похоже на взятку.
— Ха, разве взятки такие бывают? — сказала Жанна. — Вы нас обижаете.
Колесников даже зааплодировал. Жанна сложила все подношения в приготовленные мешочки с видом Тбилиси. Один мешочек мне, другой — Колесникову, можно было подумать, что все у нее было предусмотрено, все заранее известно.
— Погодите, — сказал я. — Если этот гостинец предназначен источнику информации, то жив замкомполка по строевой части. Он знал всех офицеров. Он в Ленинграде. Давайте с ним созвонимся, я вам дам телефон.
Жанна помотала головой.
— Мне не источник информации нужен, мне нужны вы.
— Как это звучит! — воскликнул Колесников. — Все отдам за такую фразу!
Он преобразился. Присутствие интересной женщины воодушевило его, заставило забыть об уродствах планирования, проблемах экономики и прочих любимых его темах. И я тоже подумал о том, как давно я не сидел с женщиной в ресторане, и, хотя «Ландыш» не был рестораном, все равно было хорошо. Хорошо, что не грохотал оркестр, хорошо, что Колесников разошелся и мне можно было помалкивать.
— Весь почет, вся слава и любовь достаются фронтовикам, — говорил Колесников. — Мы, которым было пятнадцать-шестнадцать, оказались в тени, нам достался только комплекс неполноценности. Теперь мне все время приходится объяснять, почему я не был на войне. Мы хватили голода, страха, насмотрелись ужасов и взамен ничего не получили. Я мальчиком работал на Челябинском, орудия собирал, только начал выдвигаться — вернулись фронтовики. И так всегда…
— Не завидуйте фронтовикам, — сказала Жанна. — Верно, Антон Максимович?
— Что за страсть оглядываться назад, — сказал я, — там нет никаких указателей, оттуда нет помощи.
— Скучный человек, не ценит вас. А вы слушаете его, а не меня. Потому что он фронтовик. Я понимаю, господа, я вам мешаю, Жанна, опровергните меня.
— Зачем опровергать, — сказала она. — Вы тонко чувствующий человек.
— Выставляете? Учись, Антон, как можно изящно выпроваживать людей. Но прежде я хочу выпить за женщин. Они выше нашего понимания. Логикой их не вскроешь. Им лучше ввериться, идти за женщиной, как за охотничьей собакой, она тебя приведет.
Жанна прищурилась так, что Колесников смутился и выпил свою рюмку, не чокаясь.
После ухода Колесникова я налил себе полфужера шампанского и добавил коньяка. Этого должно было хватить.
При Колесникове все было проще и легче. К счастью, Жанна больше не спрашивала про Волкова. Она показывала мне письма и открытки Бориса. Их было много. Она могла составить целый сборник, книжицу типичных лейтенантских писем. Я сразу подумал о своих письмах той девице, забавно, если они у нее сохраняются, перетянутые такими же резинками от лекарств.
Первая открытка, написанная химическим карандашом, гласила:
«Привет с Ленинградского фронта! Здравствуйте, Жанна! Вы с удивлением возьмете эту открытку… Невольно подумаете, кто это написал. Объясняю. Я увидел Вашу карточку у моего друга по борьбе с немецкими оккупантами Гогоберидзе Аполлона. Вы его хорошо знаете, и я не мог ее выпустить из рук. Не отрываясь я смотрел на Вас. Кровь закипала в жилах, смотря на Ваши прелестные черты…» — и дальше катилось в том же духе. Не мудрствуя лукаво, брал быка за рога: «Эта открытка является залогом к дружбе с тобой, Жанна, много писать нет необходимости, т.к. нет ясности в нашей связи».
Начал на «Вы», кончил на «ты».
Писарский, ровно бегущий, без запинки и помарки, почерк.
«Здравствуй, милая Жанна! Отвечаю на твое письмо, не задерживаясь ни минуты. Я живу в настоящее время в горячих условиях войны, переднего края фронта… В конце своего письма ты вскользь намекнула о воздушных поцелуях. Ты глубоко ошиблась. К сожалению, мне некому их посылать. Товарищей очень много, а друзья все моего пола. И если ты так холодно приняла мой скромный дар, то это твое личное дело, и впредь я буду более благоразумный. Аполлон находится от меня в некотором отдалении. Все-таки, Жанна, я крепко надеюсь и с нетерпением жду благоприятного ответа и фото».
— Зачем вы их хранили?
— Не знаю. Может, для сравнения.
— Сравнения?
— Вы читайте.
— Кто это Аполлон?
— Гогоберидзе. Может, помните? Высокий красивый мальчик, с усиками. У него треугольник был. Или два? — Она помолчала. — Жених он был моей подруги. Мы втроем там на фото. Нино, я и он.
— У вас есть эта фотография?
— Где-то была… — она стала перебирать бумаги. — Аполлон вскоре погиб. Его тяжело ранило в наступлении. В октябре сорок второго года. И он умер через три дня.
— В октябре сорок второго? Что за наступление? Наверное, в сентябре.
— Нет, в октябре. Это точно.
— Не могло этого быть.
— Вы сами сейчас прочтете. Мы получили официальную бумагу. — Она смотрела на меня с сожалением.
— Ладно, разберемся, — сказал я. Что-то тут было не так, но я не стал торопиться со своей правотой.
«Получил твое длинное письмо. Мне очень понравилось, как ты прямолинейно и действительно жизненно ответила на мои вопросы. Раз я могу надеяться, мы должны продолжать переписку и возможно лучше узнать внутренний мир друг друга. Правда, я не имею пока возможности писать подробно. Фотокарточку пришлю, как только снимусь, т.е. смогу отлучиться с передовой. Национальные отличия меня нисколько не смущают, я сужу по Аполлону, с которым мы в оч.хор. отношениях. Я вообще не знаю, какую роль может играть национальность в любви. Аполлон сильно ранен, не знаю, куда его отправили и жив ли он. Пиши чаще, письма дают моральную поддержку».
У нас в роте были узбеки, двое, это я точно помню. Они говорили между собой по-своему. Поэтому я помню. А других национальностей не помню, мы тогда начисто не интересовались этим вопросом.
— Жаль, что нельзя прочитать ваши ответы, — сказал я.
— Они к делу не относятся.
— К какому делу?
— К моему.
Наталья принесла мне кофе.
— Вы мне морочите голову, — сказал я. — Так же, как морочили бедному Борису.
— Откуда вы знаете, что я морочила? Он вам рассказывал?
— Нет, об этом легко догадаться.
— Неизвестно, кто кому морочил. Разве вы не видите по его письмам? Он не вкладывал в них ни труда, ни трепета.
— Трепета? — это слово меня озадачило. Наверное, я никогда его не произносил. Интересно, был ли трепет в моих письмах. — А вы?
— А я… я считала, что помогаю фронту.
— Ничего себе помощь.
Взгляд ее похолодел и отстранил меня, отодвинул куда-то вниз так, что она могла смотреть свысока.
— К вашему сведению, я днем ходила в институт, а вечером работала в госпитале.
— Кем же вы работали? — спросил я, еще не сдаваясь.
— Санитаркой.
— Тогда сдаюсь, — сказал я. — Санитаркам доставалось.
— Колесников прав, у вас фронтовое чванство… Вот та фотография.
Две девочки в довоенных белых платьицах сидели на скамеечке у цветущего олеандра. Над ними навис мальчик, вытянутый, нескладный, какими бывают в отрочестве, когда не поспевают за своим ростом. Крохотные усики темнели под горбатым носом. У одной девушки коса была перекинута на грудь, другая — стриженая, с ровной челочкой, и смотрела она на меня с восторгом и смущением, будто слушала признание. Это была удачная фотография. Когда-то я занимался фотографией и знаю, что такой снимок — счастливая случайность, подстреленное влет мгновение. Всех троих объединяло что-то старомодное. То ли выражение лиц, то ли поза, не берусь определить, — что-то довоенное, присущее тем годам. Я давно заметил, каждое время накладывает свое выражение на лица. Дома, до войны, у нас висели портреты родителей отца. Я не знал их живыми, но любил смотреть на их нездешне-спокойные лица. Такие лица сохранились в картинных галереях.